Дай мне проверить прочность
Твоих ресниц, прозрачность глаз.
Я изучил состав твоих слез
И написал об этом рассказ.
Во всех журналах мира
Его издали на всех языках,
И ты теперь плачешь каждый день
И режешь вены на руках.
Найк Борзов
В бразильских джунглях Амазонки спрятана уникальная антропологическая достопримечательность. Это горстка деревень, населенных народом пирахан, несколькими сотнями охотников-собирателей. Деревни — это, правда, громко сказано. Жилища пирахан представляют собой простые бревенчатые конструкции: нечто вроде грубо сбитой скамьи с навесом из листьев или мешковины. Несколько таких "хижин" на берегу реки — вот и вся деревня. Люди пирахан на первый взгляд своей уникальности ничем не выдают. Они одеваются в самые обычные футболки, шорты и юбки. Они не выделяются среди среднестатистических бразильцев ни цветом кожи, ни формой носа, ни какими-либо особенностями своей физиологии. Выделяются они двумя вещами. Во-первых, языком. Язык пирахан настолько не похож ни на какие другие языки, что лингвистам из-за него приходится переосмыслять теорию языка в принципе. Во-вторых, своей культурой. Пирахан — совсем не дикари. Но с точки зрения большинства других культур это ужасно странные ребята.
Почти все, что мы знаем о пирахан, стало известно остальному миру благодаря одному человеку, американскому лингвисту Дэниелу Эверетту. Он жил с пирахан дольше всех, в совершенстве овладел их языком и, вне всякого сомнения, знает об этом народе больше, чем кто-либо другой из западных ученых. Изначально Эверетт приехал на Амазонку в качестве миссионера, надеясь перевести Библию на язык пирахан и обратить их в христианскую веру. Со временем Эверетт стал сомневаться в собственной вере и в конце концов отказался от своей миссии, сконцентрировавшись на научной работе лингвиста и антрополога. По его словам, жизнь с пирахан пошатнула все его представления о человеческой природе, морали, религии, о том, что такое хорошо, а что такое плохо1, 2.
Дело в том, что пирахан, несмотря на свою полнейшую технологическую примитивность, совершенно не нуждаются ни в чьей помощи. Пирахан не засеивают поля, но и не голодают. Иногда они сплевывают семена маниоки на землю и иногда она там прорастает, и тогда они ее едят. Они великолепно знают лес, хорошо охотятся и без особых затруднений снабжают себя плодами джунглей. Но запасать еду на будущее им просто не приходит в голову. На рыбалку они ходят не по будильнику перед рассветом, а когда вздумается, порой лениво забираясь в большую лодку гурьбой человек в двадцать, а там кто хочет — рыбачит, а кто хочет — просто сидит. Им нормально.
Кстати, о будильнике. Пирахан считают, что спать вредно и умирает человек, когда проводит во сне определенное время. Поэтому спят пирахан очень мало, не различая дня и ночи, а просто время от времени ненадолго укладываясь на свою скамью или прислоняясь к дереву на полчаса. В заголовке одной из книг Эверетта про пирахан использована местная присказка, напоминающая об опасности сонливости: "Не спи — вокруг змеи!" Казалось бы, пирахан должны быть вялыми и болезненными. Но нет. Им нормально.
Понятие частной собственности у пирахан развито слабо. Это распространяется даже на брачные отношения. Пирахан живут в более или менее постоянных семьях, но разводы допустимы и никого не беспокоят. Что же касается материальных благ, то пираханцы ими почти не интересуются. У детей нет постоянных игрушек, они подбирают что попало и делают с этим что захотят, а потом выбрасывают и забывают. В литературе все время цитируется случай, описанный Эвереттом, когда, увидев пролетевший самолет, пираханские дети вдруг смастерили из палок неожиданно реалистичную модель аэроплана, поиграли с ней и выкинули. Никаких подобных поделок пирахан не хранят. Отчасти из-за этого с ними катастрофически сложно наладить контакт — им ничего не нужно, поэтому они не видят смысла в налаживании каких-либо контактов. Почти единственное веяние извне, с энтузиазмом принятое пирахан, — это их трикотажная одежда.
В остальном же пирахан над этим самым "извне" искренне потешаются. У них есть специальный термин для всех не-пирахан: "кривая башка". Представители внешнего мира поражают пираханцев своей неугомонной манией все усложнять. Пирахан, в отличие от автора и всех читателей этой книги, почти не задумываются ни о прошлом, ни о будущем. У них нет ни мифов, ни долгосрочных планов. Если их спрашивать, откуда все взялось, они отвечают: "Так всегда было". При этом пирахан выглядят счастливыми. Они беспрестанно улыбаются и смеются. Можно понять, почему Дэниел Эверетт стал сомневаться в миссионерстве: если близко познакомиться с этими "примитивными", на первый взгляд, людьми, то становится непонятно, по какому праву "кривая башка" вообще чему-то учит здорового, счастливого, беззаботного человека.
Общество и культура пирахан выделяются даже среди других сообществ охотников-собирателей, в которых обычно более выражены коллективные верования, понятия частной собственности и брачные обязательства. Тем интереснее тот факт, что точно так же выделяется среди других языков пираханский язык. В нем очень мало звуков, поэтому звучит он очень странно, почти медитативно, как будто птичья песня или речевая азбука Морзе. Звуки произносятся лениво, иногда полслова проглатывается, а при желании весь язык можно просвистеть (ясно, почему из иностранных лингвистов язык пирахан сумели освоить лишь единицы). В их языке отсутствуют фиксированные названия цветов и чисел. Многие существительные заимствованы из наречий соседних племен и из португальского. Но самое необычное — это почти полное отсутствие какой-либо грамматической сложности.
Например, в разговоре о погоде пираханец может сказать фразу примерно следующего звучания (письменности у пирахан, конечно, нет): "Ай, каай каай-о, аба-ти, пибойи-со". Это предложение дословно переводится так: "Ну, дом дома, остаюсь, идет дождь". То есть вместо сложного предложения "Я сижу дома, когда идет дождь" носители языка пирахан просто перечисляют составные части своей мысли: дом, сижу, дождь. Особо интересна тут конструкция "пибойи-со". Суффикс "-со" в пираханском означает "не сейчас", то есть либо в прошлом, либо в будущем. Идет дождь, но не в данный момент. Вместо того чтобы составлять сложное предложение, в котором дождь — условие, а сидение дома — следствие, пираханцы просто указывают на то, что в прошлом и будущем сидение дома сосуществует с дождем. Подобная простота грамматических конструкций видна, даже когда носители языка пирахан говорят на португальском. Некоторые мужчины владеют достаточным количеством слов, чтобы объясниться, но они используют эти слова по-пирахански, списком, вроде "Ну, дождь, кап-кап-кап, быть дома, сижу скамья, эх, спать"3.
