Глава 33
Гипотеза, понятная ребенку
Когда Сапожников был маленький и ходил в кино или книжки читал, то казалось – там всюду рассказывался случай из жизни какого-нибудь человека, и он либо хорошо кончался – человек всех победил или женился почему-то, или плохо кончался, иногда даже смертью. И всегда Сапожников думал, что раз уж рассказан этот случай, то он и был главным в жизни этого человека – иначе зачем его было рассказывать.
Сапожников тогда готовил себя к жизни и выбирал образцы поведения. И его покамест не смущало, что ни один случай из его жизни ни разу целиком не был похож на описанный – и продолжался не так, и кончался не тем. Потому что он понимал – жизнь его только начинается, и он еще не наловчился после правильного начала вести себя так, чтобы случай не уходил в сторону и кончался но правилам.
Но однажды ему попали в руки мифы Древней Греции.
Он хотел забыть эту книжку, но не мог. Он хотел перестать думать о том, что прочел, и не мог.
Оказалось, ничто не начинается с начала и не кончается с концом. И от рожденья ты попадаешь в приключения, которые не при тебе начинались и кончатся без тебя. Оказалось, что и победы положительных героев выходили им боком, да не один раз, а сто – взять хоть бедного Геракла, но это относилось и к отрицательным злодеям. Разве знал Сапожников, что Медея, которая убила своих детей, чтобы отомстить неверному Ясону, и даже вызывала некоторое сочувствие к своим страданиям, разве знал Сапожников, что и до этого случая Медея резала людей, и после этого случая кого-то травила, и окружающие травили, и родственники окружающих. И дальше Сапожников прочел саги исландские и саги ирландские, и восточные эпосы и западные эпосы, все они начинались не с начала и не кончались с концом, и всюду резали, резали, и ни на кого нельзя было положиться, и это уже не в книжках, а в жизни. И это потом почему-то называли историей.
И еще увидел Сапожников в книжках, и в истории, и в жизни, когда сталкивался с причинами этой резни и травли, что, за редкими исключениями полного отчаяния или необходимой защиты, все остальные бесчисленные причины, чтобы кому-то резать кого-то, возникали не с голоду, а с жиру.
Вот так.
То есть девяносто девять процентов причин происходили не от реальной необходимости, а от тупости, торопливости и неизобретательности и что, поразмыслив, без резанья вполне можно было обойтись. И что если б столько таланта, ума и изобретательности, сколько тратилось на то, чтобы ловчее резать, было бы потрачено на то, чтобы не резать, то человеческий род давно бы жил в раю.
…Вот что вспомнил и о чем думал Сапожников, когда его на рынке разыскал Глеб.
Глеб позвонил по телефону и спросил Сапожникова. Откликнулся женский голос:
– А ктой-то его спрашивает?
– Друг.
– На рынок он смотался, – ответил женский голос. – Нынче у нас гости.
Глеб не выдержал.
– А ктой-то со мной говорит? – спросил он.
– А Дунаева Нюра, – ответил женский голос.
Глеб включил мотор прекрасной своей машины и через несколько минут был возле рынка. Пасмурный день спешил к вечеру.
К Глебу кинулся мужчина в велюровой шляпе, шерстяной кофте поверх спортивного костюма и лакированных эстрадных туфлях на босу ногу. Он держал в объятиях цветы в целлофане, баранью попку, трехлитровую банку с зелеными помидорами и рассолом, авоську со стиральным порошком и сиплый транзистор. Глеб понял – вот он, хаос.
Мужчина изловчился, отворил дверцу и залез на переднее сиденье.
– Ку-уда? – удивился Глеб.
– В Бирюлево.
– Куда лезете? Частная машина…
– Ничего, старик… Сговоримся.
Глеб надел темные очки и стал молча смотреть ему в лоб.
Мужчина вылез и побежал к другой машине.
Глеб поднял стекла, запер дверцу и пошел на рынок. И на него кинулись запахи, которых он тыщу лет… Нет, этого не надо, не надо…
Как ни странно, Сапожникова он нашел сразу. Тот брел мимо прилавков, заложив руки в карманы штанов. Сейчас мало кто так ходит.
Глеб шел за Сапожниковым прямо, не сворачивая, а только останавливаясь перед встречными и поперечными. Сапожникова же вертело во всех водоворотах и приносило то к одним дарам природы, то к другой лесной были. Потом Сапожникова притерло к прилавку с зеленью. Он взял с намытой горки красную редиску без листвы и стал ее жевать, глядя в застекленное рыночное небо. Он жевал задумчиво и вздыхал. И продавец и ближайшие покупатели озабоченно ждали его оценки.
«…К миру никто не готов. На мир глядят еще по-прежнему. Мир – передышка между войнами. И выходит – не было бы мира, не возникали бы войны. Так, что ли? Дикая вещь получается по этой линейной логике. А если логика неверна?
Когда во время войны возникает мир, это понятно. Кто-то кого-то разгромил или от усталости обоих. Но вот почему мир порождает войну?
Ты меня ударил, а потом я тебя. А там кто кого, и так без конца, и так тысячи лет – линейная логика, – проворачивалось в сапожниковской голове. – Но впервые за тысячи лет возникла ситуация, когда на вопрос – кто кого? – отвечать будет некому».
Сапожников оглянулся на Глеба и все жевал и жевал. Потом пожал плечами, и покупатели передвинулись к следующей редиске.
Глеб уже долго смотрел на Сапожникова и понял, что тот его просто не узнает. У Сапожникова, видимо, в голове не укладывалось – Глеб на рынке, в пестром хаосе, где все перемешано, как в кунсткамере, по каким-то странным законам. Глеб должен возвышаться у расфасованных полок с никелированной едой.
Глеб снял очки, и Сапожников его сразу узнал и заулыбался, впрочем, печально.
Они отошли в сторонку, к запертой двери с надписью «Моечная».
Глебу срочно надо было поговорить с Сапожниковым, но теперь он не знал, о чем.
Множество людей в утренних неприбранных одеждах двигалось по всем направлениям и с разной скоростью. Запахи духов, мяса, грибов и рассола. Запахи земли. Толстая женщина продавала пластиковые крышки для немедленного консервирования и цветочные семена сорта «Глория Дэй» для будущих радостей.
– Что ты ищешь на рынке, Сапожников? – спросил Глеб.
– Я ищу редиску моего детства, Глеб, – ответил Сапожников. – Чтобы она щипала язык. А я вижу только водянистую редиску, жалобную на вкус.
– Эх, Сапожников, – сказал Глеб, – эту редиску, которую ты ищешь, можно отыскать только вместе с самим детством. Она там и осталась, Сапожников. Вместе с клубникой, от которой кружится голова. И черникой, которую покупали ведрами. В отличие от клюквы, которую покупали решетами.
– Ого, – удивился Сапожников. – Тебе знакома такая черника? И такая клюква?
– Да, да, ты угадал, – подтвердил Глеб, снова надевая очки. – Я из Калязина. Я думал, ты знаешь. Только я жил по другую сторону великой реки.
– Твоя сторона города уцелела, Глеб, – сказал Сапожников. – А моя ушла под воду. Мой город под водой, Глеб, твой же возвышается.
Один гонится за счастьем, причиняет другому горе. Драка из-за пирога, из-за женщины, из-за престижа – из-за любого понятия, отысканного в словаре. Линейная, реактивная, рефлексивная логика, механическая, безвыходная. Неизобретательная, безнадежная.
И тогда Сапожникову пришло в голову – а что, если война – это не порождение мира, а всего лишь его заболевание? Война – это рак мира?
– Ты кому-нибудь рассказывал свою идею насчет рака? – спросил Глеб. – Кроме меня?..
– Рассказывал, – ответил Сапожников. – Много раз.
– Ну вот… – сказал Глеб.
И было непонятно, что он имеет в виду. Но потом и это объяснилось. Все рано или поздно объясняется.
У Дунаевых пили чай.
Вразнобой гремела музыка из телевизора и транзистора где-то внизу, далеко на улице.
Вдруг открылась балконная дверь и с улицы вошла трехногая собачка. А так как балкон был на четырнадцатом этаже, то стало ясно, что вошла летающая собака.
– Это очень похоже на вас, Сапожников, – засмеялся Филидоров.
– Почему?
– Нормальный человек хотя и удивился бы, но стал подыскивать простое объяснение, а вы бы подумали, что собака летающая.
– Нет, – терпеливо объяснил Сапожников. – Я бы тоже сначала проверил, была ли она все время на балконе… Другое дело, если бы ее на балконе не было.
– Тогда что?
– Тогда бы я стал искать другое, простое объяснение… и если бы оказалось, что собака взлетела, я бы не удивился. Но для этого надо сначала найти антигравитацию.
– Гравитация тоже еще не найдена, – сказал Филидоров. – Она просто есть, и все.
– Найдена. Я, по крайней мере, знаю, что это такое.
– А что это такое?
– Не скажу. Глеб не велел.
– Знаете… ваше шутовство кого хочешь выведет из себя.
– Да, – сказал Сапожников. – Тут вы глубоко правы. А проблема рака вас не интересует?
– Рак всех интересует, – хмуро сказал Филидоров. – А что, у вас и про это есть соображения?
– Насчет рака – это из «Каламазоо»? – спросил Дунаев.
– Из «Каламазоо», – ответил Сапожников. – Откуда же еще!
– Что это? – спросил Филидоров.
– Это у него книжка есть, записная… Он туда всякий бред записывает, – пояснил Дунаев.
– Как вы назвали?
– «Каламазоо».
– А что это?
– Это название фирмы, которая железнодорожные приспособления выпускала… до революции еще.
Действительно бред.
– Действительно бред, – подтвердил Сапожников.
Он теперь и сам так думал. И вдруг ушел спать.
Этому предшествовали следующие чрезвычайные события.
В самой краткой форме дело обстояло так, что гости Сапожникова вернулись недавно из одного города нашей страны, где международный симпозиум собирался насчет строения материи.
Как теперь уже известно широкой публике, единое представление о материи расползалось. Материя отказывалась вести себя как полагается и опять вела себя кое-как. Что ни день – открывали новые частицы, и эти частицы, к примеру, то проскакивали друг сквозь друга совершенно безболезненно, а когда сталкивались, то нет чтобы разломаться на осколки, они родили другие, значительно большего размера, чем были сами. Ну и все в таком роде.
Симпозиум был огромный. Бились математикой, логикой, экспериментами, и дело дошло до того, что уже не сражались авторитетами. Так подперло, что не до того стало. Дошло до того, что, выступая по советскому телевидению, молодой панамериканский профессор сказал, что сейчас положение в физике таково, что для того, чтобы связать концы с концами, нужна гипотеза, которая была бы понятна даже ребенку.
Так вот, как раз сегодня вечерком должны были показать по телевизору документальный фильм об этом симпозиуме, и молодой физик Толя, которого Филидоров очень любил, сказал Филидорову, что по совокупности обстоятельств неплохо было бы посмотреть этот фильм в присутствии Сапожникова.
Филидоров закинул голову вверх, услышав это предложение, и стал смеяться в потолок, ухая и протирая очки. Но потом, отсмеявшись, сказал, что согласен.
Созвонились с Сапожниковым и с доктором Шурой. Глеба отыскать не смогли.
Все получилось бы складненько, если бы Толя не позвал Вику. Но Толя хотел как лучше. Он любил таких людей, как Сапожников, и это ему зачтется.
Нюра стала накрывать на стол, а незапланированная Вика села к зеркалу и стала расчесывать волосы, и все стали смотреть, как она это делает.
Потом нехотя уселись перед ящиком с дыркой в чужую жизнь и молча засмотрели документальный фильм о симпозиуме, где в научно-популярной форме были показаны нелепые поступки элементарных частиц и скромное поведение участников симпозиума, среди которых были и Филидоров, и Толя, и Глеб, и доктор Шура, который покосился на Вику в тот момент, когда должны были показывать его. Но его не показали по соображениям экранного времени, и доктор Шура оскорбился в первый раз. И все стали смотреть, как элементарные частицы, для наглядности изображенные в виде паровозиков и вагончиков, как эти паровозики и вагончики безболезненно проходили сквозь другой состав, как сквозь дым. Или еще – как два твердых шарика сталкивались друг с другом, и нет чтобы развалиться на мелкие, а с жуткими искрами порождали пять шаров значительно большего размера. И все это показывали на страшном черном фоне, надо полагать, пустоты.
И вот тут-то панамериканский профессор сказал с экрана несколько слов по-иностранному и улыбнулся приветливо, а голос переводчика попросил телезрителей выдать гипотезу, которая бы все объяснила и устроила и была бы настолько проста, чтобы ее мог понять даже ребенок.
Выключили телевизор, сели за стол, и Филидоров спросил:
– Ну как?.. Что вы обо всем этом думаете? – и посмотрел на Сапожникова.
На это Нюра ответила, что картина хорошая, и Филидоров хорошо играл, когда отвечал в микрофон на вопросы, а Толя играл плохо, разевал рот, таращил глаза в микрофон и даже папироску не бросил.
Филидоров опять стал ухать и смеяться в потолок, а Дунаев, который давно понял, что к чему, толкнул Сапожникова в бок и сказал:
– Давай, что ли… Соври что-нибудь. Видишь, люди ждут?
И Вика с испугом посмотрела на Сапожникова.
– Может быть, не нужно? – спросила она.
Никто ей не ответил. Все смотрели на скатерть и пальцами выводили на ней узоры невидимые.
Доктор Шура только хотел было выступить, но Филидоров неожиданно властно сказал:
– Давайте никто никого не будет перебивать по пустякам…
И доктор Шура оскорбился второй раз.
Все думали, что Сапожников начнет связывать концы с концами, но он начал с другого конца.
Вместо того чтобы заняться частицами, он сказал:
– Наука изучает жизнь, но не создает ее… Так?
– Пока… – не выдержал доктор Шура. – Пока.
– А если не пока, а в принципе? – сказал Сапожников. – Есть вещи, которые наука не может в принципе.
– То есть? – нахмурился Филидоров.
– Наука не может создать материю или сделать энергию из ничего. Она может только их преобразовывать. То, что наука это поняла и не боится утверждать, и сделало ее наукой.
– Что вы хотите этим сказать?
– А то, что вполне возможно, что жизнь тоже нельзя создать из ничего и даже из веществ… можно только один вид жизни преобразовывать в другой. И то пока слабо получается… Ведь как считается – была бы мертвая материя, а из нее уж каким-то образом получится живая.
– Ха-ха! А вы считаете, что наоборот?
– Не знаю… Но могу допустить.
– Это каким же образом? Всегда из простого получается сложное, а не наоборот, – сказал доктор Шура.
– Всегда ли?
– Докажите обратное.
– Сколько угодно… Когда мы с вами помрем, то превратимся в вещества, из которых уже никакое существо не получится.
– Значит, по-вашему, существо было раньше вещества? Сложная материя была раньше простой?
– Почему раньше? Что было раньше – яйцо или курица?
– Слушайте, не крутите. Говорите прямо, что вы хотите сказать? – потребовал Филидоров.
Сапожников покивал головой и сказал примерно следующее:
– Может быть, жизнь – это такая форма материи, которая существует вечно, как сама материя, а вовсе не произошла из неживой материи. И тогда неживая материя – это не строительный материал для живой, а в основном ее остатки, отходы. Ведь даже материки наши, даже граниты – это остатки жизни… Это выяснилось. Трудно поверить, но это так. Но тогда похоже, что каждое живое существо – это симбиоз. Сообщество клеток. Но я думаю, что и клетки – это симбиоз доклеточных структур, и я думаю, что эволюция происходит не просто из-за отбраковки и прочее, а главным образом из-за того, что один симбиоз превращается в другой симбиоз. Метаморфоза.
Тогда наследственность – это наследственный симбиоз. То есть не вещества передаются по наследству – белок и прочее, а существа… Это, может быть, не говорит еще о происхождении жизни, но это говорит о ее воспроизводстве… Если на молекулярном уровне у существ все вещества парные по законам физики, то по крайней мере на клеточном уровне имеется парность существ, то есть симбиоз, а в дальнейшем парность парностей и так далее до организмов многоклеточных.
