Книга: Дорогая, я дома
Назад: Черный бархат
Дальше: Примечания

Белый лебедь

Солнышко. Зеленые склоны на горизонте, руки вкусно пахнут маслом, нагретую полосу тоже приятно трогать рукой – она шершавая, как кожа си и, древней ящерицы. Я стою на корточках у передней «ноги» шасси Ту-160, проверяю гайки, некоторые завинчены еще Большим Братом – крепко, на совесть. Где-то справа от меня, в дрожащем от жара воздухе, выруливает «Дуглас Экстендер», самолет-топливозаправщик. Чжао Лин хлопает меня по спине, когда проходит мимо, я прошу у него сигарету, он кидает – и, пока она вертится в воздухе, успеваю аккуратно положить гаечный ключ, накрыть тряпкой, протянуть руку и поймать ее – выхватить прямо из горячего летнего воздуха.

Моя служба закончилась полчаса назад, но я не тороплюсь – сейчас спустятся летчики, уедут по домам, потом уедет инженер эскадрильи – и тогда будет прилично уйти домой. Там, в проходной, меня уже ждут наши – бортмеханик с топливозаправщика Шаоци и второй пилот со «стратега» Ювэй, и Чжао, кстати, тоже уже, наверное, с ними. Мы все живем в одном доме – на Оттенрюти, от нашего аэродрома можно доехать на велосипеде, но у Ювэя есть грузовик, и обычно мы все набиваемся в него и, пока едем, успеваем спеть несколько песен. Воздух дрожит, топливозаправщик начинает разбег с южного конца ВПП, неуклюже и медленно, но потом бежит все быстрее, вот поравнялся со мной, и я знаю, что сейчас второй пилот в кабине говорит летчику: «Сьен», рубеж, – тот молча кивает, принимает штурвал на себя, и переднее колесо толстого баклажана «Дугласа» отрывается от земли, а пару секунд спустя и вся машина поднимается, грузно ложится на воздух, с надсадным ревом уходит в чистое небо. Там, в холодной высоте, несет вахту еще один «белый лебедь» с такой родной ему красной звездой на борту, и топливозаправщик, спустив толстый хобот, вольет в его бак еще несколько тонн русского керосина, чтобы товарищи могли дальше спокойно оглядывать сверху безмятежную Европу.

Через час мы все уже приняли душ, оделись, расписались в журнале на проходной, Шаоци толкает створку ворот – и мы снова на улице, и во все стороны от нас – Альпы, совсем как на шоколадках, и мне становится радостно – оттого, что сегодня так тепло и солнечно, оттого, что я, механик Западного отряда Китайской стратегической авиации, хорошо делаю свою работу, оттого, что я молодой и смогу еще долго проверять, ремонтировать, готовить к вылету самолеты, оттого, что так славно все получилось и сработанный Большим Братом «белый лебедь» Ту-160 и «Дуглас» Дяди Сэма – все они оказались на службе у нашего дела.

Грузовик, древний «Форд-Транзит», стоит прямо у проходной. Ювэй садится в кабину, мы набиваемся в кузов – он трогает лихо, как все молодые летчики, а мы падаем друг на друга и смеемся, и кто-то затягивает «Песню о Родине», и мы подхватываем, – Эммен, военный аэродром Люцерна, остается вдали, скрывается за холмами, а мы поднимаемся вверх, по Унтер Хюслен, и возле одинокого домика номер восемнадцать, хотя они там все одинокие, я прошу Ювэя затормозить, подхватываю мою сумку, перепрыгиваю через борт и иду к нему.

Галька шуршит под ногами, и газончики, будто покрашенные очень ярким зеленым акрилом, лежат справа и слева от дорожки – солнце отражается в дверной ручке, в кнопке звонка, на которую я жму – и господин Тоселли выходит на крыльцо, кивает, хотя руку не жмет, я даю ему две коробочки с часами – дамские Rado и мужские Patek Philippe, а господин Тоселли, в пуловере Ralph Lauren поверх синей рубашки, в прямоугольных очках без оправы, с короткими поседевшими волосами – отсчитывает пятьсот франков, благодарит и закрывает дверь. У него десять таких пуловеров разных цветов, я продал их ему в прошлый раз, когда пришел транспорт.

В грузовике трясет, кузов качается на просевших амортизаторах, Чжао рассказывает историю, мы слушаем – у него лучше всех подвешен язык.

– Представляете, недавно я предложил одному типу часы, и он сказал, – Чжао выдерживает паузу, – он сказал, он не купит их, потому что они ненастоящие!