Изучение этого явления — отсутствия сложных грамматических конструкций, а если точнее, отсутствия рекурсии в языке пирахан — стало новой "миссией" Дэниела Эверетта, на этот раз научной. Дело в том, что последние полвека в лингвистике царила идея так называемой универсальной грамматики: все человеческие языки мира подчиняются одним и тем же принципам, определяемым свойствами человеческого мозга. Среди таких принципов центральным является рекурсия. Рекурсия — это синтаксическая архитектура языка, при которой элементы вкладываются в другие элементы. Например, можно сказать: "Человек спит", а можно сказать: "Человек из Купчино спит в плацкартном вагоне". Это один и тот же герой. В обоих случаях он делает одно и то же. Но смысл предложения расширяется за счет замены слов "человек" и "спит" целыми фразами: "человек из Купчино" и "спит в плацкартном вагоне". Каждое из слов в каждой из этих фраз может точно так же заменяться: герой предложения может, например, стать "суровым, но в душе добрым человеком" из "уютного Купчино", который "мертвецки спит" в "плацкартном вагоне, пропитанном запахом табака". Такое многоуровневое раскрытие смыслов можно продолжать до бесконечности. Это и есть рекурсия. Так вот, в языке пирахан рекурсии, по убеждению Эверетта, нет. А значит, универсальная грамматика все-таки не универсальна, не прошита в человеческой нервной системе, а является продуктом культуры и усваивается в ходе обучения, как и значения слов4, 5.
Согласны с Эвереттом далеко не все. Исследователь пираханского наречия замахнулся на главную звезду лингвистической науки XX в.: Ноама Хомского. (Я надеюсь, что и англоговорящий профессор Чомски, и народ пирахан простят мне русификацию их имен и превращение в "Хомского" и "пираханцев".) Хомский ввел понятие универсальной грамматики и посвятил свою научную деятельность выведению основополагающих, незыблемых законов человеческого языка, особо сосредоточившись на использовании рекурсии в синтаксисе6.
1960-е гг. в лингвистике иногда называют "хомскианской революцией". Хомский изменил не только научное понимание языка, но и в принципе подход к этому вопросу. Если в начале века лингвистика была в целом довольно описательной дисциплиной, представители которой в пробковых шлемах путешествовали в экзотические места и писали книги о своих впечатлениях, то молодой и блестящий красавец Хомский в стильных роговых очках привнес в лингвистику скрупулезную точность и интеллектуальные глубины почти что математического анализа. Вместо описания племен Новой Гвинеи работы Хомского заполнены чертежами, аббревиатурами и таким количеством непролазного лексикона, что стороннему человеку вообще трудно понять, это про Канта или про фотоны в космосе. Пробковые шлемы быстро вышли из моды.
Если раньше лингвисты изучали в основном значения слов и как эти слова составляются из звуков, то Хомский сместил приоритеты со слов на предложения. Слова, по мнению Хомского, — это всего лишь строительный материал для языка, его составные части, всегда ограниченные в количестве. Сам же язык — это бесконечные иерархии смыслов, которые конструируются человеческим умом из этого ограниченного количества слов. И если слова человек усваивает извне, то собственно язык, то есть то, что он с этими словами делает, — нечто, заложенное в него от природы. Язык, настаивает Хомский, — это прежде всего мыслительный процесс, уникальный для человеческого мозга, и лишь во вторую очередь "экстернализация" этого процесса, то есть его прорыв за пределы мозга в форме речи. Хомский часто цитирует прусского филолога XVIII–XIX вв. Вильгельма фон Гумбольдта: язык "бесконечно использует конечный набор средств"7.
Последователи школы Хомского считают способность к рекурсии главным свойством человеческого мозга, отличающим его от других животных. Это она позволяет нам создавать у себя в уме такие многоуровневые конструкции, как "глобальное потепление", "атомная бомба" или, допустим, "талантливый рок-музыкант". Чтобы понять, что такое талантливый рок-музыкант, надо понимать идею таланта, то есть врожденной склонности к успеху, а также идею музыканта как человека, профессионально производящего музыку, и рок-музыканта как гитарно-кожаной (но необязательно) подкатегории этой профессии. Уже это довольно сложно. Но, чтобы понять, что такое врожденная склонность к успеху, надо понимать значение врожденности, то есть предопределенности в ходе развития, идею склонности, то есть статистической вероятности, и идею успеха — объективного лидерства в общественно принятой категории. Чтобы понять, что такое профессионально производить музыку, надо понимать, что такое профессия и что такое музыка, ну и так далее. Согласно Хомскому, такое рекурсивное мышление — вложение смыслов один в другой — и есть язык. Он заложен в нас изначально, а в ходе обучения просто приобретает физическую форму слов и предложений.
Один из аргументов Хомского состоит в том, что с нуля язык выучить невозможно. Действительно, если представить, что дети вообще ничего не знают о структуре речи, то та скорость, с которой они усваивают сложнейшую систему лексики и синтаксиса, просто не поддается объяснению. Традиционно считалось, что дети обучаются, как кошки в экспериментах физиологов: их хвалят за правильно сказанное слово, они говорят его все правильнее и правильнее. Хомский резонно заметил, что на самом деле детям почти никогда не объясняют, как надо говорить, а как не надо. Они сами как по волшебству усваивают все тончайшие нюансы лексики и грамматики родного языка. Информация, которую дети получают извне, — это безобразно непредсказуемый поток звуков, не разбитый даже на слова (в бытовой речи слова, как на бумаге, не разделяются). Из этого потока дети за несколько лет, и почти без обратной связи, не только впитывают смыслы тысяч отдельных слов, но и учатся строить из них свои собственные многоуровневые смыслы.
Значит, заключают Хомский и лингвисты-хомскианцы, у детей уже есть нечто вроде "лингвистического óргана", мозгового модуля, заложенного в них генетически и настроенного антеннами на речевые потоки вокруг. Из этого модуля и происходят все универсальные свойства языка, такие как рекурсия. Но тут объявляется Эверетт со своими пираханцами, якобы опровергающими рекурсию.
Противоборство этих Давида и Голиафа лингвистики, Дэниела Эверетта и Ноама Хомского, в конечном итоге сводится к природе человеческой уникальности. Даже Дарвин рассматривал язык в числе важнейших отличий людей от других животных. Но традиционно язык считался продуктом человеческого разума, чьим величием объяснялась уникальность человека. Хомский же фактически заявил, что язык — не просто продукт разума, а и есть собственно разум. Отличие человека от животных не в абстрактной "разумности", а в наличии "лингвистического органа", позволяющего создавать из комбинаций ограниченного количества компонентов бесконечное количество смыслов. Если же прав Эверетт и способность к синтаксической рекурсии все-таки не относится к врожденным свойствам человеческого мозга, то ставится под вопрос вся идея лингвистического органа. Возможно, особого органа не существует, а есть просто очередная привычка, усвоенная с опытом, и уникальность человека должна объясняться чем-то другим.
Мы вплотную подошли к ответу на центральный вопрос этой книги: кто мы такие? Что выделяет нас, людей, из остальной природы, если смотреть на нас со стороны? Сегодня "человеческий разум" уже не вызывает такого подобострастия, как у ученых XIX в. Мы хорошо понимаем, что любые виды разума, даже разум червя или улитки, а тем более вороны или шимпанзе, настолько сложны, что когнитивные способности человека выделяются количественно, но никак не качественно.
Иное дело — язык.
Другие животные, да и вообще другие живые существа, пользуются разнообразными "языками" для передачи друг другу информации. Деревья обмениваются химическими сигналами об атаках грибка-паразита8, раки опознают друг друга по коктейлю феромонов9, птицы поют друг другу песни, а существенная доля населения Мирового океана излучает какой-нибудь свет — либо для привлечения пары, либо для отпугивания хищника10, 11. Большинство подобных сигналов отличаются от человеческого языка тем, что они передают крайне ограниченный спектр идей. Медузы излучают свет, но не транслируют миганием этого света сводку медузьих новостей. Даже пение птиц, несмотря на сложную структуру и необходимость длительных тренировок, не блистает смысловым наполнением и сводится обычно к одному и тому же: "Выбери меня".
