В передней двери автобуса появляется старенькая старушка… Встречается где-то у наших классиков такая замечательная тавтология: «старенькая старушка» или «старенький старичок». То есть понятно сразу, что не о какой-нибудь даме пожилой идет речь, а именно о старушке, скорее всего даже самой простой, деревенской. Вот так и здесь. Я сижу в обычном сельском автобусе, недалеко от входа, и вижу, как в переднюю дверь буквально взбирается маленькими шажками, вскарабкивается по ступенечкам с трудом вот такая «старенькая старушка». Я увидел, что она перед собой вталкивает еще какой-то пакет с отрубями, и приподнялся, чтобы ей помочь, но она и пакет уже продвинула на площадку, и сама уже почти совсем влезла.
Была это на вид самая обыкновенная сельская бабушка, очень уже преклонных годов, согбенная, маленькая и сухонькая. Села она на сиденье прямо передо мной и очень скоро без всяких околичностей и приготовлений, полуобернувшись, заговорила со мной как со старым знакомым:
— Вот, курочек двух отвезла на базар, сдала. Четыреста рубликов за них дали. И хорошо… Корму взяла для других-то курочек. Так и живем. Слава Богу… Их-то ведь зашибать надо, а мне жалко, вот и вожу живых. Хорошо-то еще принимают.
Говорила она это совсем просто, и видно было, что вовсе не мучается какой-то нравственной дилеммой, мол, вот как же так: сама не хочешь забивать, а другим отдаешь… или что-нибудь вроде того — рассуждения, особенно свойственные некоторым представителям городской «интеллигенции». Вопросы, на которые следуют порой какие-то демонстративные ответы, вроде отказа от мяса и проповеди «безусловного пацифизма» как образчика высокой морали и чистейшей нравственности. Ничего такого в этой бабушке не было. А просто ей жалко было курочек и не хотелось их забивать, но и жить как-то надо было, и потому ничтоже сумняшеся возила она их и сдавала на городском базаре и жила себе с Богом…
— А вы, батюшка, откуда будете, где служите? — спросила старушка, видя, что я в подряснике и с крестом наперсным, а стало быть — священник.
— В Почтовом, — ответил я.
— А, знаю-знаю, я там раньше бывала, когда еще сил было побольше, а сейчас трудновато. Я-то все же подальше живу. В Плодовом. У нас там, правда, свой храм тоже есть…
— Знаю. Отец Роман там служит. Храм Адриана и Наталии, кажется. Недавно престол был…
— Точно-точно. А ваше имя святое как будет?
— Отец Дмитрий, — отрекомендовался я.
— А меня Анной Павловной звать.
— Очень приятно…
Разговор, казалось, иссяк. Автобус ехал, встряхиваясь на выбоинах, бабушка отвернулась, но через минуту опять повернулась ко мне и заговорила снова:
— Надо будет как-нибудь к вам приехать. А вы когда служите?
— По вторникам и четвергам у нас молебны в десять часов. В субботу вечерняя в три, а в воскресенье и по праздникам литургия в восемь.
— Ага, хорошо, хорошо… Надо будет как-нибудь добраться… Да я раньше часто в храм ходила. Это вот сейчас только редко из дому выхожу. Да и то, слава Богу, восемьдесят пять годков, а Господь еще сил дает. И одна живу… вот, курочек держу, сама по хозяйству кое-как управляюсь, не жалуюсь… Слава Богу за все!
— А дети есть у вас?
— Да, есть и дети, и внуки. Приезжают, помогают… Все хорошо, грех жаловаться… Мы веру всегда хранили, — продолжила бабушка после небольшой паузы и без всякого перехода. — Я вот здесь в Плодовом родилась в тридцатом году и прожила всю свою жизнь. Папа у меня очень верующий был, набожный и все меня в храм с собой водил. Мама тоже верующая была, но она болела все, а с папой мы в храм ходили часто. И в войну, вот помню, немцы когда пришли, они хотели людей против Сталина повернуть и стали храмы открывать. И у нас в Плодовом под храм выделили помещение, и батюшка у нас служил… старенький совсем, хороший такой, добрый. Звали его отец Ипполит. И мы на службу ходили… У нас тут, странно сказать, но по всей долине от Песчаного до Новопавловки при немцах спокойно было, как-то не слышно, чтобы зверствовали, убивали кого. Но в Германию угоняли, то правда. Вот и у меня двух братов угнали, а третий воевал, снайпером был.