Мы хохочем, Ювэй круто поворачивает, и мы видим небольшой отряд наших солдат, марширующих по предзакатной дороге – они все чеканят шаг, топот сапог несется эхом по пустой, беззвучной улице, и где-то далеко в горах слышны отзвуки – далекие шлепки.

Мы машем им рукой, они машут в ответ и маршируют дальше, вслед за нашим грузовиком, мерно удаляясь – неподвижные лица, точные движения.

– Что ты ему сказал? – спрашивает Шаоци.

Чжао Лин закуривает, опирается на стенку кабины, лениво усмехается.

– Я сказал: белый человек, о том, что они ненастоящие, знаем только ты и я, а я об этом сразу забуду. Твои соседи годами работают, чтобы позволить себе такие часы, карабкаются вверх по карьерной лестнице, а ты сможешь запросто перескочить несколько ступенек. Ты почувствуешь себя сильным и успешным, белый человек. Мы твои друзья, белый человек, мы дадим тебе все, что ты хочешь…

Мы киваем, потрясенные его красноречием. Шаоци усмехается, легонько пинает Чжао и спрашивает:

– На каком языке ты это сказал?

И вся байка разрушается, потому что Чжао Лин по-английски говорит так, что его никто не понимает, а уж по-немецки и вовсе знает только «danke» и «Hände hoch!».

Мы смеемся, а Чжао пожимает плечами и молча курит, будто ему все равно. Мы начинаем «Песню о вожде», – но издали показывается наш дом, Ювэй тормозит, кузов вздрагивает, и мы чуть не перелетаем через крышу кабины. Из нашего домика сразу высыпают его дети, а жена Ювэя стоит на крыльце – он торопливо выходит из кабины, треплет их по макушкам, Чжао Лин с Шаоци перепрыгивают через борт и тоже идут к крыльцу, а я сижу на деревянной лавке, смотрю на остывающее солнце и потом на свои часы, простые, электронные. Секунды на них идут вяло, я смотрю на дорогу, потом медленно спрыгиваю на землю и иду по Оттенрюти в сторону зеленого поворота, за которым медленно открывается большой сказочный дом, с колоннами, со ставнями на окнах, с газовым фонарем над крыльцом. Вокруг дома растут дикие кусты, высокая трава, низкие деревья – я с трудом нахожу тропинку, шурша и отскакивая от крапивы, подхожу к двери, трижды дергаю ручку старинного звонка с колокольчиком, потом пауза, потом еще раз. Она открывает быстро – будто ждала меня за дверью, она – девушка с белой, как маска из театра Кабуки, кожей, девушка с огромными зелеными глазами в пол-лица.

– Дорогая, я дома!

– Дорогой, тебе чай или кофе?

Я прохожу в ее затемненную, как все в этом доме, гостиную, дверь закрывается за моей спиной, мы остаемся в мягком прохладном полумраке.

– Сделай мне кофе, – говорю я по-русски куда-то за спину, где должна быть она, и сажусь в кресло посреди огромной пустой комнаты. Я слышу, как она идет к столу, как звякают чашки и шипит кофейная машина.

– Дорогая, – говорю я, – сегодня ты обещала наконец все рассказать.

* * *

После грохота в полом железном брюхе транспортника, после грохота сапог по наклонной рампе, после скоростной разгрузки контейнеров и вытаскивания всех заначек – тишина. В тот день небо было закрыто тучами, которые нависали над Альпами, как тяжелая крыша, зеленые луга и тихие, будто замерзшие озера были тревожны своей неподвижностью. Тихо, чудовищно тихо, весь Люцерн казался огромной барокамерой, в которой несколько месяцев назад меня проверяли и постановили, что служить мне на земле. Еще тревожнее стало, когда в первый раз мы вышли за ворота и вступили уже точно на землю Европы. Дороги, дома, кое-где даже одинокие автомобили, но вот людей – их не было. В одной из полостей нашего транспортника я по уговору с борттехниками упрятал заначку с копиями часов Rado, Breitling и Glashütte, а также десяток айфонов и десяток айпадов – и вот теперь думал, где же люди, которым это можно продать, ведь не обманывали нас наши товарищи, отслужившие в западных войсках и рассказывавшие всякие небылицы о Европе.

Мы прошагали почти всю Оттенрюти, стуча в тишине сапогами – а я все вспоминал рассказы про проклятые города-призраки, в которых стоят дома с пустыми окнами и совершенно нет людей. Странно было мерять расстояние от одной калитки до другой, от одного входа к другому – сколько места им надо, этим людям, неужели они так не переносят друг друга, что отодвигают дом от дома как можно дальше?