Есть среди животных примеры общения на более продвинутом уровне. Дельфины, например, придумывают себе уникальные свисты-имена. Обычно они делают это путем копирования чужого свиста с небольшим видоизменением. Придумав себе новое имя, они свистят его на каждом углу, как рэперы в начале песни. Другие дельфины это запоминают и далее не только ассоциируют юного дельфина с его фирменным свистом, но и могут при случае сымитировать такой же свист в качестве обращения12.
Песни китов, родственников дельфинов, и своей сексуальной направленностью, и даже звучанием во многом напоминают песни птиц, только замедленные в 15 раз. Как и птицы, киты не рождаются с умением петь, а учатся песням у окружающих. Но у птиц обычно отцы учат сыновей, тогда как киты подражают всем вокруг и усваивают особенности "местных песен". В результате в пределах одного и того же вида могут формироваться "песенные диалекты", которые меняются и эволюционируют с каждым поколением, фактически обретая собственное существование наподобие человеческой культуры13, 14.
Среди приматов мартышки-верветки, например, пользуются разными звуками, чтобы предупреждать окружающих о хищниках: змеях либо орлах. От этого зависит, как на такую опасность реагировать. В отличие от птичьих или китовых песен, эти звуки имеют врожденную природу: новорожденные мартышки имеют склонность их производить самопроизвольно. Но как и дельфины, верветки используют разные слова с разным значением15.
Из известных мне говорунов животного царства ближе всего к человеку подобрался карликовый шимпанзе, или бонобо, по имени Канзи, один из подопечных приматолога Сью Сэведж-Рамбо. Способности Канзи были открыты фактически случайно: он ошивался поблизости, пока ученые пытались обучить языку его приемную мать, Матату. Той так и не удалось преуспеть в постижении языка, состоящего из комбинаций картинок, или лексиграмм, на специальной клавиатуре (поскольку у обезьян нет человеческого речевого аппарата, такая форма языка лучше подходит под их физиологию). Канзи же, которого никто специально не учил, усвоил язык самопроизвольно и преуспел в этом больше, чем кто бы то ни было16.
Вообще научить обезьян языку лексиграмм стоило больших усилий. Бонобо худо-бедно обучались, но медленно и со скрипом. Например, их приходилось не только учить правильным комбинациям клавиш, но и отучать от неправильных, чего практически не происходит, когда дети учатся родному языку в естественной среде. Это напоминает скорее то, как учат иностранные языки взрослые люди. Видимо, именно юность Канзи позволила ему ухватить систему составления смыслов из лексиграмм17. В дальнейшем он научился понимать не только лексиграммы, но и слова: рекомендую загуглить "ape makes a fire" и посмотреть, как Канзи, следуя словесным указаниям Сью Сэведж-Рамбо, достает у нее из кармана зажигалку, собирает ветки и разжигает костер.
КСТАТИ
Еще одна форма языка, которой можно обучить некоторых особо одаренных приматов — это язык жестов18. Некоторые шимпанзе запоминают до нескольких сотен жестов человеческого языка для глухонемых и могут составлять из них простые предложения. Известны даже случаи, когда одна обезьяна учится жестам у другой. Шимпанзе по имени Уошо, которую с 1960-х гг. обучали американскому языку жестов специалисты из университета Невады, знала 350 слов. В 1980 г. к ней подселили приемного детеныша — десятимесячного Лули. За несколько лет Лули перенял у Уошо 55 слов и охотно составлял из них предложения типа "Скорей, иди щекотать" или "Дай мне тот шланг", имея в виду водяной шланг, с которым шимпанзе любили играть19. В университете Теннесси, как сообщается, проживал орангутан, который настолько поднаторел в языке жестов, что однажды попросил покататься на машине, взял с собой деньги, заработанные уборкой комнаты, и объяснил водителю, как доехать до местного ларька с мороженым20.
Уникальность человека ухватить за хвост непросто. Слова с разными значениями есть у дельфинов и верветок. Учиться сложным комбинациям сигналов могут и птицы, а у китов даже есть культурные тенденции. Пример Канзи показывает, что, если способного примата в нужный момент поместить в доступную для него языковую среду, он в принципе способен усваивать язык, близкий к человеческому. И все-таки в природе этого не происходит: обезьяны в джунглях не обучают других обезьян сложным последовательностям условных знаков, из которых можно составлять новые смыслы. Такое происходит только среди людей.
В 1977 г. в Никарагуа открылась первая крупная школа-интернат для глухонемых детей. Вплоть до этого момента большинство глухонемых в этой стране не имели регулярных контактов друг с другом, в их семьях и сообществах все остальные обычно слышали и разговаривали. В результате глухонемые в Никарагуа не обучались языку жестов, и оставались вообще без языковых навыков. С родными они общались примитивными системами знаков, обычно ими же и изобретенными21. Но начиная с конца 1970-х гг. сначала несколько десятков, а потом и сотни детей, от дошкольников до шестиклассников, стали съезжаться со всей страны в новый интернат.
Изначально преподаватели пытались обучить детей чтению испанского по губам. Это оказалось непосильной задачей. Глухонемому от рождения человеку, в принципе не знакомому со звуковым языком, очень сложно усвоить его в такой нетрадиционной форме. Обучение шло с трудом. Тем временем простейшие жесты, которые у всех детей изначально были собственного изобретения, стали быстро сменяться жестами общепринятыми. Из всех многочисленных, персональных протоязыков самопроизвольно вырабатывалось нечто единое. Пока учителя ломали голову над тем, как научить глухонемых детей испанскому, те в буквальном смысле нашли общий язык. Спустя несколько лет он попал в поле зрения изумленных лингвистов и вошел в историю под названием никарагуанского языка жестов22–24.
Постепенно жестов становилось все больше, а их значения расширялись. Новые ученики, поступающие в школу, с самого начала усваивали все более и более сложные версии развивающегося языка. Появились жесты, обозначающие предметы, и жесты, обозначающие действия, — существительные и глаголы. Появились предложения, составленные из нескольких слов и даже из нескольких уровней смысла. Появились абстрактные категории, такие как время, и грамматические формы, как совершенный или несовершенный вид. Буквально за несколько лет примитивная система тыкания и подражания, изобретенная первыми учащимися интерната, развилась в полноценный язык. Сегодня это родной язык для тысяч никарагуанцев разных возрастов.
В мире есть сотни языков жестов, и с лингвистической точки зрения они вполне равноправны с языками звуковыми. Уникальность никарагуанского языка не в этом. Глухонемые никарагуанцы оказались участниками крупнейшего лингвистического эксперимента в истории. Дано: дети, не умеющие говорить, но не по причине умственной отсталости, а потому что их просто никто не научил. Эксперимент: взять этих вполне полноценных, но не умеющих говорить детей, выдернуть из лингвистической изоляции и сконцентрировать в одной точке. Такого просто не бывает в обычных ситуациях. Если бы у лингвистов были этические стандарты, как у нацистов, и бюджеты, как у нефтяников, то можно было бы, наверное, наделать сколько угодно никарагуанских языков, как жестов, так и звуков. Но для этого пришлось бы отбирать детей от матери и несколько лет с ними не разговаривать, а потом давать общаться только с такими же несчастными подопытными. Среди никарагуанских же глухонемых это произошло, если можно так выразиться о социальных явлениях, естественным образом.
