Стодвадцатилетние юбилеи этого года, может быть, куда интереснее круглых со всех сторон дат. Так, у Владимира Владимировича Набокова (22.04.1899 г.) получилось «стоять почти что рядом» с Лаврентием Павловичем Берией (29.03.1899 г.) – разошлись они меньше чем на месяц, а в астрологических координатах – всего на день.
Вообще-то, тут ничего удивительного: девятнадцатое столетие, в преддверии катаклизмов наступающего века, спешило массово производить солдат, щедро – поэтов и штучно – вождей еще не существующих государств. Разумнее, конечно, сопрягать Набокова с «поэтами» – Юрием Олешей (3.03.1899 г.) и Леонидом Леоновым (31.05.1899 г.) – все трое начинали со стихов, чтобы позже прославиться новаторской прозой, но что-то мешает отринуть маршала – общепризнанного монстра и спасителя мира от потенциальной ядерной катастрофы. Который набоковский даже не персонаж – Владимир Владимирович откровенно боялся фигур подобного масштаба и функционала, политику ненавидел (гибель отца, опыт жизни в гитлеровской Европе), однако в посмертных судьбах аполитичного писателя и могущественного государственного деятеля смутно просматривается какая-то тревожащая ассонансная рифма. Хотя бы в том, что ценны они, один – матери- истории, другой – супруге-литературе, оказались не магистральными своими поприщами.
Оставим пока рискованную аналогию и не без удивления констатируем, что предстоящий юбилей, скорее всего, будет поводом вспоминать Набокова, много и однообразно умиляться; литературные управдомы вновь переквалифицируются в снобов и эстетов… Однако всё это никак не вернет прозаика в актуальный контекст. Последним крупным поводом, в связи с которым знаково упомянули Набокова, был выход в ЖЗЛ великолепной биографии Валентина Катаева «Погоня за вечной весной», авторства Сергея Шаргунова. Сергей тонко отмечает, насколько Катаев и Набоков – художники соприродные и как судьба каждого – литературная и человеческая – категорически зависела от местонахождения относительно государственных границ СССР. Определяющим родство стал общий литературный отец. Шаргунов: «…хотелось бы сказать о двух главных бунинских наследниках. Это Владимир Набоков и Валентин Катаев».
Интересно, кстати, сравнить оммажи учеников непобежденному учителю. Катаев написал о Бунине одну из лучших своих мовистских повестей – «Траву забвения», полную щемящей (не щенячьей) нежности и благодарности к Ивану Алексеевичу, Набоков, хоть и признавался в любви в частном письме Бунину еще в 1921 году, в «Других берегах» изображает совместный обед с нобелиатом дюжину лет спустя. Эпизод насквозь ироничен – но поскольку по собственному поводу Набоков иронии не допускал («я не терплю ресторанов, водочки, закусочек, музычки – и задушевных бесед»), адресата ее угадать нетрудно. Сцена завершается уморительным распутыванием длиннейшего сиринского шарфа, угодившего в рукав бунинского пальто – и, по сути, только этот шарф в читательской памяти и остается.
Бунину, впрочем, на фоне других литературных современников, возникающих в «Других берегах», еще повезло – вскользь сказано о творчестве: «Его болезненно занимали текучесть времени, старость, смерть» – не так уж мало, если учесть, что остальным достались неискренние и запоздалые, в полстроки, извинения (Борис Поплавский), упоминания о худых ногах (Ходасевич) и шахматные сравнения (Ремизов).
Вообще, стилистическую изощренность и тематическое новаторство Набокова слишком долго рассматривали в отрыве не только от Бунина, но и других русских предшественников. Через сбитый прицел. Всё больше джойсы и прусты, мало что здесь объясняющие, но как бы постулирующие восхищение и ничего кроме. А вот взять хоть Александра Ивановича Куприна – такого, казалось, реалиста (не критического даже, а репортажного, с подразумеваемой предельной функциональностью языка). Мне уже приходилось говорить, что именно у Куприна есть все технологические приемы орнаментально-сказовой прозы, знаменитых стилистов 1920-х.
Сравните:
«Он, конечно, держит себя индифферентно – валяет дурака». (Александр Куприн «Штабс-капитан Рыбников»).