Пары существ обмениваются веществами. Отходы одних есть пища других… Вот, может быть, основной признак живого. Отсюда индивидуальная изменчивость и видовая стойкость…
Поэтому, когда природа отбраковывает вид в целом, она это делает не на уровне индивида, отдельного существа, который вовсе и не знает, что его отбраковали, и спокойно доживает до смерти, хотя почему-то не дает потомства, а на уровне симбиоза, из которого этот вид состоит. Симбиоз распадается не погибая, а собирается в другой вид, то есть в другой симбиоз. Потому виды и не скрещиваются, так как пару, живущую дружно, не устраивают отходы, то есть пища другой пары… Потому, может, и чужие сердца не приживаются.
Я думаю, что, может быть, главный фактор в эволюции – это метаморфоза… Ведь если считать, что жизнь существует не только на Земле, то почему предполагать, что на каждой планете она зарождается от нуля? Почему не представить себе, что некие ее зачатки разносятся по космосу и приживаются там, где для этого есть условия? Такое предположение существует. Панспермия. И второе – у всего живого обнаружен один набор генетических кирпичей. Но если это так, то эволюция – это не просто эволюция симбиоза, но у этой эволюции есть программа, то есть, иначе говоря, постоянное воздействие силы, энергии, нарушающей равновесие белка, но не разрушающей сам белок. Эта энергия – время. Я имею в виду время не в том смысле, сколько веков прошло или который час, а время как особый вид энергии особого вида материи… Время материально, имеет массу и энергию. Я думаю, – сказал тогда Сапожников, – что жизнь возникла не из обычных веществ, а из материи времени…
– Что он мелет… что он мелет… – сказал доктор Шура.
Сапожников посмотрел на него и сказал:
– Я думаю, что человек произошел от обезьяны потому, что он ушел от обезьяны. А ушел он от нее к морю.
– А зачем вам это все надо? – спросил Филидоров.
– Я думаю, что мозг человека развился и стал человеческим до Атлантиды, потому что кроманьонец рос вместе с каким-то напарником, которого он потерял после катастрофы, когда ушел от моря… Я думаю, что дельфины – это его охотничьи собаки, которые до сих пор ищут своего хозяина… и свистят ему… и не понимают, что с ним и почему он не откликается…
– Какое странное предположение, – сказал Толя.
– А человек изобрел орудия, которые стали оружием, и так и далее… И потому война – это рак развития, это разъединение… а мир – это состояние здоровья, это симбиоз… И потому я думаю, что назревают две цивилизации – цивилизация рака и цивилизация симбиоза…
Все молчали, потому что видели, как бьется его душа в надежде сформулировать невероятное.
Авось кто-нибудь подхватит.
– Симбиоз, симбиоз… – начал Дунаев. – Раньше проще говорили – пролетарии всех стран, соединяйтесь… это я согласен… А пролетарии всех стран, разъединяйтесь – я не согласен… От этого и война. Ребенку понятно.
– Это не проще, – мягко сказал Филидоров. – До этого тоже тысячи лет додумывались.
– Шура… что вы обо всем этом думаете как биолог? – спросил Толя.
– Оставьте меня в покое! – закричал доктор Шура. – Оставьте! – И выскочил, хлопнув дверью.
– Вдали от тебя я тоскую, – сказала Вика. – А вблизи я заболеваю от твоих фантазий…
– Вы считаете, он на них права не имеет? – спросил Дунаев.
– Он не имеет права подчинять им свою жизнь и мою.
– А ты не подчиняйся, – сказала Нюра. – Вот бог, а вот порог. Ты ему не годишься.
– Нюра! – сказал Дунаев.
– Жизнь состоит из времени, – промямлил Сапожников.
– Опять вы за свое, – рассердился Филидоров. – Толя, налейте ему боржому.
Тогда Вика перестала расчесывать волосы и приготовилась скандалить.
Филидоров и Толя демократически ушли, а Дунаев остался. Он эти дела вот как знал. У него у самого этот симбиоз распадался тыщу раз из-за Нюриных фантазий.
– Я сейчас приберу, – сказала Вика.
– Сама приберу, – сказала Нюра.
– Ну что ж… тогда я уйду.
– Ага… Ступай, – сказала Нюра.
– Ладно… – Сапожников махнул рукой. – Ладно. Иди.
– Ты меня неверно понял, – сказала Вика.
– Я тебя верно понял.
– Я ухожу потому, что с тобой я становлюсь такой же сумасшедшей, как ты.
– От себя далеко не уйдешь.
– Поцелуй меня, – сказала она, – сейчас или никогда.
– Не хочется.
– Не сдавайся, Сапожников. Я тебе не гожусь, – сказала Вика. – Ни за что не сдавайся.
И ушла.
Легко сказать, не сдавайся. Пожить бы немножко просто так, как трава растет.
– Ишь чего захотел, – сказал Дунаев.
Нелеп и смешон был Сапожников до удивления. Он был похож на человека, который удачно идет по утонувшим в воде камушкам, в полной уверенности, что идет по воде и что, стало быть, вообще по воде ходить можно, и он удивляется, почему это другие люди не ходят по морю, аки посуху.
Раздался звонок в дверь, и Филидоров с Толей все же вернулись. Но без доктора Шуры.
Филидоров и Толя топтались в ночном дворе, чтобы не мешать Вике скандалить с Нюрой из-за Сапожникова. Потом из подъезда пробежала Вика. Наверно, и им пора было по домам, но что-то их удержало.
Филидоров припомнил, как на диспуте Сапожников кинул цитату из Менделеева – лучше какая-нибудь гипотеза, чем никакой.
И, вспомнив Сапожниковы бредни, Толя и Филидоров подумали – чем черт не шутит? И вернулись.
Ну а потом, как уже рассказано вначале, сели пить чай. Вошла летающая собака. О ней высказались разноречиво, и Сапожников, грубо нарушая приличия, ушел спать.
Вечерок не получился.
– Вы с ним не так разговариваете, – сказал Дунаев. – Это все бесполезно. Когда с ним так разговаривают, он становится тупицей.
– А он и в детстве был дефективный, – сказала Нюра.
– Какой?
– Дефективный.
– А как с ним разговаривать? Как?!
– А вы его разжалобите.
– Что?
– Ну да… – сказала Нюра. – Слезу подпустите… Он жалостливый.
– Чушь какая-то, – нахмурился Толя. – При чем тут жалость? Жалости в науке не место.
– Место, место, – сказал Дунаев. – Вы ему растолкуйте, кому без этой вашей штуковины не жить… Он и раскиснет… Он вам враз все придумает.
– Детский сад!
– Это точно, – сказал Дунаев.
– Погодите, – повеселел Филидоров. – Тут что-то есть.
– Вы ешьте компот… Он пастеризованный, – убедительно сказала Нюра.
И теперь Филидоров после слов Нюры понял так, что все сапожниковские теории – потому что он ученых пожалел, так, что ли?
Но если нужна гипотеза, которую мог бы понять и ребенок, то, может быть, ее и должен высказать ребенок, подумал Филидоров и пошел будить Сапожникова.
– Вставайте… – сказал он, – потолкуем… У меня самолет в два ноль-ноль…
Сапожников открыл глаза.
– Нужна гипотеза, которую бы понял ребенок, – сказал Филидоров.
– А что? – спросил Сапожников. – Вы бы тогда хорошо жили?
– Наверно.
– Это можно.
Филидоров подмигнул Толе.
– Что можно? – спросил Толя.
– Можно сделать, – сказал Сапожников. – Можно сделать гипотезу, которую поймет ребенок.
Филидоров засмеялся.
Тут вошел Дунаев и сказал, что звонил доктор Шура, очень веселый, и просил передать Сапожникову, что он знает, кто такой Сапожников.
– Ну и кто же он такой? – спросил Филидоров.
– Летающая собака.
– Оставьте меня в покое! – закричал Толя рыдающим голосом доктора Шуры. – Оставьте меня!
И они уселись потолковать.
Вот уже Нюра ушла спать, доверившись тем, кто остался додумывать тайны до конца и посильно.
Никого лишнего в квартире Дунаевых.
Остались четверо, которые не боятся, и пожилая женщина, которая знает то, чего этим четверым вовек не узнать, потому что они знают умом, даже иногда сердцем, если повезет, а она знает, потому что знает.
Есть такое знание, когда доказывать ничего не надо.
– Ну, Дунаев, – сказал Сапожников, – они хотят гипотезу, понятную ребенку… Ладно, выручай. Есть такая гипотеза. Но я ее на тебе попробую.
– Дурацкая твоя привычка лезть туда, где ты ни хрена не смыслишь, – сказал Дунаев.
– А я и не лезу. Однако есть область, где все смыслят более или менее одинаково. Кроме полных кретинов.
– Какая же это область?
– Область здравого смысла.
– Вот как раз тут у меня большие сомнения, – ухмыльнулся Филидоров.
– Скажи, Дунаев, если два авторитета утверждают противоположное, имею я право не поверить им обоим?
– Можешь. А конкретно?
– Один великий ученый сказал, что свет – это частицы, а другой великий ученый сказал, что свет – это волна.
– …Я в физике ничего не смыслю.
– Да не в физике, а в здравом смысле, – сказал Сапожников. – Два авторитета не сговорились – можешь ты им не поверить обоим, обоим?..
– Так и не сговорились? – спросил Дунаев.
– Фактически нет. Просто порешили считать, что у света есть признаки и волны и частицы. Порешили – и точка.
– Но ведь, наверно, это установили?
– Ага, – сказал Сапожников. – Но не объяснили, как это может быть.
– А ты объяснил?
– А я объяснил.
– Кому?
– Себе, конечно… Жить-то ведь как-то надо? – сказал Сапожников.
– Ну и как же ты объяснил? – спросил Дунаев.
– Свет не иллюзия… – сказал Сапожников. – Это штука материальная. Это установлено. Давление света и прочее. Значит, это какое-то состояние вещества. Значит, должно быть вещество, у которого возникло состояние под названием «свет». И у этого состояния две характеристики – он и на волну похож, бежит, как волна, частота колебаний и амплитуда… слово «амплитуда» понятно?
– Слово «амплитуда» понятно, – сказал Дунаев.
– Ну вот… он и на частицу похож, свет… бьет порциями, квантами… Слово «квант» слыхал?
– Слыхал.
– Ты на бильярде играешь?
– Малость.
– Если шары поставить вдоль борта и по последнему вдарить, что будет?
– Первый отлетит.
– А остальные? – спросил Сапожников.
– На месте останутся… А что?
– Ага… – сказал Сапожников. – Остальные стукнутся друг об друга и на месте останутся… По ним пробежит дрожь, то есть волна, а отлетит только последняя порция, то есть шар.
– Квант? – спросил Дунаев.
– Ага.
– Ну и что из этого вытекает?
– А то вытекает, что для того, чтобы последний шар отлетел, нужны промежуточные шары, которые вздрогнут и успокоятся… То есть, чтобы был свет, нужна среда, материя, в которой бы он распространялся… кок звук в воде…
Покурили немножко. У Филидорова и Толи были спокойные лица людей, которые видят, как человек идет по карнизу и они не знают, окликать его или нет, поскольку не решили еще, лунатик это или верхолаз. Потом Дунаев сказал:
– А кто эти великие ученые?.. Ну, которые не сошлись характерами?
– Один Эйнштейн, – сказал Сапожников.
– Ого!.. А другой?
– А второй Бор.
– Слушай, – сказал Дунаев. – Ты уж лучше помалкивай.
– Я и помалкиваю, – сказал Сапожников. – А все-таки, если представить себе, что каждая элементарная частица – это вихрь более тонкой материи, ну, скажем, материи времени…
– Что?
– Не мешайте ему, – сказал Филидоров.
– Тогда ничего противоречивого нет в том, что при столкновении двух частиц рождается пять новых, размером бóльших, чем первые две… а вовсе не обломки двух первых.
– Чушь! – не удержался Филидоров.
– Что же тут непонятного? – с упорством осла продолжал Сапожников. – Столкновение двух частиц рождает возмущение той материи, из которой они сами состоят… Два вихря рождают пять более крупных… Что ж тут непонятного? Обыкновенная лавина… Резонанс… детонация… Высвобождение скрытых запасов. Время, – сказал Сапожников. – Материя времени. Единственная материя, у которой все процессы происходят в одну сторону. Несимметричная… Но и ее несимметричность только кажущаяся. Так как и она заворачивается на себя… Всякий поток – это часть витка…
Филидоров долго молчал.
– Тогда понятно и такое явление, когда одна частица проходит, так сказать, через другую, – сказал Сапожников. – Просто вы не ту модель берете… паровозики какие-то… вагончики… Вагон сквозь вагон, конечно, не пройдет, а водоворот сквозь водоворот проходит… сам наблюдал… В Калязине…
– Где? – спросил Филидоров. – Я такого института не знаю.
– Я тоже, – подтвердил Сапожников. – Вода сместилась, а воронка на месте стоит… потому что условия образования воронок не сдвинулись с места… неровности дна и прочее… а вода бежит вниз к морю…
– Значит, вы считаете, что время – это не условное понятие, а вполне реальная материя?
– Вполне реальная, – сказал Сапожников. – Она тоже отражается в нашем сознании, а не только ее отдельные вихри, то есть тела… Таким образом, все, что мы вспоминаем, унеслось от нас не назад, как принято считать, а вперед… а мы, как воронки, на месте стоим или, как лодки, плывем медленней, чем река бежит… и тогда совсем другой метод прогноза.
Все молчали.
– Может быть, для этого я жил, чтобы открыть это, – сказал Сапожников. – Но помирать не хочется… Хочется, чтобы и мне кое-что досталось от общего пирога…
– Вам хочется, чтобы она вернулась? – спросил Толя.
– Да… – сказал Сапожников.
– Почему?
– Не знаю.
Филидоров молчал.
– Все кружится… кружится, – сказал Сапожников. – Вихри кругом.
– У меня от вас тоже голова кружится, – устало проговорил Филидоров. – Пить надо меньше.
– Да… – сказал Сапожников. – С этим надо кончать совсем. Душ у вас работает?
– Работает, – сказал Дунаев. – Почему бы ему не работать…
Филидоров сидел опустив голову и молчал.
– Вам нехорошо, Валентин Дмитриевич? – спросил Толя.
– Перестаньте, – сказал Филидоров.
– Если долго смотреть на велосипедный насос… – сказал Сапожников, – можно додуматься до чего угодно… если, конечно, хочешь заступиться за кого-то…
И Сапожников пошел в санузел.
Душ был сильный и мокрый, и казалось, что струи воды летели прямолинейно. Но это только казалось.
Сапожников вытер лицо и затылок сухим полотенцем и вернулся в комнату.
Филидоров уже уехал. Толя жевал холодную картофелину. На блюде лежала каноническая голова селедки с потухшей сигаретой в устах.
– Кстати, о резонансе, – сказал Сапожников. – Что, если использовать резонанс для лечения рака?
– Неужели вы не понимаете, Сапожников, что так эти дела не делаются? – мягко спросил Толя.
– Пожалели бы хоть человека, – сказал Дунаев. – А если у него сердце лопнет? Так и не узнаем.
– Не надо меня жалеть, – сказал Сапожников. – Надо бить опухоль резонансом. Каждая клетка имеет свой спектр излучения. Всякое излучение – это волны, и их можно записать… а значит, и воспроизвести. Если сделать мощный генератор, испускающий волны нужной частоты, и направить на больного, то можно избирательно уничтожать только раковые клетки, не трогая здоровых… Резонанс, понимаете?.. Избирательно… Бить опухоли резонансом.
– Хватит, – крикнул Толя. – Хватит!
Засыпая, Сапожников понимал, что храпит. Этого раньше с ним не было. Он никогда не храпел, и у него никогда не потели руки, и Сапожников втайне гордился.
Однажды, когда Сапожникова спросили: «Что такое хорошая жизнь», он ответил:
– Хорошая жизнь – это мягкий-мягкий диван… большой-большой арбуз… и «Три мушкетера», которые бы никогда не кончались.
Такое у него было представление о хорошей жизни. Ему тогда было двенадцать лет, и ему нравился Атос – он был бледный и не пьянел. Теперь у него было совершенно другое представление о хорошей жизни.