В языках жестов физическое пространство перед говорящим часто имеет грамматическое значение. Например, движение руки в определенном направлении может выражать нечто подобное приставкам или суффиксам в звуковых языках, видоизменять действие либо обозначать объект или субъект. То есть жест относится к чему-то воображаемому, относительно чего между носителями языка существует договоренность. Но примитивные знаки, которыми пользуются не обученные языку глухонемые, имеют не грамматический, а прямой смысл. В них пространство используется не как средство выражения мысли, а просто как пространство. Указательный жест напрямую взаимодействует с окружающей средой и потому не требует знания договоренностей.
Одним из аспектов эволюции никарагуанского языка как раз и стало появление грамматически значимых модуляций жестов в пространстве24. В одном эксперименте психологи показывали бывшим учащимся разных лет простые видеоролики с направленным действием: например, женщина, сидящая за столом лицом к камере, передает мужчине стакан воды. Мужчина сидит справа от женщины относительно ее самой и, соответственно, слева от женщины с точки зрения наблюдателя. Испытуемых просили жестами описать увиденное. Делая это, все они двигали рукой в какую-нибудь сторону, но психологов интересовало, в какую именно. Некоторые испытуемые в описанной ситуации двигали рукой влево, некоторые вправо, а некоторые — когда как.
Допустим, рука двигается влево. Это означает, что испытуемый описывает некое действие — в данном случае передачу стакана воды — как происходящее справа налево. Но справа налево действие на экране происходит, если на него смотреть с точки зрения испытуемого, а не с точки зрения героев сюжета. Именно так выражали содержание видеоролика все испытуемые, поступившие в школу с 1977 по 1983 г.: у них либо вообще не было предпочтения в направлении жестикуляции, либо они указывали жестом в ту сторону экрана, куда двигалось что-то в видеоролике.
Но более молодые выпускники, поступавшие в школу в 1985 г. и позже, в описанном случае все как один двигали рукой вправо. Среди этой группы испытуемых направленность жеста приобретает иной смысл, чем просто тыканье в экран. Двигая рукой в направлении, противоположном движению на экране, они как бы ставят себя в положение женщины, передающей стакан. Это уже не просто зеркальная имитация, а грамматическая конструкция, обозначающая, кто в предложении действующая сторона (говорящий), а кто — соответственно — сторона принимающая.
Далее ученые поставили обратный эксперимент. Они записали разные варианты жестов-описаний на видео и попросили учащихся разных лет их "перевести", отметив на бланке фотографию с подходящей ситуацией. Оказалось, что участники, поступавшие в школу начиная с 1985 г., все как один интерпретировали жесты исключительно в "перевернутом" смысле (то есть ставили говорящего в положение активно действующего лица). Все поступившие до 1983 г. утверждали, что те же самые последовательности жестов (допустим, "женщина — дать — стакан — мужчина") можно понимать как в одном, так и в другом направлении (то есть, в нашем случае, "женщина дает стакан мужчине" или "мужчина дает стакан женщине"). Проще говоря, участники постарше допускали двойственность перевода "направленных" конструкций, а молодежь требовала четкости. Когда психологи прямо спросили одного из молодых участников, можно ли понять данный жест наоборот, он закатил глаза и объяснил, что наоборот нужно показывать вот так — и сделал опять-таки "перевернутый" жест. Получается, что более молодой выпускник школы, пытающийся что-то объяснить старшему выпускнику при помощи направления жеста, в половине случаев будет им не понят. Язык эволюционировал.
Как помнит читатель из обсуждения теории Дарвина в начале книги, эволюция происходит в результате совокупности изменчивости, наследственности и отбора. Если речь идет об изменчивости, наследственности и отборе генов, то эволюционируют биологические виды. Но сами по себе эти три понятия совсем необязательно должны применяться к ДНК или физическим признакам организмов. Сила дарвиновской теории в том, что она работает в любой системе, где есть наследуемые (то есть регулярно воспроизводимые), но изменчивые признаки, подверженные отбору. В данном случае изменчивость — это разнообразие жестов, присутствующее в речи каждого ребенка. Наследственность — это имитация этих жестов другими детьми. Отбор — это популярность одних жестов на фоне других. Как среди разных генов разные варианты имеют разные шансы на выживание, так и среди всех возможных жестов развивающегося языка одни имитируются больше, а другие меньше. Происходящее в результате постепенное изменение языка — типичный пример дарвиновской эволюции. Только это эволюция не генетическая, а культурная25.
В случае с генами отбор, рулевой эволюции, работает на те из них, которые кодируют максимально эффективное тело, то есть создают условия для собственного воспроизведения перед лицом неминуемой смерти. В случае никарагуанского языка тоже работает отбор, только не отбор на выживание генов, а отбор на выживание жестов. Индивидуальные жесты сменяются общепринятыми, потому что такие жесты лучше передают смысл в большом коллективе и, соответственно, охотнее имитируются. Конкретные жесты сменяются абстрактными, которыми можно с меньшими усилиями передать больше смысла. Жесты, которыми никто не пользуется, выходят из употребления и забываются. Можно сказать, что в культурном смысле отбор работает на идеи, создающие условия для собственного воспроизведения перед лицом неминуемого забывания. Идеи создают такие условия, все больше и больше подстраиваясь под запросы человеческого мозга — в данном случае, его тягу к общению, категоризации и обобщению.
В предыдущих главах мы увидели, откуда берутся такие запросы. Общение, то есть социальный контакт, — это одна из главных эволюционных стратегий млекопитающих, в особенности приматов. В человеческий мозг на генетическом, врожденном уровне вписана дофаминовая подпитка социальных взаимодействий. Что касается тяги к категоризации и обобщению, то это следствия самой структуры мозга, и в частности коры. Даже отдельно взятый нейрон занимается тем, что обобщает информацию. Кора же занимается тем, что обобщает информацию многократно, причем одни обобщения конкурируют с другими, в результате чего и возникают категории — дискретные, фиксированные характеристики непрерывной и текучей реальности.
Эти свойства нервной системы, системы вознаграждения и коры, в свою очередь, объясняются генетической эволюцией, давлением обстоятельств на определенных стадиях истории царства животных. Тяга к общению заложена в нас по крайней мере с того момента, когда наши предки-приматы стали сбиваться в группы, выйдя из-под покрова ночи, где еще более древние пращуры прятались от динозавров. Нейрон как обобщитель информации зародился с возникновением синапсов в древних, докембрийских предках современных животных — тем нужно было интегрировать информацию из разных частей огромного многоклеточного агрегата, чтобы целенаправленно двигаться в сторону пищи. Кора как обобщитель, объяснитель и категоризатор появилась у предков млекопитающих, возможно, опять-таки в силу ночной жизни под гнетом динозавров: возникновение сразу нескольких альтернатив зрению (обоняние, осязание, слух) и необходимость планирования безопасных маршрутов могли быть толчком к развитию универсального понимающего органа.
В общем, генетическая эволюция создает условия для культурной. Именно генами заданы основные направления движения культурных идей, например, повышение эффективности коммуникации. Гены же держат это движение в определенных рамках — жест, который физически слишком сложен для исполнения, не приживется. Но в генах невозможно записать собственно никарагуанский язык. Это слишком сложная система, чтобы закодировать ее последовательностью нуклеотидов. Никарагуанский язык жестов содержится в конфигурации мозга нескольких тысяч никарагуанцев и никак не отражен в их генах. На основе ДНК теоретически можно было бы предсказать, что, однажды возникнув, примитивный язык жестов постепенно станет более совершенным. Но как именно будут выглядеть жесты, в генах не записано.
Обычная, генетическая эволюция — это постепенное повышение приспособленности видов к их среде. Культурная эволюция — это тоже постепенное повышение приспособленности. Только вместо генов, копирующих себя из организма в организм, в культуре копируются идеи — из мозга в мозг. Поэтому эволюцию языков, а в общем и культур, можно понимать как постепенное повышение их приспособленности к человеческому мозгу.