«А хозяин держится индифферентно – ваньку валяет». (Михаил Зощенко «Аристократка»).
Кстати, там же, в «Штабс-капитане Рыбникове», имеется и «в каком полку служили?» – за четверть века до Остапа Бендера – романы Ильфа и Петрова о Бендере, между тем, Набоков весьма ценил. Вообще с одесской дилогией образовалась у него странная связь (и это помимо продюсерской роли Катаева) – надо было написать знаменитую финальную фразу «Защиты Лужина» — «но никакого Александра Ивановича не было» (до этой фразы мы не знаем имени-отчества шахматного гения), чтобы выяснить: у сегодняшних читателей «Александр Иванович» – это по-прежнему про подпольного миллионера Корейко.
А в купринской «Реке жизни» помещаются, не толкаясь локтями, Паустовский и поздний, мовистский, Валентин Катаев. Там же первый (если не считать криминальной сцены из «Бесов») нимфеточный, лолитный сюжет в русской прозе. Купринская Алечка старше Долорес Гейз на год, но так ведь и «Река жизни» написана почти на полвека раньше «Лолиты».
Конечно, это не вина, а беда Набокова – что пришел он в качестве не просто запретного плода, внезапно разрешенного (и очень может быть, на короткое время). Пришел как «дюфсыт» из монолога Аркадия Райкина, авторства Жванецкого, да еще в импортной упаковке, и, как объясняли знающие люди, известнейшим брендом вроде Луи Виттона или Лагерфельда. Дизайнерской фишкой модного сезона.
Впрочем, было бы ошибкой признать, что о Набокове у нас ничего не знали до публикаторского бума поздней гласности (нет сомнений, что советская власть осторожно бы его, ограниченными тиражами, разрешила, но карму Владимиру Владимировичу отягощала «Лолита», как Гумилеву – антисоветский заговор). В 1970-е его уже вовсю читала столичная выездная интеллигенция; Сергей Чупринин вспоминает, что на семинарах молодых критиков, в начале того же десятилетия, приглашенный в качестве мэтра и ментора Валентин Катаев (который у нас здесь выходит набоковским не спутником даже, а сталкером) громко называл его русским писателем номер один. Сергей Боровиков добавляет: и Василия Аксенова, и в этом тоже определенный знак – читать обоих в России перестали примерно в одно время…
Однако вот и вовсе поразительное свидетельство: в «Подростке Савенко» есть эпизод, когда девушка Ася рекомендует юному Эду русского писателя Набокова. Роман «Дар». Тысяча девятьсот пятьдесят восьмой год на харьковском дворе! Промышленно-криминально- окраинный поселок Салтовка…
…Случилась та самая банальность, которую так ненавидел Владимир Владимирович – мода, выбросившая его на те самые другие берега, неизбежно схлынула. Однако это полбеды: проблема оказалась глубже. В Россию вернулся не столько писатель, сколько образ, а потом и символ – ролевая модель, старший пионервожатый будущих хипстерских отрядов. Тем не менее его романы прочитали (уж русские-то в обязательном порядке, но и американские профессорские читывали), его восприняли и освоили: сколько километров в те модные сезоны (да и позже) было написано под Набокова, с героями, парящими в воздусях снобизма, завитушками и конфузливой эротикой… Казалось, что иных направлений, кроме сей парфюмерии, в словесности не осталось – имена авторов-имитаторов были весьма в то время на слуху – ну и где теперь весь этот пестрый скарб?
Безусловно, есть Виктор Пелевин, чьи биографы Сергей Полотовский и Роман Казак называют Набокова «главным писателем пелевинского иконостаса». Красный угол подразумевает прямое влияние: мотивируя близость своего героя Набокову, Полотовский – Казак вспоминают пассаж из «Чапаева и Пустоты», якобы восходящий к «Камере обскура». Речь о взаимодействии солнечного луча, стекла графина и платья Анны-пулеметчицы – таким вещам и без Набокова легко научиться. Но бывало и ранее, тут биографы прямо подсюсюкивают: «сначала приветы любимому автору Пелевин посылал осторожно, исподтишка». Приветом самым что ни на есть прямым была «Жизнь насекомых» – самим фактом постмодернистской энтомологии. В «Чапаеве» напрямую упомянут «Вовка из Тенишевского». Однако ни о какой стилистической и тематической близости речи идти не может – в «Чапаеве и Пустоте», как мне уже приходилось говорить, куда больше от «Окаянных дней» Бунина и примыкающего корпуса мемуарных поливов – вплоть до прямых заимствований.