Ко всему привыкаешь. В наш дом, в котором, если верить рассказам, жил один-единственный человек, вселили Чжао Лина и Шаоци, потом приехали жены и дети – дом наполнился голосами, сад ожил, по ветру затрепыхались веревки с сохнущим детским бельем и нашими рубашками. Ювэй купил грузовик, мы стали на нем ездить, а чтобы не было совсем тихо – пели наши песни. Наши бомбардировщики ревели, когда взлетали, и товарищ главный инженер ревел на нас, как медведь, – а на него в свою очередь орал товарищ полковник, а на полковника – товарищ генерал, который тут ходил под руку, шерочка с машерочкой, с местным дивизионером, очень старым, которому было все равно. И жители тоже оказались тут как тут – просто все сидели по домам. Люди, будто заспанные, выходили на улицу, жмурились на солнце, говорили в общем приветливо – и первую партию айфонов раскупили влет. Продавались и часы, в основном среди молодежи, а Чжао Лин как-то рассказал, что продал одни Patek Philippe как оригинальные – хотя Чжао, конечно, верить нельзя ни в чем. Словом, и не заметили, как пришла осень – тусклая, листья были совсем не красные, а сразу становились желтыми, падали в озера и плавали там одинокими, грустными корабликами. И все было своим чередом, пока я не познакомился с нашей соседкой.

Дом был очень старый – как дворец Императора или замки англичан – хотя было в нем что-то и от сказки про царицу Анастасию, которую я читал на уроках русского, и даже от домика Бабы-яги: облупившаяся штукатурка вокруг огромных затемненных окон, колонны, балкон под окном второго этажа, на который, видно, давным-давно никто не выходил. Сад же не был похож вообще ни на что – разве что на заброшенные дворы в тех проклятых городах, фотографии которых я находил в интернете. Росли там дикие местные цветы, кусты с лиловыми ягодами, но все больше лопухи и крапива. Моток толстой проволоки, вроде контровки, видимо когда-то выброшенный рабочими с балкона, завис на одной из веток, будто пойманный в полете, и так и висел, тускло отсвечивая на солнце. К входной двери шла тропинка, но было видно, что по ней уже не ходят. Дом был покинут, и потому, налаживая контакты с соседями, сюда я не заглядывал.

В ноябре я впервые увидел, как из дома кто-то выходил. Вернее, сначала у крыльца остановился фургон, на котором местные корейцы развозили продукты на дом, – и несколько толстых Ким Чен Ынов потащили к дверям коробки. Один нажал звонок, дверь открылась – из-за угла я увидел только тонкую руку и прядь белых волос. Я прибавил шагу, дом начал разворачиваться ко мне, и, когда корейцы в него зашли, я ее увидел. На фоне темной прихожей странного дома лицо девушки было как у призрака – белое, с глазами огромными, как швейцарские озера. Я махнул ей рукой и крикнул: «Привет!» – она вздрогнула, будто от удара током, и сразу отвела глаза. Так произошло наше первое знакомство.

* * *

Я сижу в ее гостиной, похожей то ли на фотолабораторию, то ли на мастерскую художника, только наоборот: все окна задрапированы черной тяжелой тканью, где-то вдалеке стоит стол с кофейником, старинными фарфоровыми чашками с синим отсветом на боку – огонек газовой плиты, такую я в последний раз видел много лет назад в России. На столе горит свеча, а на ней черное платье почти до пола, она двигается медленно, будто под неслышимую музыку, и мне кажется, мы оба – фигурки из театра теней, пхиинг си.

– Как прошел твой день? – спрашивает она, она всегда задает этот вопрос.

– Хорошо, – отвечаю, – день прошел замечательно, я приготовил к вылету бомбардировщик, продал двое часов, а Чжао Лин опять рассказывал небылицы.

– Ваш бомбардировщик сбросит бомбу на наш дом? – спрашивает она серьезно, но я знаю и этот вопрос и так же серьезно отвечаю:

– Нет, дорогая, наши бомбардировщики построены Большим Братом, чтобы нести мир. Мы мирный народ.

Она ставит передо мной фарфоровую чашку на блюдце, внутри – густой черный напиток, блик от свечи плавает в чашке, белой с черным, будто вывернутой наружу.

– Где Людвиг? – спрашиваю я.

– Людвиг спит, – отвечает она, садится напротив, прямая спина, худые белые руки – берет свою чашку, медленно подносит к губам. – Так ты хочешь, чтобы я рассказала?..