Первым такую прямую аналогию между генетической и культурной эволюцией провел британский биолог Ричард Докинз. Он предложил специальный термин — "мем", обозначающий "то, что воспроизводится" при культурном обмене, наподобие гена, воспроизводящегося при копировании ДНК. По Докинзу, эволюцию генов и мемов можно рассматривать как два независимых процесса, подчиняющихся одним и тем же логическим законам дарвинизма26.
Конечно, мем — понятие гораздо более сложное, чем ген. Ген прост, как азбука Морзе. Он записан четырьмя буквами в линейном носителе. (Правда, границы понятия "ген" разные люди понимают по-разному — об этом мы еще поговорим в эпилоге.) Мем же заключен во многомерной конфигурации мозга и описывает не порядок букв в ДНК, а тонкости взаимоотношений между другими многомерными конфигурациями, относительными нейронными состояниями, синаптическими весами и паттернами активности. Мем почти невозможно ухватить, прочесть, начертить на бумаге. И тем не менее что-то, заключенное в мозговых конфигурациях человека, какими бы сложными и неуловимыми они ни были, воспроизводится от мозга к мозгу.
Все мы говорим на языках, которых не придумывали, одеваемся по моде, которую не выбирали, и ездим на машинах, которых не изобретали. Каждая из этих идей — это мем, скопированный нами от других людей. Разумеется, каждый человек сам решает, как одеваться. Как генетическая наследственность всегда сопровождается изменчивостью на уровне признака, так и имитация мемов не означает полной идентичности. И все же большинство людей в одежде оставляет лицо открытым, а детородные органы закрытыми, штаны надеваются на ноги, а шапка на голову, и не наоборот. Чиновники приходят на совещание в галстуках, а не в холщовых мешках. Что-то воспроизводится. Это что-то, изолированное от остальных аспектов конфигурации мозга (случайных либо генетически предопределенных) и есть мем: единица информации, которая непрерывной линией передается из мозга в мозг. Обретая, таким образом, свойство воспроизведения, то есть наследственности, мем, как и ген, попадает под юрисдикцию теории Дарвина, а значит, в каком-то смысле становится живым.
Уникальность человека в живой природе состоит в том, что он — продукт не одной, а двух эволюций: древней, генетической, и новой, культурной. Эволюция генов дала человеку мозг. Но именно эволюция мемов наполнила этот мозг человеческими идеями.
Если Дэниел Эверетт, специалист по народу пирахан, претендует на опровержение "универсального грамматика" Ноама Хомского, то сам Хомский претендует на опровержение других исследователей малых народов: Эдварда Сепира и Бенджамина Ли Уорфа. Хомский считает, что язык — это вырвавшееся наружу мышление. Сепир и Уорф же в 1930-е гг. утверждали обратное: по их мнению, мышление — это усвоенный извне язык.
Уорф, инженер противопожарных систем и увлеченный лингвист-любитель, в сотрудничестве с антропологом Эдвардом Сепиром выдвинул так называемый принцип лингвистической относительности, в котором он видел прямую параллель с теорией относительности Эйнштейна. Согласно гипотезе Сепира — Уорфа, язык — не просто средство выражения мыслей, а способ интерпретации реальности, договоренность о системе категорий, принятых в данном обществе. Как в теории относительности Эйнштейна время и пространство оказываются текучими, зависимыми от положения и скорости наблюдателя, так и у Сепира с Уорфом смысл окружающего мира попадает в зависимость от того, какими словами его описывать.
Уорф пришел к своему "принципу", изучая языки народов Центральной Америки и заключив, что носители разных языков по-разному думают об одних и тех же предметах и явлениях. Они усваивают свое мышление вместе с языком из своего культурного окружения. Например, в английском (так же как в русском) действия классифицируются по времени: прошедшее, настоящее и будущее. Уорф утверждал, что в языке индейцев хопи нет времен — вместо этого действия якобы классифицируются по тому, являются ли они фактами ("он бежит" или "он бежал" — одно и то же слово), ожиданиями ("он побежит") или законами ("он бегает" — то есть, например, регулярно ходит в спортзал). Наоборот, вместо единого понятия "вода", как в европейских языках, у хопи два разных слова: одно для воды, встречающейся в природе, а другое для воды в емкости.
"Мы разрезаем природу по линиям, прочерченным своим родным языком, — пишет Уорф. — Категории и типы, которые мы изолируем из мира феноменов, мы обнаруживаем там не потому, что они бросаются в глаза любому наблюдателю; напротив, мир предстает в виде калейдоскопа впечатлений, которые должны быть организованы нашим умом — то есть по большей части лингвистической системой нашего ума. Мы нарезаем природу, организуем ее в концепции, и присваиваем те или иные значения прежде всего потому, что мы участники договоренности о такой организации — договоренности, действующей в пределах нашего речевого сообщества и закодированного в паттернах нашего языка"27.
С приходом Хомского в 1960-е гг. Сепир и Уорф вышли из моды вместе с пробковыми шлемами, и научная мысль сконцентрировалась на врожденности лингвистических способностей. С тех пор критике подверглись не только выводы Уорфа, но и сами его исследования: например, вышеописанное отсутствие времен в языке хопи было опровергнуто в 1980-е гг.28 Но сегодня похожие идеи воскрешаются в лабораторных условиях новыми поколениями психологов и лингвистов, которых иногда называют неоуорфианцами. Они с новой силой доказывают, что язык определяет мышление.
Стэнфордский профессор белорусского происхождения Лера Бородицки известна, например, своими исследованиями австралийских аборигенов из небольшого сообщества Помпурау29, 30. У тех в языке отсутствуют относительные направления (лево, право, вперед, назад). Вместо этого они всегда используют направления абсолютные (восток, запад, север, юг). Помпураец, например, скажет "Подвинуть чашку на юго-запад" вместо "Подвинуть чашку влево", а традиционное приветствие состоит из вопроса "Куда идешь?" и ответа с точным географическим направлением вроде "Далеко на юго-юго-запад". Как нетрудно догадаться, этот народ феноменально ориентируется в пространстве. Помпурайца можно водить по запутанным коридорам офисного здания, долго крутить в разные стороны, а он все равно будет помнить, где север, а где юг.
В эксперименте помпурайцам (а также контрольной группе американцев) давали несколько фотографий мужчин разных возрастов, от младенца до старика, и просили разложить на столе перед собой в правильном порядке. Американцы, конечно, раскладывали фотографии слева направо, а вот помпурайцы поступали иначе: они клали младенца с восточной стороны, а старика с западной, независимо от ориентации стула, на котором они сидели. По-видимому, для помпурайца восток значит "начало" так же, как для американца — левая сторона. В последнем случае это может быть связано с направлением письма. Действительно, в похожих экспериментах носители иврита, на котором пишут справа налево, предпочитают соответствующим образом раскладывать фотографии. В случае же аборигенов восточно-западное течение времени, вероятно, связано с восходом солнца. Время — абстрактное понятие, которое нельзя пощупать или увидеть. То, как мы его понимаем, определяется языком.