Прошлое не исчезает… Оно проявляется разом, как только судьба задает вопрос. Говорят, что искусство – это зеркало или преломляющая линза. А разве мы знаем, что такое, к примеру, зеркало? Разве свет отскакивает от зеркала, как мячик? Свет отскакивает от зеркала, как обруч жонглера, пущенный вперед, но вращающийся в обратную сторону.
Когда Сапожников уже засыпал, он услышал песни, которые пели, когда он еще учился в школе… Полюшко-поле… Сердце… Он готов погасить все пожары, но не хочет гасить только мой… Мы так близки, что слов не нужно… Что наша дружба… сильней, чем страсть, и крепче, чем любовь… Вечер обещает радостную встречу, радостную встречу у окна… На Дальнем Востоке акула охотой была занята… Раз жила пингвинов пара, посреди полярных вод, полярных вод… Он сказал мне «кукарача», это значит таракан… Брось сердиться, Маша, ласково взгляни…
И Сапожников вспомнил, как он был в Новом Афоне, и что у него там было, и как они с женой полезли вверх на гору от турбазы рáным-рáно, когда все спали, и только был слышен треск мотоцикла на дороге к Гудаутам, и пальмы стояли в росе; и они пошли по каменистому серпантину все в гору и в гору, и становилось жарко, и на середине горы была абхазская деревня, и старик в мохнатой шляпе угостил их стаканом вина, и по ее лицу скользили зеленые зайчики. А потом они дошли до развалин римской крепости и увидели внизу пеструю толпу экскурсантов в белых панамах и услышали голоса, оскорблявшие тишину. Они полезли напрямик по откосу через заросли, и отдыхали, и снова лезли, и была жара и запах нагретого орешника, и Сапожников смотрел на капельку пота у нее на шее; и они вышли наверх, и там была Иверская часовня – одни стены без крыши, и можно было пройти из комнаты в комнату, где на каменных стенах были повешены плохие иконы в бумажных цветах, а над головой белое небо. Потом они вышли оттуда, и Сапожников пошел по гребню низкой стены среди кустов инжира и вышел на самый мыс и увидел немыслимый простор, и синюю карту моря с нарисованным берегом, и точку парохода на горизонте, и купы деревьев, убегающие вниз. И вдруг тень птицы покатилась вниз черным шаром по кронам деревьев, и Сапожников услышал возглас и оглянулся, и увидел, что она стоит закрыв глаза. «Мне показалось, что я падаю», – сказала она. Они прошли через каменный дворик в самое время, потому что там две бабки-монашенки ссорились из-за пятаков, положенных возле икон, и уже вваливалась экскурсия с панамами, громогласным гидом и бутербродами. Потом они спустились по дороге, перешли по бревну молчаливый ручей и оказались в странной тишине леса… Серые стволы стояли молча, почти не отличаясь от замшелых корней у их подножия… их кроны не шелестели… образовали купол храма… наверно, самые твердые деревья на свете, стоящие вечно и вечно живые… Это был самшитовый лес… и это было блаженство… И они тогда только что поженились, и Сапожников не знал, что все так ужасно кончится… Но про это Сапожников не хотел вспоминать даже во сне, не мог, не хотел выворачивать душу наизнанку… и надо бежать от воспоминаний, от их разъедающей сладости…
…Когда Сапожников открыл глаза, он увидел, что в кресле спит Вика.
Когда человек нам нравится, мы хотим, чтобы он был сориентирован к нам одной стороной своей души. Как будто он не человек, а картина в музее. И мало кому он нравится во всех своих проявлениях. А говорим – любовь, любовь…
Вот и сейчас она лежала в большом кресле, ровно сложив ноги. И так хорошо было смотреть на нее. И не поверишь, что, когда она проснется, из нее полезут все ее стервозные качества. Ведь знал Сапожников, что легла она напоказ, красиво. А потом не учла, что усталость берет свое, и уснула. Дожидалась, какой она произведет эффект на Сапожникова, и не дождалась. А Сапожникову теперь было приятно сидеть на кровати, поглядывать на нее и чувствовать, что вроде он сторожит ее сон. Хорошо бы она такая и была, когда проснется, думал Сапожников. Как на картине. А ведь проснется – какая она будет?
Да и в плоской картине мы прежде всего ищем себя. Или друга себе. Или врага себе. А если этого нет – то картина нам чужая. И в другом человеке мы прежде всего ищем себя, себя, себя. Нет чтоб поинтересоваться, какой он сам-то, этот другой человек. Всё хотим, чтобы он был сориентирован к нам одной стороной своей души. Единственной.
Так все и получилось. Там, в аэропорту. Когда она прилетела в Москву. Много лет назад.
А потом она открыла глаза, и они с Сапожниковым стали смотреть друг на друга.
– Доктор Шура сказал, что ты летающая собака… – медленно проговорила она. – Кстати, он мне сделал предложение… Да… Я сразу побежала к тебе.
– Ты согласилась?
– Пока нет.
– Какой быстрый.
– Что ты делаешь?! – сказала она в отчаянии. – Над тобой все смеются!.. Что ты делаешь?!.
– Живу.
– Опять прибежала… – сказала Нюра, открывая глаза.
Дунаев кивнул и продолжал смотреть на потолок, на котором переливалась оранжевая полоса рассвета.
– Ничего, – пригрозила Нюра. – Я ему жену найду.
– Устарел он, – сказал Дунаев.
– А это смотря какая баба. Ты-то, поди, не устарел?
Дунаев предпочел промолчать.
Нюра придвинулась к нему.
– Поспи хоть часок… Шести нет, – сказала она. – Чего он хоть им придумал-то? Ты понял?
– Много чего придумал, – сказал Дунаев, глядя в потолок. – Насчет времени… Ну, это меня не касается… А вот Шуре этому, доктору, – я так понял, что будто планеты и всякое вещество – это отходы от прежней жизни…
– Вроде дерьма, что ли? – спросила Нюра.
Дунаев промолчал.
– А ты не волнуйся, – сказала Нюра, придвигаясь к нему. – Иди ко мне.
И первый раз за всю совместную жизнь их терпеливого симбиоза Дунаев не придвинулся.
Его волновали космические проблемы.
– А что? – сказала Нюра. – Может, и отходы. Любой сад на отходах стоит… Мало навозу – завянет сад, перебор – сгорит на корню.
Дунаев разломил пачку «Беломора», достал папироску, зажег спичку и увидел задумчивое лицо Нюры.
– Мне одна из бухгалтерии говорила, – сказала Нюра. – На Сукином болоте научный институт стоял… Гидро… как-то еще… Все удобства… Канализация для отходов и этот, как его… ну куда дерьмо собирают?
– Коллектор?
– Ага, коллектор… Крыша бетонная – как в убежище… Дерьма скопилось видимо-невидимо… Кипело оно, кипело, да и шарахнуло… Месяц потом этот Гидро отмывали… Всю бухгалтерию залило.
Дунаев ужаснулся. Нюра додумалась до атомной бомбы и соответствующей ей цивилизации. Критическая масса дерьма чревата взрывом…
Гипотеза, понятная даже ребенку.
Глава 34
Иерихонские стены
…У Нюры была одна особенность, производившая, мы бы сказали, даже некоторое неприятное впечатление.
Ну, вы читали во многих книжках и видели фильмы, в основном приключенческие, о том, как мчащаяся тройка лошадей или другое взбесившееся животное было остановлено на скаку героическим броском центрального персонажа. Ну, тут, конечно, то-се, ахи-охи, спасенные люди, самопожертвование… Так вот, что касается Нюры, она могла остановить на скаку любое взбесившееся животное. Но для этого она не кидалась наперерез, не повисала на рогах или на дышле. Все происходило до отвращения прозаически.
Вот взять хотя бы быка Мирона. Это в Калязине еще. Все знали, бежит по улице – разбегайся, не то потопчет, не глядя, старый или малый, или на рог возьмет. Его бы прирезать давно, такой зверюга, да уж больно производитель был хорош. Его и сохраняли, уповая на людской ум и беглую сообразительность. И только когда совсем уж невмоготу становилось, выкликали Нюру. Нюра выходила и говорила:
– Ну поди сюда… поди…
И бык Мирон кончал скоком своим колебать землю, смирял его на шаг, опускал задранный хвост и шел к Нюре. Не то чтобы хлебом приманивала или еще какими лакомствами, а просто шел, и все. И смотрел на нее. Потом Нюра шла, куда ей велели идти, а бык за ней. Тоже куда она велела идти, как привязанный. И она приводила его в стойло.
Про другого бы человека сказали – колдунья. А про Нюру кто скажет «колдунья»? Смешно. Нюра, она Нюра и есть.
За дальними амбарами сука жила. Злющая. Сколько раз тоже хотели пристрелить, да исчезала она вовремя из поля зрения охотников. А на Нюрин оклик всегда приходила и вертелась вокруг нее – хвост пропеллером, уши прижаты, и морда остренькая становилась, лисья, и все в глаза ей заглядывала. Кошки за ней, подняв хвосты столбами, целыми выводками ходили.
И ведь что интересно? Ничего умилительного в этом не было. Кормление голубей, порхающие птички над головой – нет, этого ничего не было. Просто вся живность тянулась к ней, как магнитом. А что в ней, в этой Нюре, было? Никто толком сказать не мог. Люди хотя к ней и тянулись, но старались издали на нее смотреть, как на пожаре. Одни только Сапожниковы, мать и сын, ее не боялись. Да разве что еще Дунаев. Ну, Дунаев другое дело, Дунаев умел в ее слова не вслушиваться, он умел только голос ее слушать. И голос, видимо, говорил ему такое, чего другие расслышать не могли.
И еще. Нюру все машины объезжали… В нарушение всех правил движения, она переходила улицу в любом месте, где ей надо, и машины даже на пустой улице отскакивали от нее и только что в столбы не врезались… Дунаев из штрафов не вылезал. А она идет себе и идет, как корова с водопоя. И вот Сапожников однажды вдруг поглядел на Нюру совсем другими глазами и понял: она допотопная. Она из тех, кто до потопа жили.
Однажды, вскоре после описанной выше веселой ночки фантазий и размышлений, Нюра пришла к Сапожникову без звонка, хотя Сапожников всех просил звонить предварительно. Но это для всех, не для Нюры.
– Ну, здравствуй, – сказала она.
– Здравствуй, проходи.
– Рассаживаться не буду, боялась, что не застану. Ты сиди, не уходи из дому, а я тут сбегаю кой-куда.
– Куда?
– Надо мне, – сказала Нюра – и ушла.
Сапожников недолго оставался один. Его посетил Глеб.
– Вы аутсайдеры, – сказал ему Глеб. – Вы сидите в кювете, а жизнь пролетает мимо вас, как новенькие машины мимо «Антилопы Гну». Пока ты занимался самоусовершенствованием и усовершенствованием нашего бренного мира, я занимался усовершенствованием своей жизни.
– И до чего ты доусовершенствовался? – спросил Сапожников.
– Ладно, только не веди со мной разговор на уровне ликбеза. Я не богомолка, а ты не батюшка, давай смотреть трезво.
– Давай.
– У меня есть все, – сказал Глеб, – все, чего можно добиться, не совершая преступления перед обществом.
– А перед собой?
– До этого никому нет дела.
– Ты ошибаешься: ты – это и есть общество!
– Допустим, – сказал Глеб. – Хотя я и не очень понимаю, что ты имеешь в виду. Да нет, внешний смысл понятен. Неужели ты всерьез думаешь, что если я лично стану распрекрасным, то и общество станет распрекрасным?
– Вряд ли. Но идея заразительна.
– Но у меня одна жизнь. И я хочу попользоваться в жизни всем, что она предлагает на нормальных условиях. У меня полно друзей, а у тебя раз-два и обчелся. Я объездил весь мир, а ты сидишь в своей квартире. Меня защищают звания и материальные блага, которые я заработал честно, а ты не защищен, тебя можно сощелкнуть одним щелчком, и жаловаться тебе будет некому, тебя никто не выслушает. Просто потому, что некому будет с тобой возиться.
– А почему же тогда ты пришел ко мне? – спросил Сапожников. – А не я к тебе?
После этого они долго молчали. Есть не хотелось, пить не хотелось, даже курить не хотелось.
– Ты хочешь сказать, что ты счастлив, а не я? – спросил Глеб.
– Нет, – сказал Сапожников. – Я очень несчастлив, но ты пришел ко мне, а не я к тебе.
– Дураки мы с тобой, – сказал Глеб.
– Тоже верно, – согласился Сапожников.
– А ты видал в своей жизни хоть одного счастливого человека?
– Видал.
– Кто это? Расскажи мне о нем. Расскажи мне о нем, – настойчиво сказал Глеб. – Расскажи.
– Да незачем, – сказал Сапожников. – Вот она пришла.
И оба они услышали, как кто-то скребется о притолоку.
– Это она сапоги снимает, – сказал Сапожников.
Вошла Нюра.
Молнии метались в глазах Глеба, когда он смотрел то на Нюру, то на Сапожникова. А брови были гневно сдвинуты.
– Чтой-то вы какие? – спросила Нюра.
– Какие? – сказал Сапожников.
– Будто испугались, что ли, чего-то?
– Ничего я не испугался, – успокоил Сапожников.
– Да нет, вот он испугался.
– Его Глеб зовут.
– Нюра, – сказала Нюра. – Да мы же знакомые.
Глеб пожал ей руку. Нюра вышла и начала греметь на кухне.
– Ну, знаешь, – сказал Глеб, – если так выглядит счастливый человек…
– Не торопись, – сказал Сапожников. – Неважно, как он выглядит.
И тут Глеб совершил ошибку. Он сказал:
– Я еще побуду у тебя.
Вошла Нюра и стала накрывать на стол.
– Мы не хотим есть, – сказал Сапожников.
– Аппетит приходит во время еды, – сказала Нюра.
– Это верно, – подтвердил Глеб. – В здоровом теле – здоровый дух! Волга впадает в Каспийское море. Лошади кушают овес…
Сапожников пнул его под столом.
– Скажите, Нюра, – спросил Глеб, – вы счастливая?
– А это как?
Глеб облегченно засмеялся.
– Он спрашивает, знаешь ли ты, что значит хорошо жить? – сказал Сапожников.
– А он плохо живет? – спросила Нюра. – То-то я гляжу, боится чего-то.
– Ничего я не боюсь.
– А ты не бойся, живи хорошо.
– Что значит хорошо жить? – догадался спросить Глеб, пересиливая себя.
– Хорошо жить, – ответила Нюра, подумав, – это жить хорошо.
Когда Нюра вышла за чайником, Глеб сказал:
– Она полная дура… или…
– Или… – сказал Сапожников. – Или. Не торопись.
Глеб откинулся на стуле и, чтобы не глядеть на Сапожникова, стал смотреть в окно. Сапожников был тоже растерян.
– Хорошо жить – это жить хорошо, – сказал Глеб. – Я жил плохо, неправильно.
– Между прочим, это ее единственный афоризм за всю жизнь, – сказал Сапожников.
– Она сама афоризм, – ответил Глеб.
– Глеб, ты же талант. Что ты сделал со своим талантом?
Что-то хлопнуло за дверью на кухне. Потом вошла Нюра и поставила на стол бутылку портвейна.
– Я не буду пить, – сказал Глеб.
– И мы не будем, а по рюмке выпьем, – сказала Нюра.
Сапожников кивнул на бутылку:
– А этому какая причина?
– Я принесла тебе великую весть, – сказала Нюра.
– Какую ты весть принесла мне? – сказал Сапожников.
– Принесла я тебе благую весть… что нашла я тебе жену.
– Ха-ха… – сказал Сапожников. – Сначала ведь говорят – невесту?
– Нет. Жену… Решайся сразу, да и дело с концом.
И Сапожников в отчетливом прозрении вдруг догадался, что это тот случай, когда не надо ни думать, ни гадать, когда чужая воля оказалась мудрей твоей собственной. Нюра его за своего посчитала.
Сапожников только хотел было пискнуть насчет того, что надо сначала познакомиться, но не стал этого делать. Догадался, что судьба сама все решила за него.