* * *

В тот ноябрьский день я попытался с ней познакомиться. Напялил летную куртку Шаоци, взял сувенирные палочки для еды, куйзы, завернул в серебряную бумагу и, пока жена Ювэя что-то для нас готовила, а Чжао Лин спорил с Шаоци о том, решает ли на аэродроме что-то старый швейцарский дивизионер или наш генерал главнее, – побежал к ее дому, прошел сквозь вечерний и потому такой тревожный сад и позвонил.

Высокие скулы и очень тонкий подбородок, тонкие и бескровные, в ниточку, губы. И кожа – белая, то ли как рисовая бумага, то ли как чуть тепловатое молоко – идеальная чистая кожа, а глаза… В пекинских казармах по вечерам солдаты часто смотрели на своих айфонах картинки с европейских сайтов, иногда – видео, и маломощные динамики телефона захлебывались искаженными стонами. Длинноногие красотки с белыми волосами запрокидывали головы или смотрели снизу вверх, двигая огромными губами, или скалили зубы, изображая невыносимое наслаждение – и солдаты, похихикивая, спрашивали: как думаешь, как оно – с такой? А я думал про глаза, каково оно – смотреть в такие огромные, широко распахнутые, которые горят огнем или стекленеют, закатываясь. Как оно – трогать такую кожу, нежную, как нагретый шелк, су чоу.

– Здравствуйте, соседка! – начал я на лучшем английском, на какой был способен. – Я живу рядом…

Она помотала головой, коротко ответила: «No English», – и сделала движение, чтобы закрыть дверь.

– Guten Abend. Geschenk, – выдавил я на немецком, протягивая палочки.

Она ответила что-то быстро и сердито, отстраняя сверток рукой – длинными бескровными пальцами.

– Не понимаю, – ответил я на английском, – понимаю английский. Китайский. Русский, – сказал я совсем безнадежно.

– Вам нужны деньги? – спросила она, и я сначала ответил: «Нет», – а потом понял, что она ответила на русском.

– Вы русская? – спросил я, не смея надеяться.

– Нет. Я не дам вам денег. Вам лучше уйти.

– Я ваш сосед, – начал я быстро, – живу тут рядом, мы все там живем. Я хотел просто познакомиться, вот, возьмите, – она снова отстранила сверток рукой, – я могу вам помочь. Я видел, корейцы вам возят еду… Не верьте корейцам! Я могу вам помочь, привезти дешевле, у нас есть грузовик. Вы только скажите что, я сделаю это дешево как никто.

– Мне ничего не надо. Все хотят от меня денег. Я никому ничего не даю, уходите! – ответила она.

Я посмотрел на нее, за ее спину, вглубь дома, где было темно, и призрачно блестели предметы, и где-то далеко колебался свет свечей, от которого становилось не по себе. И меня осенило.

– Может, вам нужны части для адаптера? Не бойтесь, скажите – я достану. Прямо из Китая. Не бойтесь, я никому не скажу.

И тут я увидел что-то и замолчал. Увидел мальчишку – в глубине ее странного дома, он спускался откуда-то сверху, лестницу из-за темноты я сначала не разглядел. У него были такие же волосы, как у нее, может более рыжие, такое же белое, как рисовая бумага, лицо, и глаза – клянусь, еще огромнее, чем у нее. Он был одет во что-то черное, как взрослый, шел очень тихо и был похож на маленького гробовщика. Когда я увидел, как идет этот пацан – медленно и грустно, в свете странных свечей, в темном доме, как привидение – я испугался. И не мог придумать, что еще сказать.

– Я не знаю никаких адаптеров, – ответила она, – и мне точно ничего не надо. Спасибо, что пришли.

– Hallo! – вдруг сказал мальчик негромко, я еле расслышал, и посмотрел на меня.

– Hallo! – как мог бодро ответил я и ушел.

* * *

Наша служба шла своим чередом, становилось холодно, нам выдали новую форму, и главный инженер по-прежнему орал на нас, а Чжао Лин рассказывал, как товарищ полковник орал на инженера: нам дозволено иметь здесь не больше двух бомбардировщиков, а у нас их шесть, и если бы швейцарский дивизионер не был почти глух и слышал рев наших «лебедей», нас бы давно раскусили.

– И что, – лениво спрашивал Шаоци, и Чжао терялся. Действительно, что? Дивизионер не имел никакой власти, как не имели ее швейцарские политики и европарламент – они решали проблемы своих сонных стран, перекраивали границы Евросоюза, повышали и понижали пособия по безработице – в то время как мы работали на заводах, наши солдаты охраняли границы, а наши самолеты стерегли тихое европейское небо.