Язык может менять восприятие и более наглядными способами. В русском языке синий и голубой — это разные цвета, а в английском — один и тот же, "blue". Еще один эксперимент Бородицки показывает, что русские, по сравнению с контрольными американцами, лучше различают оттенки синего31. Это само по себе интересно, но еще не доказывает, что язык напрямую влияет на распознавание цвета, может быть, дело в особом внимании русской культуры к голубому, которое проявляется как в визуальной чуткости, так и в дополнительном слове. Чтобы проверить активное участие языка в восприятии, русским ценителям оттенков одновременно с главным заданием, тестирующим цветовые способности, давали отвлекающее мысленное задание вроде "повторяйте в голове числа от одного до пяти" или "крутите в памяти треугольник". Так вот, когда отвлекающее задание было геометрическим, русские продолжали великолепно отличать голубой от синего, а когда задание было лингвистическим, эта сверхспособность внезапно исчезала и чувствительность к оттенкам синего уравнивалась с американцами из контрольной группы. Значит, именно язык позволяет русским видеть два цвета там, где другие видят один.
Неоуорфианскими можно считать и идеи Дэниела Эверетта. Как объяснялось выше, он утверждает, что "универсальная грамматика" Хомского на самом деле усваивается извне, что хорошо соответствует "принципу лингвистической относительности" Уорфа.
Пирахан, счастливые дети Амазонки с птичьим языком, в принципе являются прекрасным примером того, как язык влияет на мышление. Например, у них отсутствуют слова, обозначающие числа. Есть два слова, означающие "мало" или "много", но "два", например, в разных ситуациях может быть мало или много. Слова могут сопровождаться жестами с разными количествами пальцев, но эти количества тоже не фиксированы: один палец может означать "два", два — "пять", а пять — "три". Если им показать десять орехов и попросить выложить на столе столько же батареек, они в упор не могут воспроизвести точное число32. Пираханцев просто не волнуют точные числа. На вопрос, сколько у них детей, они скажут "много", но не сумеют назвать или показать пальцами точное количество.
Чем, иначе как необычным языком, объяснить настолько карикатурную математическую отсталость? Можно было бы допустить, что пираханцы отличаются особенностями гормонального фона или развитием мозга, но свободные половые отношения означают, что пираханцы обмениваются генами с окружающими племенами и потому биологически вряд ли могут серьезно отличаться от остального человечества. Если пираханского ребенка с раннего детства поместить в среду типичной бразильской семьи, можно не сомневаться, что из него вырастет типичный бразильский человек с типичными бразильскими способностями к арифметике. У пираханцев все в порядке с мозгом — у них просто отсутствует математический модуль языка, а вместе с тем и математический модуль мышления. Числа — это когнитивная технология, и у пирахан этой технологии нет, как нет у них технологии книгопечатания или животноводства33.
И все-таки лучше всего влияние языка на мышление иллюстрируют никарагуанцы из интерната для глухонемых. На их уникальном примере блестяще прослеживается то, как эволюция языка ведет к эволюции мышления23, 24.
В одном из исследований выпускникам разных лет (то есть владеющим либо "ранним", либо "поздним", более развитым языком) показывали один и тот же сюжет, выкладывая перед ними последовательность карточек с рисунками- комиксами. На рисунках два брата: толстый старший и хлипкий младший. Старший брат отнимает у младшего игрушечный паровоз и кладет под кровать, а потом идет в другую комнату (там он ест). В это время младший брат со злобной ухмылкой достает паровоз из-под кровати и перекладывает его в ящик с другой стороны комнаты, а сам убегает. Тут, наевшись, возвращается старший брат и задумчиво встает посреди комнаты с игрушечными рельсами в руках.
Вопрос к выпускнику: куда пойдет искать паровоз старший брат? Испытуемым предлагалось два варианта развязки: толстяк лезет под кровать, куда он положил паровоз (это, разумеется, правильный ответ), или же направляется к ящику с другой стороны комнаты. В эксперименте 2001 г. старшие из испытуемых, поступившие в школу для глухонемых между 1977 и 1984 г., отвечали правильно только в 10% случаев. Младшая группа выпускников давала правильный ответ в 90% случаев23.
Авторы этой работы, Дженни Паерс и Энн Сенгас, считают, что дело в языке, которым пользуются испытуемые для описания событий — как в речи, так и в собственных мыслях. Ученые показывали никарагуанцам видеоролики наподобие сюжета с братьями, где люди хотят сделать что-то одно, но совершают ошибку, потому что не знают каких-то условий. Испытуемых просили объяснить, что произошло, и замеряли, сколько раз те используют слова, относящиеся к желаниям (например, "она хочет взять ключи"), и слова, относящиеся к мыслям ("она думает, что они в ящике"). Две группы выпускников разных возрастов пользовались одинаковым количеством "желательных" слов, но "мыслительных" слов среди более молодой группы было почти в семь раз больше.
Интересно, что при повторном эксперименте через два года старшая группа стала пользоваться "мыслительными" словами гораздо чаще. Авторы считают, что все дело в обществе глухонемых, которое за прошедший период стали посещать члены группы и где они общались с более молодыми товарищами, перенимая от них языковые привычки. В том же повторном эксперименте существенно повысилась доля правильных ответов и в задаче с братьями и паровозом, так что между старшими и младшими группами уже не было большой разницы.
Видимо, где-то во второй половине 1980-х гг. в никарагуанском языке жестов возникло слово "думать". Половина выпускников из старшей группы вообще ни разу не пользовались никакими "мыслительными" словами. Ход их мыслей при анализе ситуации с братьями и паровозом можно понять: старший брат пойдет к ящику, он же хочет найти паровоз. Младшие же выпускники, обладающие "мыслительным языком", объясняли свою версию событий иначе: старший брат полезет под кровать, он же думает, что паровоз под кроватью.
Это, пожалуй, самое близкое к прямому доказательству гипотезы Сепира — Уорфа, что можно себе представить. Нескольких лет, разделяющих две группы выпускников никарагуанской школы, оказалось достаточно для культурной эволюции нового слова и одновременно с тем — новой идеи, расширяющей возможности мышления.
Выходит, язык — нечто вроде операционной системы. Он устанавливается в мозг как программное обеспечение и позволяет им лучше управлять. Мы думаем словами, и от того, каким словам нас научили, зависит то, как мы думаем.
Но как тогда быть с Хомским, который вроде бы доказал, что язык — это врожденный мыслительный аппарат? Что делать с его аргументами о том, что язык невозможно было бы выучить с нуля, если бы не заложенный в мозг от природы лингвистический модуль? Неужели Голиаф лингвистики действительно повержен Давидом — Дэниелом Эвереттом, обнаружившим язык без рекурсии и опровергнувшим тем самым какую-либо "универсальность"?
Поскольку сам я далек от лингвистики, в полемике с Голиафом Хомским мои доводы — это так, комар пискнул (или, как выражался один мой приятель в третьем классе, "жук пукнул"). Но мне, жуку, кажется, что никакого противоречия здесь нет. Просто Хомский считает свою рекурсию в синтаксисе (многоуровневость предложений) чем-то принципиально уникальным именно для предложений. На самом же деле такая рекурсия есть не что иное, как организующий принцип коры больших полушарий, высшего отдела нашего мозга: иерархия абстракции, характерная и для зрения, и для слуха, и вообще для всего, чем кора занимается.
В главе 10 мы увидели, что кора — это машина абстракции, извлекающая из хаотичного сенсорного мира ("калейдоскопа впечатлений", как его блестяще описал Уорф) паттерны, паттерны паттернов, паттерны паттернов паттернов и так далее, уровень за уровнем. Что это, если не рекурсия? Все эти паттерны стремятся самоорганизоваться в единую систему, при которой все вышестоящие паттерны синхронизированы с нижестоящими. Что это, если не сформулированное предложение? Чертежи Хомского, демонстрирующие иерархическую структуру языка, прекрасно ложатся на иерархическую схему коры.