– А какая она? – спросил Сапожников, хотя уже знал ответ.
– А такая, как я.
Глеб побыл еще несколько минут и ушел.
Перед уходом он спросил Нюру:
– Кто она? Все-таки скажите ему – кто она.
– Сроки исполнятся – узнает.
– А как узнаю? – не удержался Сапожников.
– По голубой ленте.
Глеб был похож на большую рыбу, выкинутую на песок.
– Просто я в своей области хотел быть первым, – сказал Глеб, когда Сапожников провожал его до двери.
– Нет, ты не хотел быть первым. Ты хотел главенствовать. А область не стоит на месте. Она движется. Поэтому у тебя один выход – тормозить ее. А первому тормозить не нужно. Он сам движется вместе со своей областью… У тебя что-нибудь не в порядке, Глеб?
– Нет, – сказал Глеб. – У меня все в порядке… Я сам не в порядке… Устал.
Уходил Глеб. Уходил из жизни Сапожникова.
Этот разговор поразил Сапожникова. Но он не ощущал победы. Потому что он не ощущал радости победы. Сапожников мог ощущать радость победы, только если она была без соперничества.
Это как в настоящем искусстве – победа без соперничества. Оно происходит, и точка. И встает в один ряд с другими… Вся история настоящего искусства стоит на одной полке.
Есть в искусстве понятия – драматический анекдот и композиция.
В анекдоте – один влепил пощечину, другой схватился за щеку. А в композиции главное – кто ударил и кого. Потому что реакция оскорбленного непредсказуема. Может и заплакать, может и захохотать, может и обнять обидчика и утешить его, а может и почесаться или умереть от оскорбления.
В композиции надо разбираться, проникаясь и сопричаствуя, а анекдот удобен, как кресло на колесиках. Конформиста всегда везут, а остальных зовут летать.
Анекдот исходит из заданного ограничения и раскрашивает его. Композиция не терпит ограничения, она сама его для себя вырабатывает. Композиция – эолова арфа, играющая на ветру времени. Анекдот – патефон, орущий одну и ту же мелодию при любой погоде, потому что пружина заведена и давит до конца пластинки. Патефоны у любого владельца играют одну и ту же песню, а на вышеуказанной арфе надо играть самому. Анекдот можно вычислить, а для композиции нужно быть композитором. Ремесло вычисляет и композицию, но приходит настоящий и портит вычисления. Анекдот держится на логике поворотов, композиция – на смене ритмов. Анекдот можно вычислить, имея исходные данные, а композиция – это открытие и новых исходных данных, и их связей, и потому анекдот начинает с вычисления, композиция ими заканчивает. Анекдот игнорирует хаос, и потому анекдот – это притворство, а композиция считает хаос суммой всех возможностей, то есть богатством, и отыскивает в нем каждый раз новую гармонию. В анекдоте интрига движет сюжетом, в композиции сюжетом движет жизнь, породившая таких героев, а не других. В анекдоте один эпизод есть причина для другого эпизода. В композиции причиной эпизодов является жизнь, их окружающая, а интрига подсобна и, как всегда, беспомощна в результате.
Конфликты анекдота – помесь поваренной книги и бухгалтерской, и они уходят, когда блюдо черствеет и переоценивается в грош цену и выеденные яйца. Герои драматического анекдота сведены искусственно и упакованы во внешние обстоятельства, как в гроб, откуда нет выхода. Герои композиции не заперты в стеклянной банке, не посажены на транспорт, с которого не соскочишь. Они сошлись вместе, потому что их свела судьба и они такие, а не какие-нибудь другие.
Никакие внешние обстоятельства не держат их вместе, и они могут разойтись в любой момент. Только для этого Ромео должен перестать любить, Отелло – ревновать, Гамлет – мстить, а Макбет пробиваться в начальство.
Герои анекдота воюют с противником, лежащим вне их. Поэтому их конфликты временны. Нет противника – нет и драмы. Герои композиции прежде всего над собой не властны. Вот суть.
Не властны бросить любить, или ненавидеть, или гоняться за деньгами. Что это за Скупой рыцарь, если его скупость от расточительства сына? Гобсек не властен бросить ростовщичество, Хлестаков врать, а сестры чеховские перестать быть деликатными.
Вот в чем суть. Не властны над собой…
Филидоров рассуждал так:
«Полтора миллиона лет – человек прямоходящий; сто тысяч лет – человек думающий, двенадцать тысяч лет – кроманьонец, семь тысяч лет – история. Три тысячи лет – цивилизация. Идти уже некуда. Земля заселена. Ежегодно пять миллионов тонн нефти выбрасывается в океан. Льют мышьяк, выбрасывают уран. На дне, запечатанная в баллоны, лежит ядерная смерть. Если мы сейчас не образумимся – мы обречены на самоуничтожение. Все это – следствие концентрации энергии.
Вернадский говорил, что ни один вид не мог жить в среде своих отбросов. Сейчас каждые двенадцать лет отбросы удваиваются. Даже производство по замкнутому циклу – не выход, производство-то растет. При замкнутом цикле отбросы удваиваются за пятнадцать лет.
Идеалы общества потребления – вот где опасность. Если мы не перестроим наши потребности – будет худо. Грязь не должна накапливаться. Должны эволюционировать наши идеалы. Идеалы общества созидания».
Так думали те, кто занялся организацией проблемной лаборатории, которую должен был возглавить Филидоров. Защита окружающей среды.
Защита.
– Глеб, поймите меня правильно… вы мне очень нужны, – сказал Филидоров. – Когда я уйду, или когда распадется мой симбиоз симбиозов и я превращусь в вещество…
– Зачем вы так?
– Я дурею от этого Сапожникова, – сказал Филидоров. – Я хочу сказать, что в любом случае вы замените меня. Вы прирожденный лидер.
– Но что «но»? – спросил Глеб после паузы. – Этого мало?
– Глеб, вы отличный специалист, – сказал Филидоров. – Но по всему миру идет научно-техническая революция… значит, нужна ее теория и нужны революционеры. Да-да, представьте себе… Это всегда особый склад мышления… Вы что думаете, я не понимаю, что в принципе и вы и я могли бы додуматься до видеозаписи? Все данные уже были. Сапожников не открыл факты, но понял их связь. Мы с вами вполне могли это сделать. Однако для этого нужна определенная настройка души – у нас с вами ее не оказалось.
– Какая настройка?
– Я думаю, вы и сейчас не понимаете, что видеозапись – это такой же переворот в культуре, как прежде книгопечатание.
– Перебор… Не верю, – сказал Глеб.
– Ну вот видите… – сказал Филидоров. – Сейчас видеозапись дублирует кино. Первые печатные книги тоже подделывали под рукопись и украшали переплеты застежками. А оказалось, что главная специфика книги – тираж. Культура перестала быть достоянием одиночек. А теперь представьте себе, что лекции для школьников читают Курчатов, Ландау, Капица, Семенов, Александров – да не просто читают, а ведут урок на экране и спорят, и им задают не типовые вопросы… А потом эти лекции в каждой квартире, и их можно смотреть сколько хочешь и остановить в любой момент, как сцену на футболе, чтобы понять формулу, то есть остановить мгновение, если оно прекрасно… и вернуть назад, чтобы посмотреть, как ее, эту формулу, выкладывают у тебя на глазах… Знаете, я бы не отказался. А в искусстве – авторское исполнение…
– Вы сильно увлечены Сапожниковым, – сказал Глеб. – Как же это я проглядел? Вы мне казались устойчивей…
– Я увлечен перспективами. Если видеозапись будет так же по карману, как транзистор, – это переворот… Мы с вами забраковали его абсолютный двигатель, но у меня не выходят из ума перспективы. В замысле это не только конец энергетическому кризису и загрязнению среды, это еще и автономия каждого станка, каждого жилища. Мало того, что это разгрузит гигантские ГЭС, ГРЭС и прочие левиафаны, это еще и энергетическая неуязвимость отдельного человека… Кстати, Сапожников упорно болтает о раке – что это? Не слыхали?
– Не слыхал, – быстро ответил Глеб.
– Там, в Керчи, мне понравилось с ним болтать… У него какая-то своя логика. Он называет ее нелинейной. Он считает, что случайность – это не просто проявление и дополнение закономерности, а проявление одной закономерности, дополняющей другую. У него куча неожиданных идей… Может быть, они завиральные, но они вызывают резонанс в моей старой башке… И если НТР действительно революция, а не просто ужасающая производительность, то потребуются люди его типа. Иначе эта производительность станет научно-технической контрреволюцией, а это, знаете ли, не для людей. Глеб, поймите меня правильно…
А Сапожников как рассуждал?
Стоп. Воздух – вот что всех объединяет. Хочешь не хочешь. Землю расхватали на части, и вся она кому-то принадлежит. А воздух общий.
Тот самый зыблющийся, колеблющийся, завихряющийся, тот самый легкий газ жизни, за который, по мнению Сапожникова, поток реки времени раскручивает планету, как за обод велосипедного колеса.
Воздух-то общий. И промышленные страны воруют воздух у непромышленных.
Другое дело – огородить бы промышленные страны стеною до неба – вот тогда можно было бы поглядеть, долго бы работали жрущие воздух заводы, автомобили, реактивные двигатели, надолго бы хватило собственного воздуха или нет? А ведь хочешь не хочешь, а придется и об этом задуматься. И ни-ку-да от этого не уйдешь. Никуда!
Воздух создают растения, а жрут машины. Все ли машины? Нет. Только машины всяческого сгорания. А водяные мельницы, гидростанции и ветряки – воздух не жрут. То есть вечные двигатели воздух не жрут. Стоп.
Можно ли отказаться от выплавки металла? Нет. Но его можно плавить электричеством. Можно ли отказаться от самолетов? автомобилей? Нет. Но на них можно поставить двигатели, не пережигающие воздух. И так и далее.
Нельзя сжирать одну планету, а потом искать на стороне другую.
Пойдут люди обратно на травку, откажутся от цивилизации? Нет, конечно. Значит, нужна изобретательность.
Если какая-то область деятельности вредит человечеству, надо искать, как сделать ее безвредной, раз уж нельзя от нее отказаться. Надо искать, как прийти к тем же результатам безвредным путем.
Кстати, и сам путь может измениться, если изобретательность будет направлена на безвредность.
Как строить мир, чтобы он развивался без аварий?
Сапожникову казалось, что все дело в изобретательстве настолько массовом, чтобы оно лавиной заваливало каждую трещину в скале. Сапожников надеялся, что дело идет к автономным двигателям, поставленным на каждый станок, на каждую автомашину, в каждый ЖЭК, и уставшая от неразумия земля отдохнет и расправит плечи. Потому что каждый человек – это автономный двигатель. В конце концов, история складывается из наших биографий. Так думал Сапожников, но, может быть, он ошибался. А может быть, и нет.
Но, повторяем, эти идеи отдавали фантастикой и потому были нереспектабельны.
И потому оставались Сапожникову только гипотезы и прогнозы насчет человека и вообще о жизни, которые в момент высказывания выглядели нелепо, потому что не соответствовали действительности. А когда они становились действительностью, то в общем шуме оценок и определений терялась тихая мелодия сапожниковского прогноза.
Потому что настоящий прогноз – это мелодия, а не вычисление.
И ее можно открыть, если хочешь заступиться за кого-то, и тогда услышишь в сердце тихий взрыв.
Вика позвонила Сапожникову на работу и объявила, что зайдет к нему сегодня, если будет время, и велела сказать, где он прячет ключ, на случай, если она придет раньше его. После работы Сапожников летел домой что есть духу. Ключ оказался на месте.
Сапожников улегся на диван и смотрел в окно на закатное небо.
Потом Вика пришла. Красивая, возбужденная, победительная, нос задран, глаза круглые и несчастные.
– Ты получил письмо от доктора Шуры? – спросила она. – Он писал при мне, – сказала она. – Он ставит вопрос о душе.
– Вы с ним спите уже? – поинтересовался Сапожников.
– Во-первых, это не твое дело, – ответила она. – Тебя это не касается теперь… А во-вторых, ничего подобного… Ты почитай письмо, почитай! Он тебя уничтожил… Все твои программы – это все липа!
«А что такое душа?» – подумал Сапожников.
– Да! Что такое душа? – спросила Вика. – У тебя и на это есть ответ? Может быть, ты мистик? Или ты спирит?
– Увы, – сказал Сапожников. – Я материалист. Мистикам куда легче… Покрутил стол, вызвал Наполеона – получил ответ… Однако все рано или поздно объяснится – так Аграрий велел. Нужна безумная догадка, а я сейчас трезвый как мыло.
– А вот я знаю, что такое душа, – сказала Вика.
– Вполне возможно… А что?
– Это то, чего у тебя нет, – сказала Вика.
И пошел длинный-предлинный разговор, где она объясняла Сапожникову с почти открытым злорадством все недостатки Сапожникова, и тот соглашался и соглашался, да, правильно ты говоришь, все точно, и она учила его жить, надо было делать так, и надо было делать эдак; и любовная речь журчала, как ручеек-змейка, которую Сапожников отогревал за пазухой, но так за всю жизнь и не отогрел, и всю жизнь любовная речь-змейка оплетала и оплетала Сапожникова, и во всем была права, но почему-то была права злобно и давала советы не тогда, когда он на ногах стоял и криком кричал, просил совета, а когда он обрушивался и ничего не просил, разве чтоб в покое оставили.
Ах, Серпантина, круглые глазки, только у Гофмана она из змейки становится девушкой. В жизни чаще бывает наоборот.
И тогда Сапожников сказал:
– Ты права. Ну а дальше что? Разве кому-нибудь от этого весело? А разве тебе самой весело?
– Я не ищу веселья, – сказала она.
– Вот потому мы и не вместе, – сказал Сапожников. – Пускай я буду неправ, но по-своему.
И тут раздался довольно сильный звонок в дверь, и Сапожников сказал:
– Вот видишь, дождались… сейчас Нюра придет.
– Чур меня, чур, – сказала Вика.
Но это оказалась не Нюра. Вика открыла дверь, и ей сказали: «Распишитесь за телеграмму». Телеграмма была местная и срочная.
Она вернулась и протянула серый заклеенный листок.
– Нет… – сказал Сапожников. – Прочти сама… Чем там еще меня прихлопнули… Я боюсь…
– Не бойся… трусишка, – сказала она и усмехнулась.
По ее лицу было видно, как Сапожников скатывался колобком ей в руки. Она ошибалась, но ошибалась благородно. Она не знала, что Сапожников на последнем рубеже, но держался до конца. Совсем. Он про себя так решил, что лучше помереть стоя, чем жить на коленях. Что это за отношения, если один ползет к другому, только когда ходить не может. А как пошел, так побежал прочь. Нет, нет. Конец так конец, но по-своему. Он смотрел, как она не торопилась разрывать финишные ленточки, которыми была склеена телеграмма неизвестно откуда, и все у него холодело. Потому что он понимал – все. Получать телеграмму ему совершенно неоткуда.
Она побледнела и сказала:
– Наверно, твой проект приняли.
– Что? – сказал Сапожников. – А кому он нужен – эта мура собачья, мне, во всяком случае, уже не нужен. Ну-ка, прочти.
Она прочла:
«Рассказал шефу вашу последнюю медицинскую байку. Он сказал: оформляйте. Вас зовут к нам. Деньги отпущены. Зав. лабораторией, извините, я. Потом переиграем. Приезжайте немедленно. Все хорошо. Толя».
Сапожников подождал немножко, потом засмеялся, посмотрел в потолок и закрыл глаза. Как это ему неоткуда телеграмму получать? Ему полсвета написать может… Потом открыл глаза и посмотрел на молчаливую змейку.
Она сидела неподвижно.
Он тихонько сказал:
– Привет…
Иерихонские стены рухнули. Резонанс все-таки.
Она поднялась и молча вышла. Только бухнула дверь.
Так Сапожников и не понял. Совпадение это или судьба наградила его за попытку устоять на стезе добродетели и стойкости. Ему хотелось верить во второй вариант.
…И пришла эта страшная ночь. Ночь катарсиса. Ночь объяснения и очищения.
Сапожников вернулся домой с работы и в ящике для писем нашел письмо. Он сперва не понял, что это письмо от Глеба.