В декабре местные тихо отметили Рождество и Новый год, пару раз стрельнули ракеты у албанцев. Выпал снег, озеро Эммен замерзло, и мы с семьями Чжао Лина и Ювэя пошли кататься на коньках – и поначалу показалось, что мы были единственными. Но когда я кое-как освоился с коньками и попробовал сделать большой круг – я снова увидел мою соседку и странного мальчика. Они неподвижно стояли на берегу, она – в темных очках и платке, из-под которого выбивались пряди волос, он – в куртке и с непокрытой головой – на его волосах был снег, и они оба казались призраками. Я махнул рукой, они не ответили – даже не пошевелились. И когда они двинулись через поле к дому – я бы не удивился, если бы они не оставили следов на снегу.

В феврале на берег озера приехало несколько грузовых машин – оранжевые проблесковые маячки отражались от искристого снега, ото льда озера, от безмолвных стен домов. Из машин высыпали наши китайцы, военные вперемешку со штатскими, рассыпались по белому полю – кто расчищал снег, кто бурил землю, кто снимал с грузовиков что-то огромное.

А на следующий же день нас построили, и товарищ генерал и швейцарский дивизионер под аплодисменты открыли памятник дружбы Европы и Китая – два параллельных обелиска, у подножия которых были вытесаны в камне барельефы маленьких швейцарских домиков, а по центру, связывая обелиски, летела огромная стая каменных лебедей, один из которых едва не касался своим крылом крохотной черепичной крыши.

В том году Цинмин, праздник поминовения усопших, пришелся на март, и перед нашим домиком, так же, как перед домиками наших сослуживцев и хибаркой торговцев электроникой, и дальше – перед виллой генерала, стояли столы с благовонными палочками и несколькими плошками риса – для отцов и дедов, для всех тех, кто не дожил до сегодняшнего дня. Вечером мы отправились погулять к берегам озера, и все, даже брехун Чжао Лин, были тихими и торжественными. И пока мы шли по еще заснеженной земле к озеру, в котором лед уже был не сплошным, а льдины плавали в нем, как в стакане для коктейля, я вспоминал еще одну такую снежную зиму, которая выпала на мою долю в России, на берегу почти такого же озера, только больше, и зима была гораздо холоднее. Там я проходил службу на местном заводе и помогал собирать русское оружие, еще до того, как майор Сяо Мэй открыл во мне талант механика и отправил изучать движки стратегических бомбардировщиков. Там я научился свободно говорить по-русски, отвечать матом на мат местной солдатни и пить спирт. От спирта все вокруг теплело, необъятные просторы этой страны не так пугали, синий лес за окнами казармы казался почти мирным, а озеро, или пруд, как его называли местные, – совсем родным. В один из зимних вечеров в новостях по телевизору сказали, что в Инцзян опять случилось мощное землетрясение, а часом позже на мой айфон пришло сообщение от дяди, что мои родители погибли под обломками нашего дома. Спирт и тогда очень помог: теплым становилось дыхание, и воздух, который я судорожно глотал, и слезы: они застилали глаза, и зимний городок на другом берегу пруда будто тонул в них, казался цепью драгоценных лучистых огоньков на белом. Так мне и запомнилась Россия – цепь огоньков на берегу, вид – будто с дрейфующей полярной льдины.

Когда мы с нашими дошли до берега озера Эммен – я обернулся, чтобы увидеть на вечерней Оттенрюти те же огоньки – наши дома, столики перед ними, и едва различимый отсюда дымок благовоний, восходящий к небу. У каждого в кармане лежали свернутые вчетверо листочки бумаги – письма нашим отцам, матерям, дедам. И после прогулки мы собирались сделать с ними то, что делали каждый год в этот день, – сжечь, чтобы они дымом ушли в небо, к ним, которые там, наверху, смогут прочитать их и увидеть, что мы живы, мы счастливы, мы продолжаем наше дело.

И вдруг я что-то заметил. Что-то, что прервало торжественный, праздничный ход моих мыслей. С берега озера был хорошо виден тот таинственный дом, в котором жили женщина-призрак и призрак-ребенок. Он смотрелся таким же заброшенным и темным, как раньше, и двери были закрыты. Но перед ним, точно так же, как перед нашим домом, стоял столик, на нем тоже стояли тарелочки с чем-то, и от благовоний в небо точно так же уходил дым.

Позже, когда мы сжигали наши бумажки, я делал это так же, как Ювэй, Чжао Лин и его семья, так же, как Шаоци, но не мог сосредоточиться на том, что делаю. А когда все закончилось, я притормозил, потом остановился, остался на улице один и, дождавшись, пока все оказались внутри, пошел вверх по дороге.