Человек, как и всякое млекопитающее, проводит детство, выучивая закономерности окружающей среды и откладывая их в структуре собственного мозга. Его кора опознает в сигналах сетчатки очертания, предметы и категории, разделяет частоты колеблющегося воздуха на звуки, группирует звуки в комбинации звуков, ассоциирует эти комбинации с тактильными ощущениями или наборами запахов. В результате в голове у человека формируется многоуровневая модель реальности, в которой каждый ее аспект состоит из комбинаций других аспектов и сам входит в состав других комбинаций. Выражаясь математически, наше мыслительное пространство — это фрактал.
Язык — это тоже фрактал, как на него ни посмотри. Со структурной точки зрения любая форма языка состоит из более крупных элементов, которые раскладываются на более мелкие, те раскладываются на еще более мелкие и так далее, вплоть до частот звука, формы букв или базовых жестов. В семантическом, смысловом аспекте язык тоже имеет фрактальные свойства. Абзацы — это обычно законченные мысли, которые раскладываются на более мелкие мысли, выраженные в предложениях. Предложения состоят из слов — еще более мелких единиц смысла. Это только верхушка айсберга, потому что слова — это не просто ассоциации звуков с предметами, а смысловые "узлы", соединяющие в себе сложнейшие паттерны мыслей. Слова определяются не через реальные предметы, а через другие слова. Простейшее слово "дом", например, относится и к деревянным избушкам, и к железобетонным небоскребам, и к абстрактной территории, выбранной в качестве начала координат.
Если рассматривать рекурсию Хомского как частный случай фрактальности, то нет ничего противоречивого в языке пирахан: просто в их языке меньше уровней. Тем не менее уровни эти явно имеются: вспомните, например, конструкцию "пибойи-со", состоящую из слова "пибойи" ("идет дождь") и суффикса "-со" ("не сейчас", то есть либо в прошлом, либо в будущем). Разве это не та же самая фрактальность смысла, при которой единицы более высокого порядка формируются из комбинаций единиц меньшего порядка?
КСТАТИ
"Фрактальность", то есть многоуровневость языка, хорошо видна на пациентах с афазией Брока, вызванной повреждением соответствующей области коры — зоны Брока. Некоторые пациенты понимают, что им говорят, но не могут ничего сказать, кроме одного-двух слогов: у них не работает сборка слов из звуков34. Другие нормально произносят отдельные слова, но говорят их "списком", совсем как народ пирахан: вместо "У меня болели колени, и поэтому я сходил к врачу", они говорят "Колени, боль, ходить, доктор"35. У таких пациентов не работает сборка предложений из слов. Эта сборка нужна как для производства речи, так и для понимания ее смысла. Те же пациенты обычно понимают смысл предложений наподобие "Яблоко, которое ест девочка, зеленое", потому что их можно уловить на основе смыслов отдельных слов: девочки не бывают зелеными, и яблоки их не едят, поэтому в списке слов "яблоко, есть, девочка, зеленый" нет неоднозначности. Предложения вида "Мальчик, который бежал за девочкой, высокий" пациенты с повреждениями зоны Брока не понимают, потому что для этого его нужно "разобрать" на уровни и понять, что слова "бежал" и "высокий" относятся к мальчику, а не к девочке36. В общем, одна и та же область коры отвечает за одну и ту же операцию сборки / разборки, применяемую одинаково на разных уровнях языковой структуры: слова из слогов, предложения из слов.
Хомский совершенно прав: у представителей вида Homo sapiens есть врожденная способность к языкам. Но эта способность — просто особая форма общей способности мозга млекопитающего усваивать фрактальные свойства реальности. Как и в других случаях, усвоенные таким образом элементы окружающей среды в дальнейшем выступают в качестве элементов мышления, поэтому от того, каким фракталам человек научился, зависит и глубина, и направленность его мыслей. Язык можно рассматривать как общепринятый мысленный фрактал. С социальной точки зрения русский, английский или никарагуанский языки — это договоренности об определенной схеме дробления мира на многоуровневые категории. А это почти прямая цитата из Бенджамина Ли Уорфа. Так что правы и сторонники "лингвистической относительности": несмотря на врожденность языковых способностей, языковая среда напрямую определяет то, как мы думаем.
Спор хомскианства и уорфианства можно перефразировать и в эволюционных терминах. Какая способность первой развилась у человеческих предков: способность лингвистически мыслить или способность говорить? Хомский считает речь следствием рекурсивного мышления, тогда как уорфианцы полагают, что язык как метод общения первичен, а человеческое мышление на нем основано. Но и это, на мой взгляд комара (или жука), ложная дихотомия.
Можно сказать, что у человека есть особая способность усваивать фрактал под названием "язык". Но можно сказать и наоборот: что у фрактала под названием "язык" есть присущая ему способность запоминаться человеком. Язык можно рассматривать как симбиотический вирус, вклинившийся в нашу общую способность дробить мир на многоуровневые паттерны. Вирус — потому что благодаря нам язык продолжает существовать на протяжении веков и даже тысячелетий. Симбиотический — потому что заражение этим вирусом приносит нам столько пользы, что современное человечество почти целиком состоит из зараженных особей. Мы живем в симбиозе с языком.
Кто появился первым: фрактал или способность его усваивать? Это все равно что спрашивать, кто появился первым: цветы или опылители. Можно, конечно, найти определенную стадию эволюции растений, при которой протоцветок формально превращается в цветок, или стадию эволюции насекомых, при которой они достаточно времени копаются в пыльце, чтобы считаться опылителями. Но главное в эволюции цветов и насекомых не то, кто из них первым сделал шаг к совместной жизни, а то, что, однажды встретившись, они устремились навстречу друг другу с обоюдной эволюционной страстью. Растения развили ароматные запахи, сладкий нектар и цветные лепестки, насекомые — крылья, хоботки и великолепное зрение. Ни один из них не приспособлен под другого — оба приспособлены друг под друга. Точно так же и язык с человеческим мозгом — результат не просто эволюции, а коэволюции17.
Язык — это мем. Он зародился, согласно большинству антропологов, порядка 200 000 лет назад среди сигналов, используемых нашими предками для общения, когда эти сигналы стали передаваться от человека к человеку и таким образом превращаться из случайных в общепринятые. Это повысило их эффективность с точки зрения людей, а с точки зрения языка закрепило его в культуре как нечто возобновляемое, то есть меметическое. Однажды возникнув, мемы языка срослись с генами человека. Мозг стал меняться, чтобы лучше усваивать язык, а язык стал усложняться, чтобы лучше встраиваться в задачи мозга. Как насекомые и цветковые, люди и языки устремились навстречу друг другу. Результатом стало взрывообразное развитие интеллектуальных возможностей в отдельно взятой группе приматов, и вместе с тем — тотальное проникновение языкового вируса в человеческое население. Мы воспроизводим язык в объемах, которые не снились ни птицам с их песнями, ни дельфинам с их свистами.
Все это до крайности напоминает последовательность событий, произошедших с глухонемыми детьми в Никарагуа, выдумавшими собственный язык. Тем и прекрасна их история — это будто история человечества в миниатюре.