«…Пора признаваться, – писал Глеб. – Когда-то я смеялся, глядя на твою пасть, изрыгающую идеи. Но случай с видеозаписью поразил меня. Видеозапись существует. Это факт. Мне неизвестно, кто первый до нее додумался. Может быть, где-то уже шла работа. Но впервые она стала известна нам в пустом трепе с тобой. Это могло быть случайностью. Но ты похвастался, даже не похвастался, а пошутил, что ты можешь додуматься, как лечить рак, как сделать абсолютный двигатель и решить теорему Ферма. Много лет спустя я услышал, что ты начал болтать о двигателе. Из компании в компанию, по цепочке – мне передали его идею. Ты ни от кого не скрывал идею двигателя. Тогда я решил сыграть. Решил пожертвовать пешкой. И отдал тебе Барбарисова. Это я сказал ему, что в твоей идее что-то есть. И чтобы он попробовал и не терял шанса. Я тоже ничего не терял. Если бы ученые люди разгромили тебя, меня бы это не коснулось. Если бы подтвердили твое предположение, двигатель был бы мой. Но тебя разгромил Филидоров. И я опять стал жить хорошо, когда большая наука закрыла твою проклятую пасть, изрыгающую изобретения…»
– Безумец… – с тоской сказал Сапожников. – Глеб… ты безумец… Вот что оказалось…
«…Я тормозил тебя всю жизнь, – писал Глеб, – ты не знал об этом. Знал об этом только я. Знал о тебе все. И однажды случилось непоправимое… Я приехал в Керчь. Я приехал сказать тебе об этом непоправимом. Но не смог. Я понял, что это тебя убьет. И почему-то не смог. А когда не смог – меня потянуло к тебе. Вот что случилось. Не так давно прошел слух, что идея двигателя где-то запатентована. И будто есть сообщения в журналах, что приступили к строительству. Потому что когда раньше уповали на атомную энергию и все в таком роде, всем казались смешными твои фреоновые керосинки. Но наступил энергетический кризис, и даже в Америке стали строить ветряки. Ты потерял этот двигатель, Сапожников. А совсем недавно я узнал, что в нескольких странах ведутся работы по проблеме рака, и похоже, что твоим способом. Делаются попытки бить его резонансом, как это ты собирался делать. Кажется, на частоте бета-частиц…»
Сапожникова начало колотить. Его начало заражать глебовское безумие. Уходили, может быть, главные его практические идеи. И никогда его имя не будет связано с ними.
Он схватил толстую тетрадь и начал лихорадочно записывать эти идеи. Ставить числа. Сегодняшние… Потом вчерашние… Потом снова сегодняшние… Пытаясь спасти остатки… Потому что он понял: если двигатель начали строить, то он будет стационарный. А Сапожников додумался до автономного, который можно будет ставить на любой станок и в любую квартиру… Его била дрожь отчаяния… Пока он не спохватился… и не стал читать дальше.
«…Ты проиграл, Сапожников, – писал Глеб. – Но ты проиграл житейски. А я окончательно и непоправимо. Потому что если такой олух, как ты, мог в разговоре с легкостью додуматься до того, до чего не додумались люди, подобные мне, то, значит, твой способ мышления верней моего. Прости…»
– Глеб… Глеб… Что ты наделал? – сказал Сапожников и кинулся к телефону.
Пальцы не попадали в отверстия диска. Телефон блеял, мычал или молчал. И это длилось всю ночь. Пока не кончилось разом.
– Все кончено… – сказал Сапожников.
Он не знал, что кончено. Что именно. Но что-то было кончено.
Утром позвонил Барбарисов и сообщил, что Глеб умер в больнице. Этой ночью. От какого-то страшного и непонятного желудочного заболевания. Из него разбежались все микробы, полезные для организма, которые помогают переваривать пищу. Они не захотели с ним жить.
Симбиоз распался.
Глеб. Выжженный человек. Ни разу в жизни не страдал за другого. Рак души.
Иерихонские стены рухнули.
И в душе Сапожникова наступило молчание.
Глава 35
Добыча и жадность
Кто приходит с войны, его всегда спрашивают: ну как там? Одно дело сводки и кинохроника, другое дело – свой вернулся и расскажет, как там. Все равно не рассказать. Потому что – слова. А все слова описывают жизнь, потому что придуманы живыми. Словами можно, конечно, нагнать страху, потому что страх – это тоже жизнь. А как описать смерть? Обморок, потеря сознания и даже клиническая смерть – это еще не смерть, это потеря ощущения жизни, а все же не смерть. Потому что научно установлено, что в момент подлинной смерти организм любой, даже насекомого, дает вспышку некоего излучения, которое фиксируется приборами. Кто не верит – пусть спросит у специалистов.
Снова пришел Аркадий Максимович. Сидел, смотрел на Сапожникова и ни о чем не расспрашивал.
Трехногая собачка Атлантида то бродила ревизией по комнате, то сидела под стулом возле тощей ноги Аркадия Максимовича.
В переводе на собачий, Аркадий Максимович был пудель – седые кудри и глаз обморочный, а Сапожников – московская сторожевая – наивности побольше и злости тоже.
Сапожников спросил:
– А как дела с Кайей, женой Приска-младшего?
Потому что во всех катаклизмах Сапожникова, по нелепости его натуры, интересовали судьбы частные и мелкие, о которых он мог бы совершенно спокойно и не узнать вовсе. Но уж если узнавал, то они прилипали к нему и входили в его душу, и становились и его судьбой.
– Плохо дело с Кайей, – рассказал ему Аркадий Максимович, как будто историю про соседнюю квартиру рассказывал. – Я так понял, что этот подонок Ксенофонт каким-то образом затащил Кайю в гарем слюнявого Перисада.
– Ужас… ужас… – сказал Сапожников. – Ну?
– А когда Савмак поднял восстание и убил Перисада, то Кайя не вернулась к Приску… Не смогла.
– Это ясно, – сказал Сапожников, глядя в окно.
Ледяная крупа летела, и кружилась, и царапала стекло.
– Странно… они чувствовали то же, что и мы…
– Было бы странно обратное, – ответил Сапожников.
Ледяной ветер зудел в стекла.
– Ну а дальше? – спросил Сапожников.
– А дальше восстание продолжалось год, как мы и предполагали, Савмак стал царем – это все в общих чертах известно. Конечно, множество деталей быта и культуры Пантикапея, разгром восстания и города войсками Диофанта, Митридатова полководца, – это целый клад для историков, этнографов. Но не в этом дело.
– А в чем?
– А в том, что, по утверждению Приска-младшего, после того как Савмака и других пленных увезли в Понт к Митридату…
– А Кайю?.. – опять спросил Сапожников.
– Я и говорю, – сказал Аркадий Максимович. – Ксенофонт, который отсиделся в некрополе, пока была заваруха, вылез на поверхность и показал Кайю Диофанту, который немедленно забрал ее для Митридата. За это Диофант прихватил Ксенофонта с собой к Митридату… Видимо, Кайя действительно была хороша.
– А что с Приском?
– Приск плыл на одном корабле с Кайей и Ксенофонтом. Пытался убить Ксенофонта, но неудачно. Приска хотели выкинуть в море. Но Кайя сказала, что изувечит себя, и Приска не тронули…
– Какой ужас… – сказал Сапожников. – Что люди делают друг с другом.
…Это растерявшиеся дети.
Каждый думал, что после войны вернется на старое место. Но старое место было занято новыми детьми, которые требовали от вернувшихся быть живым идеалом и размахивать саблей. Вычеркнули их из детства. И не дали доиграть в игрушки. И все усугублялось самолюбием, с которым младшие вымещали на них свои несостоявшиеся доблести. А те, кто вернулись, не решались сказать – пустите в детство хотя бы на годок.
– Знаете что, Сапожников, – сказал Аркадий Максимович, – не расспрашивайте меня больше о Кайе и Приске. Там есть вещи и покрупнее.
– Возможно, – согласился Сапожников. – Но они дальше от меня, и я не могу их охватить. Я не историк. Мое дело – велосипедный насос.
– Не понимаю.
– Ну?
– А дальше рассказано вот что. По словам Приска выходит, что Спартак – сын не то Савмака и Кайи, не то Митридата и Кайи. Запутанная история.
– Спартак? Ведь вы догадывались?
– Кайя была в гареме у Митридата, который потом отдал ее Савмаку. Кайя родила сына, которого назвала традиционно для боспорских царей – Спартак, поскольку сам Савмак был Спартокидом, хотя и по боковой линии, а вернее – сыном царской рабыни, а потом и сам год был царем. В общем, карусель.
Аркадий Максимович был очень задумчивый.
– Хотя с другой стороны, – сказал он, – мы как-то не очень отдаем себе отчет, что Митридатовы войны с Римом происходили одновременно с восстанием Спартака. Вряд ли Митридат этого не знал и не учитывал. Митридат пошел на Рим, который с тыла громил Спартак. И эти два мероприятия, похоже, связаны друг с другом гораздо более тесно и не случайно, а гораздо более тесно, чем мы думали. В общем, если хотя бы половина из всего этого правда, то события на территории нашей страны не периферия римской истории, а наоборот, римская история периферийная, только более известная. Я все больше думаю, что мы откопали не хронику, а какой-то эллинистический роман. А это уж забота историков литературы.
– Сквозь любой роман просвечивает хроника, – сказал Сапожников, – и наоборот.
«…Царь Митридат был Ахеменид и потомок Александра Македонского и Селевков, и слава великих предков окружала его и предшествовала его появлению… Исполинского роста он был, и огромна была сила его мышц… непреклонно было его мужество и неукротима энергия… Глубок и коварен ум и безгранична его жестокость… По его приказу были убиты и погибли в заточении мать, брат, сестра, три сына и три дочери…
Несмотря на то что не удалось в Риме восстание великого вождя, единственного великого из Спартокидов, царь Митридат продолжал набирать войско из свободных, а также из рабов, и того не прощали ему знатные.
Он готовил множество оружия и стрел и военных машин и не щадил ни лесного материала, ни рабочих быков для изготовления тетив из их жил для луков своих. На своих подданных, не исключая самых бедных, он наложил подати, и сборщики его многих обижали при этом. И даже воины Фарнака, сына его, роптали, и Фарнак, сын Митридата, захотел стать царем.
Ночью Фарнак прошел в лагерь к римским перебежчикам и склонил их отпасть от отца. В ту же ночь он разослал своих лазутчиков и в другие военные лагеря.
На заре подняли воинский клич римские перебежчики, за ними его постепенно подхватили другие войска. Закричали первыми матросы, наиболее склонные к переменам, за ними и все другие.
Митридат, пробужденный этим криком, послал узнать, чего хотят кричащие. Те ответили, что хотят иметь царем его молодого сына, вместо старика, убившего многих своих сыновей, военачальников и друзей. Митридат вышел, чтобы переговорить с ними, но гарнизон, охранявший акрополь, не выпустил его, так как примкнул к восставшим. Они убили лошадь Митридата, обратившегося в бегство. Митридат оказался запертым.
Стоя на вершине горы, он видел, как внизу войска венчают на царство Фарнака. Он направил своих посланцев к нему, требуя свободного пропуска, но ни один из них не возвратился. Поняв безысходность своего положения, Митридат достал яд, который он всегда носил с собой при мече.
Две его дочери, находившиеся при нем, невесты египетского и кипрского царей, не давали ему испить, пока не получили и не выпили яд первыми. На них он сразу подействовал; на Митридата же не оказал никакого действия, так как царь привык постоянно принимать яды для защиты себя от отравления.
Предпочитая смерть плену, он попросил начальника кельтов Битойта оказать ему последнюю услугу. И Битойт, тронутый обращенными к нему словами, заколол царя, выполнив его просьбу.
Так погиб Митридат – здесь, в Пантикапее, на горе, названной позднее его именем.
И я, Приск, сын Приска, был с ними, потому что там была Кайя, у которой помутился разум.
Мы, Приски, мы помним события малые и для царей незначительные, потому что из малых капель беспредельный океан и царский курган насыпан безымянными многими.
Когда все было кончено на вершине горы и пресеклась жизнь царя Митридата, то начальник кельтов, оказавший последнюю услугу царю, хотел послать меня к Фарнаку с вестью о совершенном. Но я, слыша голос Кайи, которая все пела на непонятном языке возле умерших, не смог ее оставить, пока она жива. И потому я просил отпустить ее со мной. Но кельты не отпустили ее, потому что больше на горе не было женщин и некому было оплакать мертвых, а Кайя все пела. Я валялся в ногах у Битойта, но начальник кельтов молчал, а я не мог сказать ему, опасаясь за жизнь Кайи, что она поет не слова прощания с мертвыми, а супружескую песню, которую она пела мне на третью ночь после брачного пира, и вот я остался жив и не могу умереть, пока не будет дописано то, что должно, потому что мы Приски и наше дело помнить, и вот эта песня на языке эллинов.
С деревьев солнечного бога
Срываю ветвь себе на опахало.
Лицом я обернулась к роще
И в сторону святилища гляжу.
Отяжелив густым бальзамом кудри,
Наполнив руки ветками персеи,
Себе кажусь владычицей Египта,
Когда сжимаешь ты меня в объятьях.
И я начал спускаться с горы, слыша ее голос и обходя трупы, и так шел, пока слышал ее голос, а потом перестал слышать. И тогда я стал как безумный кельт, который идет в битву, не боясь ничего, и снова помчался вверх по горе, не слыша ее голоса. И, прибежав на вершину, отстранил Битойта от тела Кайи, которая лежала возле дочерей царя, и одна из них была невестой царя Кипра, а другая – египетского царя. И Битойт, которого кельты звали Витольд, и он был потомком Словена, потомка Иафета, и этим потомкам оракулы предсказывают великую судьбу, и этот Битойт не ударил меня мечом, когда я отстранил его от тела Кайи, жены моей и матери великого вождя, сотрясавшего Рим и погибшего в битве, потому что царь Митридат не посмел послать за ним корабли. Потому что боялся его возвращения и его величия, как боялся Савмака, потому что не мог понять, что движет этими людьми и почему рабы ближе их сердцу, чем цари. У Кайи не помутился разум, как думали кельты, и они не заметили, как она выпила яд, от которого царь Митридат не мог умереть.
Воины Фарнака и римские перебежчики начали кричать внизу горы, и Витольд поднял на копье плащ Митридата, потомка Ахеменидов, потомка Александра Великого, Македонянина.
Я спустился с горы, обходя трупы, и в развалинах дома своего я еще успел увидеть живым своего отца, который умирал и потому говорил медленно. Я думал убить себя после его смерти, но он рассказал мне то, что должны знать Приски, и он умер, а я жив, чтобы не пропало знание…»
– …Они погибли… – сказал Сапожников. – Они все погибли.
В эти последние дни Сапожников звонил по телефонам из пустой квартиры и объяснялся в любви кому попало. Сначала он еще понимал кое-что. Ну, например, что он повторяется, что его длинные монологи становятся похожими друг на друга, пока не остался один монолог. Потом и это перестал понимать. Сначала он еще понимал, что на другом конце провода откликаются разные женские голоса, а потом и это перестал понимать, и остался только глуховатый женский голос, растерянно или со смешком подающий реплики. А потом и он пропал, и остались только треск телефонных разрядов, гул машин за окном и иногда вой «скорой помощи», требующей дорогу на перекрестке.
Все окурки были докурены, хлеб доеден, неделя отгремела рассветами, и на том конце провода телефон молчал или поскуливал длинными гудками. Хватит, Сапожников, хватит. Того, чего ты хочешь, все равно никто не услышит, рано еще ему рождаться, этому чувству, не пришел еще срок, а зеленые почки руками не раскрывают. Слушайте, не рожденные еще младенцы, неужели и вы не услышите? Ну мы ладно, у нас еще морды в грязи и земля еще залита кровью. Но вы-то, вы-то, неужели не оглянетесь на звон тихого слова «нежность»?