Она и мальчик были на улице – стояли рядом со столиком, на котором, конечно, все было неправильно – там стояли какие-то закуски и даже стакан красного вина, совершенно не в том порядке, и палочки стояли не так, как положено. Но они сами сидели на корточках рядом со столиком и разглядывали свои бумажки, перед тем как сжечь. И мальчик, склонив свою голову с шапкой огненно-рыжих волос, водил по словам, шевелил губами, спрашивал: я не знаю, как по-немецки. Ведь папа не поймет по-русски, так?

И женщина, все в тех же темных очках, в черном платье и белом пуховике, гладила его по голове и говорила: ничего, Людвиг. Мама переведет ему там, наверху.

Я медленно подошел, боясь отвлечь их, боясь, что эти двое странных людей прогонят меня. Они оба обернулись и, когда я сказал «здравствуйте», тоже сказали «здравствуйте».

– Что вы делаете? – спросил я, и мальчик сказал: отправляем письмо папе, а женщина тихо кивнула.

– Нам нравится ваш праздник, и мы тоже празднуем его. Можно?

– Конечно, – ответил я.

Записка мальчика сгорела первой, и я помог собрать пепел правильной горкой. Ее бумажка не поджигалась ее спичками – мне пришлось достать бензиновую зажигалку, запалить ее с краю. И когда бумага уже почти прогорела – она вдруг поднялась в воздух и, меняя цвет с рыже-красного на серый и остывая, поплыла в сторону озера, поднимаясь вверх, над ее странным домом, над нашими домиками – и дальше, в сторону аэродрома, к полосе, с которой поднимались «белые лебеди» – чтобы пересечь волны радиомаяков дальнего и ближнего приводов, оси наших радаров, чтобы ее подхватил теплый восходящий поток от работающего двигателя одного из наших самолетов – и он взмыл бы вверх, и увидел сверху эту застывшую, оцепеневшую страну и огоньки на наших порогах – огоньки новых жизней, и потом вправду долетел бы до неба, и там рассказал бы – все-все как есть.

– Ваш отец умер? – спросил я.

Женщина кивнула. Мы оба встали с земли, все еще глядя туда, куда улетело ее сгоревшее письмо.

– Откуда вы знаете русский? – спросила она.

– Я служил в армии, и меня направили на завод «Калашников», в Россию. А потом, когда увидели, что я хороший механик, – в Воронеж, на авиастроительный…

– «Калашников», – повторила она, и вдруг что-то как будто случилось с ней – на лице появился румянец, тонкие руки дрогнули, тонкие брови опустились под темные очки и сразу вернулись, будто она сморгнула невидимую слезу. – Скажите… Скажите, а там, где этот завод, – там был пруд?

– Да, конечно, – ответил я. – Я думал, это озеро, но местные говорили «пруд».

– И зимой там катались на коньках? – снова спросила она.

– Да.

– А памятник на берегу? Такой высокий, называется как-то «лыжи»…

– Конечно. Только при мне его по-другому называли, неприлично. А вы что, там бывали?

– Нет, – ответила она, – никогда! – и тихий воздух ранней, еще холодной весны снова накрыл нас и в тишине этой шептал нам что-то, каждому свое, обещал что-то странное, необъятное, что должно было вот-вот сложиться из нашего разговора.

– Откуда вы знаете про пруд и про памятник? – спросил я.

– Мне рассказывали, – ответила она, – долгими вечерами, очень много лет мне рассказывали об этом. – Она взяла мальчика за руку, и они вместе медленно пошли в сторону дома. – Заходите в гости, – вдруг предложила она, полуобернувшись, – может, я и вам расскажу.

* * *

В темной гостиной, где из щелей в плотной материи пробивается вечерний свет, которого все меньше и меньше, среди диковинной мебели и почти рядом со странным музыкальным инструментом, который она называет верджинелом, в неровном свете свечей, при котором ее глаза словно становятся удлиненными, кошачьими, а длинные тени ее рук заставляют вспоминать о домиках из страшных сказок, – она начинает рассказ.

– Раз пять я падала в обморок, – говорит она. – В первый раз я удержалась, когда они с грохотом ворвались внутрь – такие огромные, обернутые в железо, гремящие по полу железными ногами. Я смотрела в их лица, на множество протянутых рук и вопила: «Папа! Папа!» – сначала одному, потом другому, потом всем вместе – это был страшный сон, который никак не кончался. А потом они подхватили меня, подняли куда-то, где каждый раз исчезал настоящий папа, и там я ослепла, оглохла и отключилась. Безумное количество воздуха рвало мои легкие, страшный свет, как вспышка, которая длится вечно. В перерывах между обмороками меня мучительно рвало, я прижималась к полу, который рычал и двигался подо мной, и свет прорывался под закрытые веки, плясал красными огнями, не хотел отпускать.