Набоковская струя заметна у Евгения Водолазкина – особенно на уровне стиля и языковых экспериментов, в лабораторном, но талантливом «Лавре». Куда более вялый и надуманный «Авиатор» вырос из набоковской энтомологии – сравнения самолета и бабочки/стрекозы; эротическая линия романа, при всей внешней благопристойности, душно отдает гумбертовской криминальной страстью. Да и герой весьма напоминает Цинцинната Ц., получившего, вслед за приглашением на соловецкую казнь, флайер, дающий право на воскрешение… Римейк не самый убедительный. Наконец, свежий роман Водолазкина «Брисбен», где Владимир Владимирович разжижен и вовсе до состояния superlight на фоне традиционно-набоковского космополитизма, диалога культур (регулярно срывающегося в стендап-монолог) и ностальгии. А некий переизбыток сахара и давление на слезные железы убедительно демонстрируют тупиковость пути.
Впрочем, где Владимир Владимирович был освоен, виделось, всерьез и надолго – так это в глянцевой журналистике. Стиль, при сохранении многих интонационных и звуковых примет, инкарнировал в стилёк; на гламурных полянах поспела и воцарилась «ананасная земляника» – та самая, диковинный плод из «Других берегов». Эффект мыльной пены во рту гарантировался, однако колумбы потребительских материков продолжали самозабвенно пускать радужные пузыри. Впрочем, в силу известного набора причин, прошло и это. Сегодня названия глянцевых проектов можно перечислять в одном ряду с подражателями Набокова в прозе – и надо сказать, первых запомнилось больше.
Лет десять тому назад с литературой и самим образом Владимира Владимировича случилось аналогичное тому, чего так истерично боялся Гумберт Гумберт – Лолита превратилась в обычную (курсив мой – А. К.) красивую женщину…
Но талант и адепт русской литературы повторяет лучшее из свойств русского литературоцентризма, бессмысленного и беспощадного – когда гонят в дверь, он победительно проникает в окно. Перечитывая любимый когда-то роман «Дар», я обнаружил, что меня давно не волнует техника кодирования автобиографии (все набоковские герои его «русских» романов несут в себе отпечаток личности автора, но Федор Константинович Годунов-Чердынцев – прямой зеркальный двойник) и не стыдливая апология интеллигентского ницшеанства. А волнует меня разночинец и философ, революционер и каторжанин Николай Гаврилович Чернышевский – герой самостоятельного памфлета, ставшего знаменитой четвертой главой романа «Дар». Я, естественно, не про хорошо известное содержание памфлета – злоязычие Набокова, равно как заявленный набор претензий к Чернышевскому – надуманных и оправданных, от идеологии до семейной жизни (но отметим уважение Владимира Владимировича к сильному противнику, да и просто человеческое сочувствие – когда он доходит до гражданской казни и всего последующего, тон меняется и становится едва ли не торжественным). Глава о Чернышевском на общем фоне поражает особой энергетикой, это радиоактивное ядро романа – и по мере удаления от него словесная ткань твердеет и застывает, несмотря на попытки оживить роман полифонией, стихами и двусмысленным хеппи-эндом. Монологичному Набокову нужен оппонент, это его «включает», однако куда важнее магия присутствия рядом героя и мученика литературы.