«…Тайна эта всех тайн страшней… Был народ раньше всех народов, счастливый на берегу моря… Но исчез в памяти людской, так как не хватило у него смелости сойти с неверного пути… Мужчины его были могучи и добры, женщины спокойны и приветливы, и никто не возвышался над другими, чтобы унижать невозвысившегося. Потому что не было славы у того, кто возносился для себя, а только у того, кто мог лечить тело и душу, кого любили звери, кто знал приход зноя или холода и не страшился своей смерти… Запомни, сын мой, – своей смерти, а не чужой… И этот народ теперь всеми забыт, и его помним только мы, Приски, а другие не помнят. Потому что это невозвратимо, а они свернули со своего пути…
Они жили у моря бесчисленные времена, потому что бесчисленные времена была засуха на земле. А потом земля стала холодеть в одних своих местах и колебаться в других, и народ этот стал уходить от моря, но пищу стало добывать все трудней и легче было отнять. И тот, кто отнимал, возвысился над теми, кто добывал, и появилось оружие, и жилище из камня, и цари над людьми, и проклятая Атлантида, где убивали людей в честь тех, кого не видел никто и называли богами. И если люди древнего народа приносили в жертву себя, спасая других, то в Атлантиде цари и сведущие люди стали приносить в жертву не себя. И стали называть богатством не то, что в сердце человека, а то, что он имеет вокруг себя, потому что так легче ленивому сердцу…
И тут совсем откололась земля с Атлантидой от остальной земли и была окружена морем, и остальные несведущие люди перестали быть счастливыми, потому что хотели жить как атланты и звали их к себе на помощь, не ведая, что те обучают вражде и разделению, находясь сами в безопасности, окруженные морем.
И от них всюду появились цари, но Атлантида была первая и возвышалась в золоте и ярости…
Но земля стала оседать и раскалываться, и Атлантида думала, что это боги отделили ее от остальных людей для ее возвышения и безопасности…
И задумали цари ее, в тщеславии своем, города свои, расположенные по горам, слить в одну гору, уходящую в облака, и для этого разделили людей, чтобы один тесал камни, другой плавил медь и железо, третий рыл каналы. И все стали знать только слова, нужные для своей работы, и разучились понимать ненужные им для их работы… И когда стала рушиться земля атлантов, то кто успел, уходили на старую землю, чтобы пасти стада и сеять принесенные злаки.
Но уже болезнь войны и добычи и жадности жила в сердце человеческом, и кто пас стада, считал себя выше тех, кто сеял злаки, а кто плавил медь, считал себя выше тех, кто пас стада, а кто приносил других в жертву – были выше всех.
После великого потопа, когда прогнулась земля под великим льдом, и великие теплые воды хлынули в Гиперборейские страны и там растопили лед, и хлынули воды на юг и затопили все, кроме стран Востока и другой земли на заходе солнца, которой мы теперь не знаем, погибла великая Атлантида. И народы разбились на племена, а племена на семьи, а в семье каждый хотел возвыситься над другими, и за тысячи лет люди потеряли умение, и оно осталось лишь у немногих, а где умеют немногие, там опять они возвышаются, и так это случилось с халдеями и мидянами, от которых происходят маги.
И снова появились и падали царства, и возвышаются и падают до сего дня, и каждый хочет выстроить свой дворец высоко на горе и выше других царей, и жадность его растет до облаков, и другой народ для него жертва, и тайное умение сведущих людей не идет на пользу другим людям, а только на пользу их жадности. И всему причина – Атлантида – с нее началось…
И мы, Приски, которые всё помним, потому что мы первые, несчастнее других людей. Потому что поклялись помнить и не говорить… Но царств стало слишком много, и они передают свою жадность друг другу, и молчание наше бесплодно. Но мы поклялись потому, что тот царь, или другой человек, который услышит про Атлантиду, заболевает слюнотечением и забывает про дела земли, а помнит только дела жадности…
Царь Митридат мог стать избавителем народов от римлян, но и ему Ксенофонт, или подобный, шепнул про Атлантиду, и Митридат заболел слюнотечением и стал казнить народы и погиб без пользы. Люди загадили землю жадностью своей, и цари выше всех. И умение мастеров стало царским имуществом. И песни, и музыку, и картины, и изваяния, и даже пляски свои люди стали обменивать не на любовь или свободу, а на имущество… И один другому говорит – ты мой, и сражаются, и победитель счастлив, имея раба или обменяв его на имущество, полученное по наследству и добытое рабами своего отца».
«… – Как это может быть, отец, – сказал я, – что в эллинских мифах не рассказано про Атлантиду?
– Мы Приски, – сказал отец. – Наше дело – запоминать. Все эллинские мифы недавние, и эллины как дети… Человек уже никогда не вернется назад, но мы, Приски, ждем, когда пригодится наше знание.
– Какое же знание, отец? – спросил я.
– Пока у человека нет чего-нибудь, для него счастье – получить, но, получив, он сыт и желает другого… Желания людей неисчислимы, и никто не может их напитать, ни он сам, ни рабы его, и счастье проходит… Но есть одно желание, которое не ждет пищи, а само себя питает. Оно редкое, потому что люди о нем забыли. Но когда оно приходит, оно убивает жадность и рождает щедрость. И когда будут пройдены все пути неразумия и выхода не останется, придем мы, Приски, и напомним о нем.
– Какое же это желание, отец?
– Мы его называем блаженством. Его часто знают дети, многие женщины и всякий другой, который кормит незнакомца, или зверя, или птицу.
И мой отец умер. Я же записал плача…»
Аркадий Максимович перестал читать тусклые машинописные листки перевода.
Из прихожей вошла Атлантида и оглядела людей темными глазами, блестящими, как вишни после дождика. И залаяла. Аркадий Максимович стал ее кормить калорийной едой, и Сапожников, не стесняясь, заплакал.
Сапожников, не стесняясь, заплакал, потому что услышал тихий взрыв.
Война холодная, война горячая, война наступательная, война оборонительная – сколько названий у войны. А у мира – никаких. Мир, и все. Потому что война – это действие, а мир часто бездействие, увы. Война превентивная, война захватническая, война освободительная… Стоп!.. Если напали, надо защищаться, это же ясно! Пацифизм не тем плох, что он против войны, а тем, что он маниловщина. Хорошо бы, чтобы войны не было? Хорошо. Война кровавый абсурд? Абсурд. Так давайте не будем воевать? Давайте. А как это сделать? Абсурд – это «аб-сурдус», то есть, по-латыни, ответ глухого. Ты ему одно, а он невпопад отвечает. Война – кровавый абсурд, но у нее есть причины. Эти причины тихие, ползучие, логичные – бездарные. Броня и копье, стена и пушка, и все время – кто кого. Себя огорожу идиотской стеной, а против тебя такое придумаю, что ахнешь. Но ведь и другой этим же занимается. Вот и ахают последние пять тысяч лет. Абсурд. Кровавый ответ оглохших людей.
Мир нужно изучать. Нужна теория мира. Многое надо пересматривать в себе, если мир возможен. Мир – это не отсутствие войны. Мир – самостоятельная стихия и проблема. И хотя война зарождается в дни мира, она не есть его порождение, она отдельная стихия, гнездящаяся в щелях мирной жизни и паразитирующая на ней.
А ведь есть один подсобный военный способ, который только по недоразумению считается подсобным, – разминирование. Не победил и не дал себя победить, а разминировал и противнику дал время опомниться от абсурда. По прихоти никто никого победить не может. Победить может только идея жизни. Чья идея порождена жизнью, та и берет верх. И тогда никакие пушки завоевателя не спасают. Тут он сталкивается с силой, которую никаким орудием не победить. Эта сила называется «жизнь», и она говорит – надоело! Пора разминировать и переходить к симбиозу, а не к паразитированию и вражде.
И тогда Сапожников вспомнил страшную ночь и вспомнил Глеба, вспомнил отца и мать, и жену, и Рамону, и Ваню Боброва, и Цыгана, и Танкиста, и вспомнил безымянного младенца и Агрария, который говорил, что все рано или поздно объяснится, и вспомнил бабушку, и собачку Мушку вспомнил.
Потому что Сапожников вспомнил Приска и Кайю и вспомнил о войне. И судьба давних Приска и Кайи стала ему важнее его собственной судьбы.
И тогда время, с которым человек борется в неразумии своем, даровало ему спасение. Раздался крик петуха, и вся нечисть растаяла.
И впервые за эти страшные дни и страшные ночи Сапожников, которому уже нечего было терять, услышал тихий взрыв и перестал бороться с непонятно откуда взявшейся радостью и впервые подумал.
Он подумал – а что, если радость отдельного человека может повлиять на общий ход событий? «Тогда – утопия», – подумал Сапожников и продолжал радоваться. Потому что он все потерял и мог с чистой совестью начать радоваться не зачем-то, а почему-то, он радовался, потому что испытывал немотивированную радость.
Теперь главное было – кто с тобой рядом.
Глава 36
Крик петуха
Когда народ узнает, что он гений, начнется жизнь, которую стоит называть жизнью.
Домой, домой. Все кричит – домой!
Работники всемирной великой армии труда имеют право владеть землей. Все остальное – паразиты. Работников ничто не разделяет, ни континенты, ни расы, – еще великий казак Нагульнов мечтал, что наступит великое объединение, когда переженятся все и не будет ни черных, ни белых, а будут все приятно смуглявые. Объединение работников, великое объединение работников, которых ничто не разделяет, когда они прислушиваются к себе и возвращаются в свой природный дом всемирной армии труда.
Домой, домой…
Сказано – возлюби ближнего как самого себя. А разве мы себя любим? Хуже врагов у нас нет, чем мы сами.
Дом – это общеземной дом, а не только общечеловеческий. Человек не выживет, если будет воевать с природой, – он сам природа. Воюя с природой, он воюет с самим собой. Все начинается с нас, и, значит, надо замириться с собой. Утопия? А что значит утопия? Утопия – это то, чего нам на самом деле хочется, если мы работники. Каждый работник утопист, а не только Томас Мор или Томазо Кампанелла. Только грамотность в те поры была не у работника, и Мор и Кампанелла метали бисер перед грамотными свиньями, бежавшими от работы. Каждый работник утопист, а грамотность теперь общее достояние. Каждый работник утопист, потому что он работает и, значит, выращивает свой сад, а не грабит плоды в чужом. Значит, каждый работник создает свою малую гармонию, свой симбиоз с миром, свою утопию, и свои конфликты, с собой и другими, он разрешает изобретательно. А труд – это ежесекундное изобретательство. И потому труд только общий, никакого отдельного труда быть не может, потому что умение передается. И работнику не нужна война, потому что он производит утопию, а в утопии не воюют.
– Вы знаете, а я доволен, что Сапожников провалился со своими фантазиями, – задумчиво сказал Барбарисов. – Мне его действительно жаль, и человечески и так. Вы, наверное, думаете, что я злорадствую.
– Не думаю.
– Если думаете – ошибаетесь. Хотя я и был против его линии жизни, все-таки в глубине души я нет-нет думал – а вдруг? Вдруг все еще можно, как в старину, самостоятельно, никому ни слова, и вдруг додуматься до главных, корневых вещей, а? Я, конечно, как и все, прекрасно понимаю, что время одиночек прошло. Нужна база, инструменты, круг специалистов и прочее. И все же мелькало – а вдруг случайно?.. Но чудес не бывает. Где он сейчас?
– Не могу вам сказать.
– Ему сейчас сколько? Да ему сейчас пятьдесят. Он проиграл свою жизнь… Послушайте, – спохватился Барбарисов, – он жив хотя бы?
– Жив.
– Ну слава богу. Нельзя всю жизнь болтаться на отшибе… Да и вообще культура идет в сторону увеличения комплексов – научных, художественных и прочих, всяких… Это большой мир, в нем строят гидростанции, спутники, а в малом мире, как писали Ильф и Петров, придумывают только брюки нового фасона, да и то на это теперь есть целые институты. А где-то бродят искатели летающих тарелочек и психопаты-ферматики.
– Кто это? – спросил Аркадий Максимович.
– Малограмотные люди, которые хотят без подготовки разом решить теорему Ферма. Там же бродят искатели Атлантиды и изобретатели вечного двигателя. Ну разве я не прав?
– Более или менее…
– Прав, прав, – засмеялся Барбарисов. – Ну, пошли чай пить.
И в это время раздался телефонный звонок.
– Папа, тебя, – сказала дочка.
И протянула отцу трубку.
– Барбарисов, это ты? – раздался на всю комнату жизнерадостный голос Сапожникова. – Это я, Сапожников, узнал?
– Боже мой, – сказал Барбарисов. – Узнал, узнал, мы только что о тебе говорили.
– Я почувствовал. Барбарисов, не сердись, но у тебя должен находиться некий Аркадий Максимович, тайный атлантолог.
– Кто? – спросил Барбарисов, потом вдруг смекнул, о ком речь, и ошалело уставился на Аркадия Максимовича. – Слушай, а ты не с того света?
– Нет. Я из пионерлагеря… Давай зови его. Или нет, не зови. Передай ему, что я у Дунаевых. Он знает. Слушай, кстати, я, кажется, действительно решил теорему Ферма! Не смейся, идиотски простым способом. Слушай, скажи всем заинтересованным, что если я действительно ее решил, то ее надо немедленно у меня украсть. Говорят, за решение дают Нобелевскую премию. Глупо, если она достанется дикому Сапожникову, а не кому-то организованному, в крайнем случае тебе…
Старый ужас накатывал снова.
Барбарисов бережно положил трубку.
Когда ты счастлив, то счастливо что-то одно в тебе. А когда блаженство, то весь ты наполнен томлением и ты можешь не знать причины. Счастья ты либо сам добился, либо тебе его подарили. Но причина его лежит вне тебя. А блаженство внутри тебя. Праздник, который всегда с тобой, но его надо открыть. И тогда ты плывешь как рыба и ощущаешь его весь и ни за чем не гонишься. И ощущаешь трепет слияния с миром и медленное высвобождение души от наносов ненужного для твоей природы.
Когда ты счастлив – ты связан цепью с тем, что доставило тебе счастье, и страдаешь, когда она рвется. А блаженство – это когда ты связан с миром бесчисленными нитями, и пока жива хотя бы одна, можешь испытать блаженство. Весь. А не только та часть тебя, которая этой ниточкой связывает тебя с миром. Из механизмов, известных ныне, это больше всего похоже на голографию, где в каждой точке картины изображена вся картина.
Счастье проходит, потому что человек состоит не из одного желания, а из бесчисленных. А блаженство – это высвобождение всей твоей природы от выдуманных потребностей и фанатизма линейной погони. И даже счастье творчества может быть мучительным путем к вспышке, к результату, а творчество в блаженстве – это радостное в процессе и бескорыстное в результатах. Поэтому даже счастливое творчество помнит о муках дороги и часто оборачивается сальериевской злобой при встрече с моцартовским блаженством.
Всякое творчество – это открытие связей, и потому истина не добывается поправками, и потому истину нельзя добыть ползя, в конце дороги надо взлететь.
Но при погоне за счастьем свободен только последний прыжок. Поэтому так часто счастье эгоистично. А блаженство бескорыстно. Значит, надо радоваться, уже начиная разбег.
Над счастьем трясутся. Блаженство – раздаривают. Счастье конечно, а блаженство равно жизни. Наша вина, когда это не так. К счастью приходят в результате действий, а блаженство – их причина. Поэтому дорога к счастью – это работа неподготовленной души, а для блаженства надо начинать с себя.
Нелинейная логика. Свободный полет. Когда же его прекратить, чтобы не потерять тех, кому он нужен, и как это применить в замкнутом пространстве конкретной нужды? Оказывается, можно испытать блаженство и в ограничении. Рафаэль заранее знал, что пишет Мадонну для Сикстинской капеллы, и даже знал ее размеры. Все дело в том, что в каждой капле бытия заключено все бытие, только в неочевидном, неразвернутом виде. Талант на то и дан, чтобы это разглядеть.
Человек отличается от животного тем, что признает существование чуда. То есть явления, которое может быть объяснено только задним числом.
И вот Сапожников ходит, как будто ему пряник дали.
Важно, что он ходит в блаженстве, а не то, что ему дали пряник. Он теперь стал как композитор, который в прежнем шуме начал слышать другую мелодию.