То, что говорила мама, оказалось правдой – их было так много вокруг, до тошноты, до обморока, и все они чего-то от меня хотели. В реабилитационном центре, – говорила она, – меня догадались поместить в небольшую затемненную комнату – это называлась палатой, как я потом узнала. Ко мне приходила женщина-психолог, которую я в первую встречу назвала мамой, заговорив с ней по-русски. Она отвечала на немецком, и я долго протестовала, какие-то кусочки в голове никак не складывались – ведь это папа по-немецки, а мама – по-русски… «Мама, где другая мама, где мама Кира?» – спрашивала я. От нее я узнала, что люди, кроме папы и мамы, – это мужчины и женщины. Что на немецком говорят в Германии, на русском – в России, а еще есть огромное множество языков. «Ты их выучишь, если захочешь, ты уже знаешь два».

Оказалось, что кроме мам и пап на свете есть братья, сестры, тети и дяди. Это страшное количество людей ветвилось, сплеталось и расплеталось, убегало в бесконечность, спутанное непонятными отношениями. Мир, – говорили мне, и что-то пугающее было в этом коротком слове, за ним чудился грохот, свет, кружение, связи и разрывы. Там были все возможные люди на свете, но двух самых нужных не было – мама умерла, с папой мне не давали видеться. «Ты привыкнешь», – говорили мне. Я привыкала.

Я усыновила маленького Людвига, который на самом деле был мне братом. Он был рядом со мной, родился нормальным, хоть и весил очень мало. Я пела ему песенки, которые пела мне моя мама, укутывала, строила из одеял теплые норки, закрывала от света, который ревел вокруг, шелестел сотней голосов, поджидал, готов был наброситься…

 

When they kick at your front door

How you gonna come?

With your hands on your head

Or on the trigger of your gun?

 

Мамина песенка на непонятном языке, самая ее любимая. Я пела медленно, укачивала – Людвиг всегда под нее засыпал.

«Папа, когда я увижу папу?» – спрашивала я, и женщина-психолог отвечала, что, наверное, никогда.

Время шло, мой маленький Людвиг стал ползать, потом ходить. Ходила и я – мы с психологом совершали прогулки по городу, учились не бояться машин, метро, считать деньги.

«У тебя сто франков. Ты знаешь, что сколько стоит в магазине. Постарайся выбрать нужное». – «Сто франков? Это все, что у меня есть?» – «Нет, – женщина терялась, – сто франков сейчас у тебя с собой. А в банке – много, очень много. Тебе хватит на всю жизнь».

Возле магазина сидел нищий, весь заросший, картонная табличка – нет жилья, нужна операция. Я развернула две пятидесятифранковые бумажки и положила ему в шапку, они упали парой полураскрывшихся птичек – нищий долго не мог понять, поверить, потом расплакался, принялся что-то бормотать.

«Зачем ты это сделала?» – «Но ведь вы же сами сказали – очень много, а эти – только сегодня».

За окнами становилось темно, свет тихо умирал в щелях плотной материи, огонек свечей колебался в такт движениям ее рук, я вслушивался, лишь иногда вздрагивая.

– Я узнавала мир, – говорила она, – узнавала, что кроме кровных отношений есть денежные, куда более важные. Что я могу не работать, потому что у меня папины деньги и папин бизнес. Другие должны работать каждый день, есть безработица, бедность, когда детям нечего есть, в Европе случился непоправимый кризис, с которым не знают, что делать, – хотя большинство просто не хочет ничего делать. Ко мне приходили мужчины в галстуках, люди, которые управляли моими капиталами, просили подписать многостраничные документы – и я видела, что все эти движения рынка, как они говорили, пугают их, что они боятся меня – хозяйку всего этого.

«Почему я не могу хотя бы сказать папе спасибо – за то, что у меня есть это? Ведь это – его?» Психолог успокаивала меня: говорила, что за все то, что он сделал со мной и мамой, никаких денег мира не хватит расплатиться.

По вечерам в углах палаты собиралась темнота, я вглядывалась в нее, мне хотелось, чтобы она выросла, обступила меня, спрятала – но огромные окна, свет в коридоре, зеркала – все загоняло ее обратно в угол.