— И что, вернулись братья?
— Нет, все сгинули. Старшой на фронте погиб, а младшие — в лагерях где-то. Потом уже, в шестидесятых что ли, письма даже приходили из Германии: мол, так и так, ваш сын погиб в таком-то лагере при таких-то обстоятельствах… Уж и не помню, откуда узнали, но звали отца приехать. Только куда ж он поедет в то время… В Германию! Сами понимаете… Ну а в войну, когда братов угнали, папа говорит: «Чего ж у нас хата пустая стоит, давайте батюшку к себе возьмем жить». И вот он у нас жил, доживал свой век, голодал, в нищете, как и все мы, вместе с нами… Такой батюшка был хороший! Вы за него помолитесь обязательно.
Ну вот, а потом, когда он совсем немощный стал, все стыдился обузой быть. «Галя, — говорит маме, — давай я хоть картошку почищу…» — «Что вы, батюшка, отдыхайте…» Ну вот. А потом и помер. Так мы плакали, так плакали! Я и рученьки, и ноженьки ему целовала, такой он для нас родненький был. Ну, делать нечего, запрягли телегу, да и повезли хоронить на наше старое кладбище почтовское. И я раньше ходила всегда на его могилку, помнила, где она… Теперь, правда, памятью слаба уже стала, наверное, и не найду.
Я вспомнил, что в этом году на Радоницу впервые служил панихиду на этом старом кладбище. Впервые, потому что как-то больше народ на новое кладбище идет, там просит послужить. Ну, новое, конечно, относительно. Где-то с шестидесятых оно появилось, а то, прежнее, заросло совсем сиренью, чапыжником непролазным, и казалось, что никто там не бывает. Но мы на обратном пути заехали, думали литию послужить общую, «по всем православным христианам, зде почивающим», а тут вдруг машина остановилась у обочины и вышла целая семья: папа, мама, девушка — дочь — и мальчонка. Оказалось, наши — православные, из Севастополя, и у них здесь дедушка и бабушка похоронены. Так что отыскали среди зарослей их могилки и послужили литию, с именами. И всех остальных помянули тоже. А потом я еще немного походил среди старых, покосившихся крестов и надгробий и с удивлением обнаружил плиты с выбитыми на них большими крестами, как делали в старой еще России. Так и думал, что могилки эти дореволюционные, а присмотрелся и — удивился приятно. Оказалось, тридцать седьмой год… Тот самый, страшный… Но плита с вырезанным старательно узорным крестом. А невдалеке еще одна, и тоже — тридцатые… И я стоял над этой могилкой и думал… вот ведь — и тогда люди были верующие и не прятались, исповедовали веру свою… И цена этого исповедания — не чета нашей. Помяни их, Господи!
— А на плите отца Ипполита что-нибудь написано? — спросил я у бабушки.
— Да нет, какое там. Это вскорости после войны было, некому уже было на плитах писать. Так положили плиту, и все… Так что вряд ли уже могилу найдете, но молитесь за него, прошу.
— Да, конечно…
Я разговаривал и сам себя не узнавал: так легко, просто мне было с этой бабушкой сельской общаться. То есть совсем просто-просто, как с родной… А потом я понял: это ведь в ней все дело. Потому что она сама проста той святой простотой, которой искусственным образом и не научишься никак, но которая происходит естественным образом от простоты и чистоты жизни.
Тут автобус подъехал к моей остановке, я встал, попрощался с бабушкой и вышел.
Шел и думал: вот тебе и Россия… А мы все ломаем голову, как ее спасать, как строить. А она живет себе, и жизнь эта не заканчивалась, не прерывалась никогда, а только перетекала от одних добрых людей к другим. И дальше потечет. Только бы нам самим быть живыми.