Он раньше часто видел сон, как он отставал от поезда. Страшно. А этой ночью он увидел сон, как он от поезда отстал, но это ему понравилось. Оказалось, догонять вовсе не нужно и ждать не нужно. Он отстал от поезда и увидел – сидят на станции люди и пьют чай.
Люди эти ему понравились, и местность понравилась. Какие-то храмы не разбитые вокруг, а только чуть требующие починки, и музеи с картинами, которые хочется разглядывать долго, и кунсткамеры, где все изобретения стоят в кажущемся беспорядке и порождают новые идеи. И женщины там не такие, которые все позволяют и ничего не хотят, и не такие, которые все хотят и ничего не позволяют, а такие, которые улыбаются и поступают каждый раз так, как на самом деле правильно. Он вдруг увидел, что на производстве должны быть автоматы, а в жизни не должно быть автоматов. И Сапожников совсем разавтоматизировался.
Он ни от кого не слышал, чтобы прежние страшные сны прокручивали во второй раз с обратным знаком, а теперь увидел, что так бывает, и совсем разавтоматизировался.
А как разавтоматизировался, так увидел обыкновенных людей, которые не боятся ничего, потому что они люди, и разберутся во всем, и переложат печку по-своему, чтобы она пела свои песни ласки и очага, и проложат свою мелодию среди ужаса и шума безумных или тривиальных решений.
Когда Аркадий Максимович вернулся от Барбарисова и спросил Сапожникова, правда ли, что тот решил теорему Ферма особенным способом, тот ответил ему:
– Ага. Я решил больше. Я решил ее проблему.
Читатель! Ну, дорогой ты мой читатель! Я пылаю к тебе нежностью, и все написанное – это одно огромное письмо к тебе. И я знаю, что ты любишь про любовь и про войну и не любишь про науку. Потому что мы оба не любим такую науку, которая считает нас плохо дрессированными недорослями. Но напрягись! Напрягись, в смысле расслабься. Потому что все будет показано, можно сказать, «на пальцах».
Когда Аркадий Максимович пришел к Сапожникову, он обратил внимание, что Сапожников вышагивает по квартире, довольный собой, напевая траурный шопеновский марш со школьными словами: «Тетя хо-хо-тала, тетя хо-хо-тала, когда дядя умер, не оставив ничего. Дядя не смеялся, дядя не смеялся, когда тетя сына родила не от него…»
– Что с вами? – спросил Аркадий Максимович.
Сапожников протянул ему листок. Там было написано:
«Xулиганское доказательство теоремы Ферма».
Теорема Ферма гласит, что:
аn + bn ≠ cn при n > 2
Доказательство:
Теорема Пифагора гласит, что:
а2 + b2 = с2 при
1) n = 2
2) а, b, с – Пифагоровы основания.
Значит, при нарушении хотя бы одного из этих условий равенство нарушается, то есть мы можем утверждать, что:
аn + bn ≠ cn при n > 2
Что и требовалось доказать».
Тетя хохотала… дядя не смея-ался… когда Сапожников под звуки шопеновского марша хоронил великую теорему Ферма, триста лет возделываемую математикой. И если даже в его рассуждениях и скрывалась ошибка, значит, он хоронил эту теорему вместе с ошибкой. Потому что хотя теорема и породила целые направления в математике, однако сама по себе эта теорема была никому не нужна, как и сам Сапожников.
– А если все же ты не прав и вкралась ошибка? – спросил Аркадий Максимович.
– То это может означать, что нельзя доказать, прав Ферма или же что он не прав.
– Непознаваемость, что ли?
– Почему? Нужно изменить саму проблему. Может быть, надо ввести в арифметику понятие времени? Тогда одна обезьяна плюс одна обезьяна не будут равняться двум обезьянам, потому что одна из них могла стать человеком. То есть, как говорил товарищ Маршак, «однако за время пути собачка могла подрасти». А это уже совсем другая арифметика…
– Да… – сказал Аркадий Максимович, – это совершенно другая арифметика… Вот взять хотя бы Вику и тебя…
– Не надо этого делать, – сказал Сапожников. – Не надо брать Вику и меня, ладно?..
– Вихри… – сказал Сапожников Аркадию Максимовичу, когда тот вернулся от Барбарисова, где он узнал подробности окончательной и бесповоротной Глебовой болезни. – Все дело в вихрях времени, задающих общую программу… Какой же тут может быть фатализм? Разве то, что из зерна вырастает дерево, это фатализм? А ведь вырастает. И выходит, что морковка имеет программу стать морковкой. А вот какая она будет – зависит от грядки, на которой она посеяна. Жизнь ищет оптимальные условия для выполнения программы. Отсюда и отбор средой того, что соответствует программе всей жизни в целом… Но если жизнь возникает из времени, то, может, она и возникает из двух сторон его витка…
– Вихри… – сказал Аркадий Максимович, когда вернулся от Барбарисова, куда ходил узнавать подробности Глебовой кончины. – Российская привычка пытаться дойти до сути, решать нерешенные вопросы… Великий обломовский диван… А потом к нам с тобой приходит Штольц, и уводит нашу Ольгу, и заводит торговую фирму. И счастлив, и им есть что вспомнить в конце жизни…
– Верно. И Ольга на старости лет смотрит на Штольца счастливыми глазами и думает: «А нам есть что вспомнить, а мы торговую фирмочку завели – будь она проклята!..» Потому что на Западе дорогу Штольца уже сильно попробовали и уже доработались до коллектора – до сих пор отмыться не могут. Хотя сильно военные мужчины думают – ничего, привыкнем…
– Но как же быть, Сапожников? Ведь нельзя жить миражами. Я понимаю, эта наша привычка – великая привычка, но ведь нельзя жить миражами?..
Что есть дилетант?
Обычно подчеркивают его безответственность. Дела толком не знает, а уже лезет с рекомендациями. Увы, это правда. Но у дилетанта есть и другая сторона – безбоязненность в соображениях. Хорошо это или плохо? А никак. Все зависит от дальнейшего. Дилетант не запутан в подробностях и легче отрывается в свободную выдумку. А дальше либо он увязывает догадку с тем, что известно, и перестает быть дилетантом, либо не может увязать. И тогда остается тем же, кем и был, – дилетантом.
Но выдумка – это не просто вывод. Выдумка – это качественный скачок. И его связь со всем предыдущим становится очевидной только задним числом.
Думали, что солнце всходит и заходит. А когда Коперник догадался, что это не так, он был дилетантом. А когда все увязал и подтвердил – стал профессионалом. Когда химик Пастер догадался, что микробы причиняют болезни, он был дилетантом в биологии, а когда доказал это – стал профессионалом в новой науке.
Поэтому не страшно, когда дилетант выдумывает, страшно, когда он настаивает, чтобы реальная жизнь разом перестроилась под эту выдумку.
Сапожников не настаивал. Он выдумывал и предлагал желающим взять на заметку, на тот случай, если все другие выдумки не подойдут.
Это была его позиция. Потому что он, в общем-то, мало занимался конкретными выдумками, он всю жизнь хотел догадаться, что такое способность выдумывать, и, если возможно, придумать, как облегчить метод. И вот когда ему пришло в голову, что у всего живого есть две программы, земная и космическая, то он сообразил, что творческий скачок, скорее всего, происходит, когда человек слышит и осваивает сигнал времени. И тогда понятно, почему говорил мудрец, что творчество происходит по законам красоты. И тогда красота – это эхо общей программы развития жизни, и потому, как говорил поэт, красота спасет мир.
Во время своих скитаний по городу Сапожников забрел в единственное место в Москве, где он не был ни разу, потому что ни разу не выигрывал ни в одну лотерею, ни в одну рулетку, ни в одну игру, в которой удача приходит по статистической вероятности. Потому что Сапожников был детерминист самого грубого пошиба и считал, что даже у карточной случайности есть особые на то причины. Но, согласно народной примете, неудача в игре ведет к удаче в любви. Хорошо бы, черт возьми! Но и здесь что-то не видно было просвета. Короче говоря, Сапожников забрел на ипподром.
Вообще-то он не на ипподром шел. Отнюдь. «Отдюнь», как говорил старшина Ваня Бобров. Он же говорил «пидрламудрловые пуговицы». Перламутровые пуговицы были для него символом всего граждански расхлябанного и неприспособленного к бою. «Это тебе не пидр-ла-мудр-ловые пуговицы», – говорил он с презрением, когда надвигалась грозная ситуация, и это означало – соображай!
Сапожников брел по пасмурным улицам великого города, улицам прекрасным и пронзительно осенним, которые жили не только по малой земной программе, для себя, абы выжить и кое-как век скоротать, но еще жили по невидимой космической программе всей жизни на Земле, а может, и не только на Земле, если окажется, что мы не одиноки во Вселенной.
В этот раз Сапожников шел без всякой цели, но по очевидной причине. Сапожников шел от музыки до музыки.
Воскресное утро, и мало машин, а те, что пролетали, шипя асфальтом, уносили песенки работающих приемников, но след оставался. Потом наступала городская кажущаяся тишина, и тогда – запах сырого воздуха, стремительный, как обещание. Опять накатывала и пролетала музыка. Приемники работали вовсю, и казалось, что воскресенье земной программы совпадало сегодня с космической и становилось воскрешеньем. И Сапожников шел по песням.
Воротник он распахнул. Кожаную кепку сунул в карман плаща, руки болтались, как им самим хотелось. Он уже сто лет так не ходил. Шел. Дышал. Трепетал ноздрей.
И ноги сами принесли его к ипподрому, потому что оттуда тоже доносилась музыка. И он прошел к пустому полю и встал в воротах, прислонившись к балясине, и никто не остановил его и не спросил, кто он и зачем. Может быть, приняли его за служителя, а может быть, проглядели, ввиду его полной осенней неприметности.
На том конце поля Сапожников увидел, как наездница поставила в стремя сапожок, махнула другой ногой над лошадиным крупом, опустилась в седло и выпрямилась. Ахалтекинец изогнул лебединую шею и тихонько пошел. Сапожников медленно отступил назад и узнал Вику.
Такого он еще никогда не видывал. Хотя… Тогда ему было четыре года, его привезли из Калязина в Москву, и он в цирке увидел наездницу, и первый раз испытал любовь и ее скоротечность, и плакал из-за беззащитности ее перед бичом назначенного ей дрессировщика, черного и блестящего, как парабеллум.
А здесь дрессировщика не было, и наездница была одна на всем вольном поле, и Сапожников обалдело смотрел, как по пустому ипподрому пластается в галопе лошадь, похожая на рыбу, и на ней, обвеваемая ветром, твердо укрепилась любимая им женщина со слепым взглядом самоубийцы.
Вика, переборов себя, решила пойти к Нюре.
– Пришла, – сказала Нюра. – Ведь давно хотела.
– Да.
– А чего ж долго-то собиралась?
– Кто вы?.. – спросила Вика.
На первой вечеринке у Дунаевых, где Сапожников с Глебом спорили насчет фердипюкса, она заметила, что мужчины все время как-то оглядывались по сторонам. Испуганно, что ли, – понять было невозможно. А потом Вика заметила, что они оглядываются каждый раз, когда в комнату входила или выходила серая женщина. Ее звали Нюра.
Она какая-то вся серая была. Может быть, так казалось потому, что на ней было серое платье. Да и лет ей было уже много.
Потом Вика заметила, что у нее потрясающая фигура. Не хорошая, а потрясающая. Почему? Сказать было невозможно.
Не молодая, не старая, не толстая, не худая, а какая-то текучая, тающая. Ее разглядеть было невозможно. От нее оставалось только впечатление.
Вика таких не видала никогда. Когда она входила в комнату, у мужчин становились низкие голоса, а когда она выходила – голоса становились обычные и даже слегка визгливые.
Вика думала, что пришла к Нюре узнать что-нибудь о Сапожникове. А оказалось, что она пришла к Нюре.
…Лицо у меня круглое, вы видите, глаза круглые, нос вздернутый, верхняя губа тоже. Фигура, сами видите, хорошая – я занималась художественной гимнастикой. Сама я из Омска, а Сапожников меня принял за подстреленную чайку. У нас в Омске таких не водится. Просто лопнула тогда никому не нужная история с одним кандидатом искусствоведения, и я была в печали. А Сапожников, который вообще-то живет во сне, вдруг увидел в своем сне, что я похожа на его бывшую жену, и он в меня влюбился. Не в меня, конечно, но ему казалось, что в меня. А когда я прилетела к нему в Москву, он разглядел. И оказалось, что я непохожа. Нелепо, не правда ли?
Мне бы выкинуть этого Сапожникова из головы. Не правда ли?
Я так и сделала. Во всяком случае, мне казалось, что я это сделала.
Вдоль дорог костенели деревья, ставшие похожими на эвкалипты, с сухими листьями в трубочку. Гарь не чувствовалась только у самой земли.
Мама моя, мамочка! Что мне делать со своей жизнью, со своим характером? Но как раз мама-моя-мамочка научить меня ничему и не может. Бабка моя была военным врачом и погибла в Прибалтике, под Шауляем. Родителей я знаю чересчур хорошо, вот бабка для меня – миф. А миф – это величие. Величие – вот по чему тоскует душа. А где его возьмешь, это величие, когда живешь со дня на день? И потом, мы бабы, а какое у бабы величие? Господи, какая я была дура. Я даже пошла в медицинский, хотела повторить бабкину жизнь. Я только не сообразила – чтобы повторить ее жизнь, надо повторить и войну. А это уж – чур меня, чур… А когда сообразила – пошла на журналистику. Хочу быть редактором и делать так, чтобы книжки были хорошие. Они без нас не обойдутся, авторы…
Вика пришла к Нюре вечером и спросила ее:
– Кто вы?
Она ответила:
– Нюра. По мужу – Дунаева.
– Я не о том… Я не могу вас понять… Глаза – зеркало души, а у вас глаза ничего не выражают.
Вика так сказала, потому что разозлилась. Очень. Неизвестно почему. Так же как на Сапожникова. Вике казалось, что они ее зачеркивают.
Нюра сказала:
– Это у бабы-то… глаза – зеркало души?.. У бабы пол – зеркало души.
Вика подумала, что она говорит про секс, но все же спросила:
– Как так?
Нюра ответила:
– Вот вымой полы – узнаешь.
…Смешно, но я мыла полы первый раз в жизни в квартире Сапожникова. У Нюры был ключ от его квартиры. Как-то так получилось.
Мы же сейчас все скороспелки. Мы начинаем рассуждать и думать прежде, чем научились что-нибудь чувствовать.
Мы начинаем читать книжки про любовь прежде, чем сердце шевельнулось. А как мы читаем книжки про любовь? Не читаем мы их. Мы их проходим. Проходим мимо. Все мимо, все не по сезону.
Наверно, я и раньше мыла полы, наверно. Потому что я и замужем была. Но я ничего не могла вспомнить об этом. Я знала, что я мою полы первый раз в жизни.
Где-то у Грина сказано, что если человеку дорог дражайший пятак – дай ему этот пятак. Новая душа будет у него, новая у тебя.
Как она это сделала со мной – не знаю. И самое главное – мне стало неинтересно это знать.
Я только знала, что я уже другая…
– Ванну я тебе напустила, – сказала Нюра. – Иди умойся.
И Вика опять подчинилась. Она как по волне плыла.
Вика не понимала, почему она ей подчиняется, она только понимала, что надо сделать так, как Нюра велит.
…Тогда на вечеринке, когда она входила в комнату и выходила из комнаты, она что-нибудь говорила. Не умное и не глупое, а какое-то другое. И каждый раз разговор в комнате менял направление…
В ванной Вика разделась, и вошла Нюра. Вика была голая и вся закаменела. Нюра медленно ее оглядела, потом спросила:
– Ты физкультурница?
– Я занималась художественной гимнастикой…
– А зачем?
– Теперь не знаю…
– Приз хотела получить, кубок, – решила Нюра. – Вот почему фигура неправильная.
А Вика думала, что фигура у нее правильная.
– Напоказ у тебя фигура, – сказала Нюра. – Для чужих.
– Кто вы? – спросила Вика. – Нюра… кто вы?
– Я была блудница, – сказала Нюра. – Давно. А потом я верная мужу жена. А когда старая буду – ворожея буду. Людей лечить буду. Все по сезону надо. А нынче все перепуталось – летом апельсины покупают.