На слово "жизнь" можно смотреть с двух точек зрения. Первая — точка зрения организма, личности, поколения, сомы. Это точка зрения человека, говорящего "я", позиция его нервной системы. Мы последовательно шли к этой точке зрения со времен первых эукариот, сделавших ставку на прогресс в пределах одного отдельно взятого тела. Вторая — точка зрения рода, гена, гермоплазмы. Это взгляд сквозь поколения, невидимой линией соединяющий матерей с дочерьми, а прадедов с правнуками, точка зрения, которая в принципе позволяет нам говорить "мы" о других существах из прошлого и будущего. Это точка зрения наших половых клеток, для которых остальное тело — вспомогательное устройство по доставке в следующее поколение.
"Я"-жизнь — это жизнь материи, а "мы"-жизнь — это жизнь информации. "Я"-жизнь продолжается, пока существует тело, и заканчивается, когда оно распадается. В процессе же "мы"-жизни выживают не тела, а определенные закономерности их существования — признаки, свойства, последовательности, конфигурации. Между дедом и внуком на материальном уровне нет ничего общего, они состоят из разных атомов. Общее между ними — не материя, а информация, то есть конфигурация этой материи.
Конфигурация есть у всего — у звезды, у камня, у книги. Но в большинстве случаев конфигурации мимолетны и бессмысленны. Они обретают смысл только тогда, когда материя в определенной конфигурации воспроизводит эту же конфигурацию в другой материи. В этот момент конфигурация превращается в инструкцию. Инструкция — это информация, которая указывает материи, что ей делать.
Например, конфигурация камня — это не инструкция, потому что камень в силу своей конфигурации не бросается вытачивать себе подобные камни. Поэтому мы и не считаем его живым. Конфигурация камня может быть очень долговечной, но рано или поздно она исчезнет без следа, тогда как живые существа, постоянно исчезая поодиночке, продолжают существовать коллективно миллиарды лет. С точки зрения человеческой "я"-жизни камень кажется бессмертным, но с точки зрения "мы"-жизни человек к бессмертию гораздо ближе.
Вплоть до недавнего времени в природе существовал один тип инструкций, принуждавших материю к собственному воспроизведению: ген. Однажды возникнув среди случайных конфигураций нуклеотидов, ген как бы заразил собой материю, потому что его производство замкнулось в цикл: ген заставляет материю производить ген, заставляющий материю производить ген, и так далее. Другие конфигурации нуклеотидов появлялись и исчезали, но ген продолжал появляться снова и снова, развиваясь и усложняясь, подчиняя себе все больше и больше материи, не размыкая однажды замкнувшийся цикл собственного воспроизведения и по сей день. Копирование последовательностей нуклеотидов непрерывной линией связывает каждого из нас с моментом происхождения жизни.
Но с появлением человека материя заразилась еще одним независимым типом информации, способной к собственному копированию. Это информация, которую мы передаем друг другу словами. Она не связана напрямую с генетическим наследием "мы"-жизни, с инструкциями, руководящими сменой поколений через половые клетки. Мы накапливаем ее в мозге в течение жизни, усваивая закономерности и события собственного опыта. Так поступают все животные, но только среди людей эта накопленная опытом информация вырывается за пределы организма и обретает собственную жизнь, подобную "мы"-жизни генов, но текущую из прошлого в будущее отдельным потоком.
Человеческий язык — это система символов, в которых можно выражать и передавать другим людям любую конфигурацию собственного мозга. "Заразив" мозг ребенка языком, мы даем ему доступ к огромным массивам информации, никак не отраженной в его генах, — ко всему, что когда- либо думали за свою жизнь другие люди. Эта информация, как и любая другая информация, проходящая через наш мозг, закрепляется в нем в виде материальной конфигурации — изменений в состоянии нервных клеток и их соединений. А эта конфигурация, в свою очередь, определяет способности мозга, в том числе и способность говорить, а значит — передавать хранящуюся в мозге информацию следующему носителю. Точно так же как гены, оседлав материю, получили доступ в вечность, так и язык, заразив человеческий мозг, устремился за пределы его мимолетной "я"-жизни. С появлением слов состояние мозга перестало быть просто его конфигурацией, оно стало инструкцией для других мозгов. Если гены — это то, что на самом деле живет, то слова — это альтернативная форма жизни. Такая негенетическая "мы"-жизнь, основанная на языке и подчиняющая себе мозг за мозгом, и называется человеческой культурой.
Что же такое человек? С точки зрения нашего генетического прошлого мы рабы собственной половой линии, роботы, запрограммированные на питание и размножение. С точки зрения нашего меметического настоящего мы — стадия жизненного цикла культурных единиц, рабы дискурса, проникающего в наш мозг в детском возрасте и закрепляющегося в нем набором условностей и категорий. Неужели человек — это раб?
В конечном итоге к этому вопросу сводится любое размышление о смысле человеческой жизни. Есть ли у человека свобода воли? Способен ли этот раб гена и мема, тела и культуры, природы и социума создать нечто новое, не рабское, а свое собственное? Зная в мельчайших деталях свойства генов и мемов, можно ли предсказать человеческую судьбу?
Мне кажется, что вопрос неправильно поставлен. Свобода воли — это свобода делать то, что вздумается. Но что значит "делать то, что вздумается", если на секунду забыть про человека? Любая физическая система по определению делает то, что ей вздумается, то есть то, к чему она стремится. Камень стремится упасть на землю, бактерия стремится к источнику пищи, обезьяна стремится пощекотать сородичей. Вопрос о свободе воли не в том, свободен ли человек в своих действиях. Все в мире, в принципе, свободно в своих действиях. Вопрос о том, что такое "свои" действия. Спрашивая "свободна ли человеческая воля", мы на самом деле спрашиваем, свободна ли эта воля для меня. Управляю ли желаниями своего организма я либо же кто-то другой: гены или мемы, например.
Но что такое "я"? Кто это существо, которое смотрит из моих глаз? На мой взгляд, "я" — это просто идея обо всем, что мы с собой ассоциируем. Фрактал, составленный из всех наших ощущений, эмоций и воспоминаний, из лица в зеркале, имени на бумаге и букв, из которых это имя состоит. Движение этого фрактала по синаптическим каналам мозга мы и воспринимаем как первое лицо. То есть он же, фрактал, сам себя и воспринимает, будто уроборос — змея, кусающая собственный хвост. Наш мозг — машина понимания всего. "Я" — это неуклюжая попытка мозга понять, что он такое. Неуклюжая — потому что мозг смотрит в зеркало, видит 70-килограммового примата и никак не может поверить, что "я" — это на самом деле многомерный фрактал информации. Ему кажется, что "я" — это все та же допотопная машина генов, чья цель — размножить свою половую линию.
Человек отличается от других живых существ тем, что умеет говорить и думать словами. Благодаря этому его способности к пониманию реальности и самого себя беспрецедентны. Язык и есть это понимание, заложенное в сочленениях между уровнями смыслов. Язык позволяет человеку искать ответы на вопросы, но самое главное, что он дает, — это осознание, что вопросы в принципе существуют. Без языка мы просто не знаем, что вокруг есть что-то, о чем стоит задуматься. Как никарагуанские дети не задумывались о том, что старший брат из сюжета о паровозе может не знать, где спрятана игрушка, так и другие животные не задумываются о металлургии, сельском хозяйстве или теории эволюции. Язык не просто объясняет наш мир — он его создает. Точно так же язык создает идею под названием "я".
Вкладывать "себя" в собственные гены — дело ненадежное. Если бы "я" заключалось в уникальной последовательности ДНК, то всего за поколение от этой уникальности оставалась бы половина, за два поколения — четверть, за три — одна восьмая, и за пару сотен лет все остатки личности растворялись бы в генетической реке человеческого вида. Но вот слова — слова живут до тех пор, пока их кто-то понимает.