На сегодняшний вкус, «Жизнь Чернышевского» – идеальный сценарий полного метра, а то и сериала – жаль, что «Дар» никак не попадает на глаза режиссерам и продюсерам. Кинематографическая плотность деталей, особый покадровый ритм, взгляд как будто через самую четкую оптику. Очень надеюсь вскорости прочитать в культурной хронике, что продюсер такой-то утвердил бюджет «Чернышевского», а режиссер имярек завершает кастинг…
Распространенное заблуждение: полагать, будто Пушкин – это «наше всё», а в мире известность Александра Сергеевича нишевая и локальная. Так действительно было – до того, как Набоков проделал титаническую работу по переводу и подробнейшему разбору «Евгения Онегина» (два тома комментариев) – останавливаться сейчас на этих его трудах нет никакой возможности, да и кто я такой, в конце концов. Отмечу лишь, что исключительно благодаря Набокову в англоязычном мире Пушкин занял подобающее ему место в ряду мировых титанов литературы.
Эссе «Николай Гоголь» написано в военные 19421944 годы (Набоков в тексте приветствует победы русского оружия), в Штатах, а в СССР впервые увидело свет в № 4 «Нового мира» за 1987 год – едва ли не первая официальная публикация на Родине. Годы только добавили тексту крепости и – парадоксально – новизны; русскому читателю Набоков открыл Николая Гоголя как писателя мистического и совершенно инфернального, видевшего Россию насквозь и вглубь по меньшей мере в четырех ее измерениях. Согласно Владимиру Владимировичу, Гоголь – никакой не социальный реалист и обличитель национальных пороков и нравов, но визионер и медиум, наследник Данте и предшественник Даниила Андреева (знал ли Набоков про автора «Розы Мира»?). И ведь как это написано – профессор и шахматист, рассказывая о художнике, глубоко его волнующем и тревожащем, уходит в крутые метафизические виражи; мощь, поэтический напор при изощренной игре ума – Набоков подчеркивает, что для него подлинный Гоголь только в трех вещах: «Ревизоре», «Мертвых душах» и «Шинели». Остальное: веселую этнику «Вечеров на хуторе близ Диканьки», «Миргород» с «Тарасом Бульбой» (опытом ни много ни мало «Илиады» на русском языке), кошмарными пророчествами «Вия»; «Арабески» с «Портретом» и «Записками сумасшедшего» он проскакивает на скорости, отзываясь вполне пренебрежительно. Снисходительных оговорок, впрочем, удостаиваются «Иван Федорович Шпонька и его тетушка» и «Нос».
Однако и аргументация Набокова в его – и гоголевской («Это мир Гоголя, и как таковой он совершенно отличен от мира Толстого, Пушкина, Чехова или моего собственного. Но по прочтении Гоголя глаза могут гоголизироваться, и человеку порой удается видеть обрывки его мира в самых неожиданных местах») системе координат совершенно безупречна.
«Искусство Гоголя, открывшееся нам в „Шинели“, показывает, что параллельные линии могут не только встретиться, но могут извиваться и перепутываться самым причудливым образом, как колеблются, изгибаясь при малейшей ряби, две колонны, отраженные в воде. Гений Гоголя – это и есть та самая рябь на воде; дважды два будет пять, если не квадратный корень из пяти, и в мире Гоголя все это происходит естественно, там ни нашей рассудочной математики, ни всех наших псевдофизических конвенций с самим собой, если говорить серьезно, не существует».
Гоголевские штудии огромны, интерпретации многообразны – от эзотерических до попросту фантастических и безумных концепций, и интереснее всего работали как раз писатели – Василий Розанов, Андрей Синявский (Абрам Терц), из наших современников – Дмитрий Быков… Владимир Владимирович, однако, и на мой взгляд, превосходит всех глубиной и блеском, вот где настоящая работа для его отточенного стиля, когда стиль этот превращается в стилет, а то и скальпель, способный вскрывать совершенно нематериальные сущности.
Если в своей прозе Набоков – великолепен, умен, элегантен (но и предсказуем и однообразен), то в литературоведческой эссеистике – по-настоящему велик, и эманация этого величия сопровождает не только его героев Гоголя и Чернышевского, но и всю русскую литературу, излучение это ровное и постоянное, модой и политикой не определяемое. Налицо и трансформация образа: вместо аристократа и сноба перед нами высококвалифицированный работяга литературы, мастер с умными руками и легкой головой.
Хронологического набоковского соседа – Лаврентия Берию – тревожить больше не будем: о некоторых причудах посмертных судеб было сказано в самом начале.