И вышла.
В ванне Вика лежала долго. Потом приняла душ, вытерлась насухо и тоже вышла. Нюры в квартире не было.
Вика оделась, и как раз в тот момент, когда она решила испугаться, открылась дверь и вернулась Нюра.
– К себе ходила, – сказала она. – За лентой. На, возьми.
И протянула Вике голубую ленту.
– Тебе дарю. От души.
– А зачем мне лента? – спросила Вика.
– Когда к Сапожникову придешь, надень на голову ленту, волосы повяжи. Так встретишь его, и он тебя узнает.
Вика опять сказала:
– Не понимаю… Зачем?
– Замуж буду тебя выдавать. За Сапожникова. Сроки исполнились…
Все. На этом монолог закончен. Потому что началась судьба…
А потом отворилась дверь, и Сапожников, умирая от нежности, оглянулся и увидел голубой цвет, голубой цвет спокойного океана, в котором отражено небо, цвет Посейдонии, и в слепящем озарении понял, что, может быть, еще не умирает, потому что…
Смерть ведь выглядит по-всякому, а любовь у всех одна – звезда с звездою говорит.
Что будет, то и будет.
Она сидела рядышком и смотрела, как сказал один искусствовед, «не на ковой-то, а кудай-то вдаль», и Сапожников увидел голубую ленту, обещанную Нюрой, и понял, что сроки исполнились. Как будет, так и будет.
Время покажет.
Это, в сущности, маленькая история, но сквозь нее просвечивает время.
А потом Сапожников и Вика оказались на птичьем рынке.
Там не только птиц продавали, там хомяков продавали, и щенков, и рыб, но все равно – птичий рынок, В клетках летали райские птицы разных расцветок, дети виляли хвостами возле щенков, и вдруг раздался голос, в который даже не поверил никто. Потом все обернулись и потянулись на голос.
– Ой, кто это кричит? – спросил папу маленький мальчик.
– Петух, не слышишь? – ответил папа.
– Какой петух? – спросил мальчик. – Как на мультипликации?
И полрынка, бросив райских птиц и всякую другую аквариумную живность, потянулись на крик петуха.
В центре образовавшейся толпы орал петух. Он замолкал, потом напрягался, изгибал шею и – кукарекал! Во всю мочь!
И все смотрели на живого петуха – самую большую редкость в Москве.
Свадьбу сыграли тихо. Сапожников, Вика, Дунаев, Нюра, Аркадий Максимович. Телеграммы сначала складывали на табурет в коридоре, а потом завалили письменный стол.
Дунаев приладил на балконе сетку от перил до потолка и поставил дом с сеном и кормушку.
Огромный петух вышагивал по квартире, кивая головой, и глядел на людей презрительно.
– Я буду его прогуливать на цепи, – сказал Сапожников. – Чтобы он не нападал на людей… Вика, ты меня любишь?
Вика кивнула.
– А теперь спроси меня?..
Вика спросила.
Потом пили, ели, смеялись и грустили, а Вика все спрашивала:
– Почему так долго исполняются сроки?
– Потому что мы торопимся, – отвечал Дунаев.
Подарок клевал крупу. Аркадий Максимович ревновал, когда Атлантида лезла к Нюре на колени. Все было как надо.
Потом пробила полночь.
Выходило так, что Атлантида была.
И он увидел движение бесчисленных племен и клокотание народов. И увидел пыль, поднимавшуюся до красного неба. И раздавался неслышимый рев. Это Время ревело в беззвучные трубы…
И так ли уж никаких следов в цивилизации и языке не оставила Атлантида?
И Сапожников вспомнил бесчисленные «ант», звучащие и повторяющиеся в разных языках… Антей, Антон и само слово «античность» и так и далее, и имя Атл-ант, он поддерживал небо где-то возле Гибралтарского пролива. А на самом деле был астроном и глядел на небесный свод. И бесчисленные «атл» он вспомнил в древних индейских языках, всякие Кетцалько-атл и другое, и вспомнил, что в древних индейских языках было слово «атл» и слово «ант», и одно из них означало «море», а другое «человек», человек моря – вот что означало «атлант», люди моря, и вспомнил морские народы, о которых историки спорят – кто они такие. Известно только, что они шли с запада, и позади них стояла катастрофа, и они волнами накатывались на уже сложившийся Древний мир. И вспомнил слово «анты», народ анты, предки славян. И вспомнил, что славяне называли себя внуками Велеса, бога Велеса… Велса… Вспомнил сагу о Волсунгах, то есть о детях Волса или того же Велса, того же Уэльса, как теперь называют эту местность в Англии, острове Атлантического океана, и, значит, был Велс – общий отец. Понял, что если после потопа, когда лед стаял, земля Европы начала подниматься, то что-то рядом должно было опускаться, и это опустилась, долго опускалась земля Атлантиды, пока катастрофой не опустилась разом. Так же как в свое время она подымалась, когда Европа опустилась под тяжестью льда. Понял, что если огромная страна Антов, о которых мало кто что знает, была всего лишь в начале нашей эры, то это ничего не доказывает о славянах, потому что, по преданию, город Старая Русса был основан Словеном, потомком Иафета, за две тысячи лет до нашей эры, и все слова: Волосово, Волхов, Волхова, волхвы, волкулаки, великаны, Вольга, множество слов и географических названий Севера происходят от слова «Велес», тянущегося из Атлантики. Понял, что до Атлантиды должна была существовать по крайней мере еще одна цивилизация, от которой ничего не осталось, потому что не осталось орудий труда. Потому что Атлантиду построил человек разумный, у нее были корабли, дворцы, храмы, крепостные стены, которые без орудий и без технологии не построишь. Значит, она была построена человеком уже разумным, который теперь забыл о своем происхождении и думает, что мозг кроманьонца, человека разумного, мог сразу возникнуть у безмозглых праотцев. И выходило, что разум, современный, мог зародиться только до Атлантиды, а зародиться он мог, только если человек имел орудия труда, а этих орудий труда не осталось. И Сапожников подумал – а так ли уж обязательно, чтобы орудия труда были искусственными? Еще на памяти людской рабов называли «говорящими орудиями», но рабы были, когда было богатство. Какие же живые орудия могли быть еще до богатства? И оставался один ответ – это были животные, но не пленные, а свободные и прирученные. Это могли быть животные, с которыми человек имел общий «язык», общее средство связи. Ведь даже теперь и собака, и конь, и верблюд, и бык, и слон, и лама – это живые орудия производства, которых не отменили ни в свое время рабы, ни, даже теперь, машины. Значит, была она, была та исчезнувшая дотехнологическая цивилизация, не оставившая привычных орудий труда, которые были не нужны ей, потому что был общий «язык» у каких-то зверей и людей и у людей между собой – единый язык. И вспомнил, в скольких мифах рассказывают о героях, понимавших язык птиц и зверей. И значит, до языка членораздельного, который потребовался для технологии, потому что зверям, добывавшим пищу для себя и людей, технологии не требовалось, потому что технология вся состоит из терминов, должен был существовать язык нечленораздельный, однако понятный для тех, кому это было нужно. И вспомнил язык свиста погибших гуанчей – сильбо гомера его называют, и теперь языки свиста находят в горах Турции и Тибета. И тогда Сапожников вспомнил дельфинов, которые обмениваются звуками, похожими на свист, и все еще пытаются обменяться ими с человеком, и все еще дружат с человеком, все еще ищут общения с ним и могут загонять рыбу в его сети. И вспомнил миф о Посейдоне, который мчится по морю на колеснице, влекомой дельфинами. И вспомнил, что человек вначале селился у воды, и вспомнил огромные валы кухонных отбросов на всем протяжении с севера на юг американского континента, расположенные вдоль океана, а также в Дании на берегу. Рыболовы – вот кто были первые, а не охотники или сеятели. И вспомнил слово «аква» – вода, которое произносится «акуа», «куа» или «гуа», «гва»; и они встречаются у гуанчей и на всем протяжении американского континента у индейцев – бесчисленные «Гуа» и все они связаны с реками и водой. И на другой стороне Атлантики «Гва» – Гвадалквивир, Гваделупа, а есть и такое сочетание – «Антигуа» – остров в Вест-Индии и так и далее. И был единый язык, который разрушила гордая и проклятая Атлантида, остатками языка которой и являлись эти Атл, Ант и Гуа, решившая построить в гордости своей и богатстве Вавилонскую башню, от которой произошло разделение языков, то есть специализация языков, которая могла возникнуть только из специализации профессий, как это происходит и сейчас, когда физики в соседних кабинетах не понимают друг друга, потому что у них разные термины для их специальных задач. И вспомнил сходство ступенчатых пирамид-храмов в Вавилоне, и на Кавказе, и в Египте, и у индейцев в Америке. И вспомнил, что Апокалипсис, когда бичует Рим, называет его вавилонской блудницей, но в нем рассказывается почему-то о городе Вавилоне, стоящем у моря, и корабельщики с моря в ужасе видят его гибель в огне и грохоте, а исторический Вавилон стоял на суше, и никаких корабельщиков вокруг него быть не могло, так же как и вокруг Рима, который стоит на Тибре далеко от моря. И корабельщики эти приезжали в легендарный Вавилон за драгоценными камнями, а реальный Рим и Вавилон эти камни сами ввозили для себя. И получалось, что был главный прототип для всех этих сухопутных храмов, и он стоял в море и назывался Атлантида, а построили его потомки Посейдона, дети Посейдона, ставшие ее царями, то есть потомки морского бога. И вспомнил, что петроглифы, язык наскальных рисунков, одинаковы повсюду. А значит, его читали всюду… Все еще был единый язык, но уже рисованный. И вспомнил, что еще до сих пор на Алтае и Памире некоторые умеют его читать, и он был предшественником иероглифов, которые были предшественниками звуковой азбуки. А иероглифы были первой письменностью, все еще понятной многим людям с разными языками. И вспомнил, что до сих пор еще в Китае на севере и на юге не понимающие в разговоре друг друга понимают друг друга через иероглифы. Но все это уже исторические народы. Послепотопные. А до них была Атлантида. А до Атлантиды была Посейдония. И только так хватает времени, чтобы образовался человечий мозг, сегодняшний человеческий мозг, который до сих пор не знает своих возможностей, о некоторых забыл, а о некоторых вспоминать не хочет.
– …Какое странное предположение, – сказал Аркадий Максимович.
И Сапожников посмотрел на Аркадия Максимовича и сказал горделиво, как шаман:
– Слушайте… а меня вязать не пора?
– Нет… – сказал Аркадий Максимович. – Ты мне еще нужен… Мы еще с тобой побродяжим в долинах духа среди теней поколений.
– Слушай… – сказал Сапожников, – а тебя вязать не пора?
– Нет. Во Франции в Средние века был доктор по имени Галли Матье… Он лечил больных хохотом. Как только нам с тобой докажут, что все, что мы напридумывали, – галиматья, у нас останется этот способ лечения.
– Скажи… А жить тебе хочется после того, как я неумелыми словами построил свое огромное виденье и свое малое знание?
– Заткнись, Сапожников, – сказал Аркадий Максимович. – Ты же хотел как лучше…
Полежали, помолчали. По радио, тогда еще живой, пел Армстронг мелодию из «Шербурских зонтиков». Этот симбиоз был настолько прекрасен, что звезды слезами падали с неба и расцветали светляками на темных кустах. Старый негр. Бессмертный старый бык, который украл Европу.
– А знаешь, Сапожников… не так все страшно и не так мы с тобой ничтожны, – сказал Аркадий Максимович. – Если окажется, что человеку необходим симбиоз с дельфинами и собаками… все остальное приложится… Нам тогда никакие пылесосы не страшны, даже умеющие книжки писать. Не дрейфь, Сапожников…
Раздался крик петуха. Значит, скоро рассвет.
– Будит он нас, будит тысячи лет, – сказал Сапожников. – А мы всё не просыпаемся… Ладно, начнем с малого. Попробуем понять, о чем это он?
– Ясно о чем. Вставайте, дубье. Думать пора!
– А что, рискнем?
Они высунулись из окна и заорали по-петушиному.
Во всем доме залаяли собаки.
Они влезли обратно.
– Срам… даже собаки нас не поняли… Малограмотные мы, да и акцент не тот, – сказал Сапожников. – Отвыкли за тыщи лет. Одурели совсем. Ладно, надо выспаться. Тут с кондачка нельзя… Так они нам и поверили. Мы для них всю дорогу убийцы. Своих и то не жалели… А утром начнем благословясь и потихонечку… Со скоростью травы и в ритме сердца.
Мы народ. Мы живем медленно и вечно. Как самшитовый лес. Корни наши переплелись, и кроны чуть колышутся. Мы всё выдержали и от всего освободимся.
Шеи у нас бычьи. Терпение как у ящерицы в засаде.
И герой наш не воитель на белом коне с саблей. Но и не визгун с мокрыми штанами. Не полубог, живущий во дворце, но и не отшельник, жрущий кузнечиков.
А герой наш похож на старого Кутузова, который ничего плохого не пропустит, но и ничего хорошего не упустит.
Мы народ. Мы живем вечно и медленно, как самшитовый лес. Корни наши переплелись, стволы почти неподвижны, и кроны тихо шумят. Но весь кислород жизни – только от нас и будущее небо стоит на наших плечах.
Мы народ. Опорный столб неба.
«…Так всего добился Митридат Евпатор, царь Понтийский, и все потерял. А зачем все это?
Зачем этот огонь в человеческой груди, зачем страсти, которые толкают людей друг к другу с такой неистовой любовью, что двое не могут остановиться и проскакивают мимо, расставаясь врагами, боги, зачем это? Но боги не дают нам разъяснений, или мы их не замечаем. И остается только опыт страданий, который уже бесполезен для тебя и ничему не учит других. Потому что они – другие, и им кажется, что они минуют те скалы, на которых разбились наши корабли.
Поколения идут за поколениями, и никто не догадывается, что зло коренится в самом нетерпеливом сердце человеческом, которое боится краткости жизни и хочет всего сейчас, сейчас и не выращивает плод в своем саду, а спешит сорвать его в чужом.
Оракул обещает счастливые времена, но они придут не скоро и плоды созреют не для нас. Потому я, Приск, сын Приска, кончаю эту повесть о событиях важных и печальных и запечатываю ее печатью Кибелы, чтобы те, кто придет после нас, узнали, как было до них, и догадались, что на дороге силы пути нет и что у тех, кто был до них, было все: и ум, и талант, и мощь, но все кончилось прахом, потому что дорога была выбрана ошибочно, и что не силу надо искать человеку, а дорогу… Потому что безногий, ковыляющий по верной дороге, обгоняет рысака, скачущего не туда…»
Бульдозеристы молчали и глядели на дорогу, которую им предстояло прокладывать.
…Я очень хотел написать эту книгу, и я написал ее.
Я написал ее для тех, кто любит, когда о сложных проблемах рассказывают без занудства. Я написал ее для тех, кто любит сложные проблемы. Я написал ее для тех, кто любит.
И потому у этой книги главный автор – Время. И потому я больше всего благодарен Времени за то, что я пережил, пока я ее написал, и за то, что я ее написал.
Если кого-нибудь задела какая-нибудь строка, или слово, или мнение, или персонаж – не обижайтесь, нам и дальше жить вместе, и пусть лучше это скажет свой, а не чужой.
Если кого-нибудь обрадовало то, что он прочел, – значит, мы радовались вместе.
Вместе – это не значит быть одинаковыми, это значит стремиться к общему для нас. Потому что мы часть одного тела, и никто из нас не сам по себе. Сам по себе – это и не человек вовсе, а какая-то отдельная рука или нога, или вдруг по пустой дороге поскачет голова, высунув пыльный язык.
И еще – во всем, что вы прочли, не ищите логику протокола, а только логику песни. Плоха она или хороша, но я старался петь ее своим голосом.
А теперь напишем эпиграф:
«Безногий, движущийся по верной дороге, обгоняет рысака, скачущего не туда» (кто-то из Бэконов, не то Роджер, не то Френсис).
Слухи
– А говорят, Сапожников петуха купил?
– Этого еще ему недоставало!