За окнами были сотни домов, в которых жили тысячи людей, – дома вставали темными толпами, собирались в города, в страны. Люди перебирались из дома в дом, из города в город, встречались, расходились, убивали друг друга, рожали, продавали за деньги те же дома, тех же детей, себя, говорили на сотне языков – не понимали даже тех, кто говорил с ними на том же языке.

В реабилитационном центре мне предлагали «терапию искусством», я пробовала танцевать и писать стихи, выяснилось, что я неплохо рисую. За несколько месяцев я нарисовала с десяток картин – мой подвал, мою маму, Людвига, папу, толпы людей, ветки, на которых гроздьями висели люди, голых мужчин, вид снизу, горящие печки, горящих детей.

Потом врач сказал мне, кто-то хочет устроить выставку, предлагает большие деньги за право вывесить эти картины в своей галерее – картины девочки, которая родилась и выросла в подвале. «Может, стоит разрешить ему, – говорил врач, – люди увидят это, кто-то задумается, кто-то что-то поймет, станет лучше…»

– Ты разрешила? – спросил я.

– Разрешила, – ответила она, – но мир лучше не стал. Чем дальше я его узнавала, тем враждебнее он сгущался вокруг.

Люди вокруг смеялись злым шуткам и шутили, чтобы не потерять контроль и не забиться в истерике, просили денег возле магазинов, просили денег в долг, банкротились, прятались от кредиторов, сбегали, влюблялись, ненавидели, подкрадывались в темноте, меняли занятия, работу, партнеров, внешний вид, с ужасом вглядывались в завтрашний день и счастливо улыбались только тогда, когда вспоминали давно прошедшее.

Мое лечение стоило сотни тысяч франков, деньги рекой текли на счет моего реабилитационного центра, и, наверное, поэтому врачи и персонал были со мной так ласковы.

Я познакомилась с другими пациентами – обезумевшими наркоманами, миллионерами-сектантами, женщинами, пытавшимися убить себя из-за мужчин.

Они знали мою историю, и все ненавидели моего отца.

«Монстр, чудовище», – говорили они, а я только спрашивала: за что, за что?

«У тебя миллионы, ты можешь заставить мужчин плясать вокруг тебя», – говорила седая женщина, голову которой вытащили из газовой духовки, когда от нее сбежал молодой возлюбленный.

«Ты должна посвятить себя Богу, отдать свое состояние церкви, – говорил худой мужчина с острым носом и огромными сумасшедшими глазами. – Тебе откроется знание…»

Они все хотели моих денег.

Только один не хотел – мужчина с суицидальным синдромом, он сам был очень богат, строил благотворительные центры, помогал детям Африки – а потом его вытащили из петли и привезли сюда, и он только вглядывался куда-то, и в глазах его, казалось, отражались разверстые ямы, копошащийся ужас. А он лишь иногда повторял: «Не то, не то, не то…»

Все мы, пациенты реабилитационного центра, существовали отдельно друг от друга. Мне часто снился космос – мерцающая темнота, обжигающие холод и тишина, и люди – я, та женщина с головой в духовке, тот мужчина с его разговорами про Бога, и другой, который говорил, что все не то, мой папа, моя мама – мы гроздьями висим там, слишком далеко друг от друга, чтобы коснуться, чтобы почувствовать, чтобы хотя бы позвать.

Когда Людвиг сказал первое «мама», я переехала в свой дом. Особняк отца продали с аукциона, а мне купили этот дом. Полностью уединиться не удалось – ко мне каждый день приходили медицинские работники, психологические службы. Зато мне поменяли фамилию, и репортеры меня не нашли.

Иногда я выходила в город. Несколько раз напилась в баре, два раза приводила мужчин – они оказались неумелыми и слюнявыми, утром я выставила их вон. Один потом вернулся, сказал, что знает, кто я, и попросил две тысячи. Я дала пятьдесят франков и выставила его за дверь.

За Людвигом иногда присматривала няня, но чаще – я сама. Я пела ему мамины песни и рассказывала о другой жизни.

«Где-то есть место, где совсем нет людей. Только я и ты, и все время, все пространство – наше. Мы будем придумывать разные игры, будем рисовать, играть в школу, охотиться на мышей. Твоя мама там всегда будет с тобой. Там не нужно учиться, драться, терпеть обиды. Искать любовниц, унижаться, врать. Терпеть боль, захлебываться сложностью вселенной, пытаться понимать, быть непонятым. Там не нужно стыдиться, ненавидеть кого-то, там нет других языков, нет границ, нет войны, нет всепоглощающей ненависти, нет раздражения оттого, что людей – слишком много. Там только мама и ты, солнышко, ясочка. Там – любовь».

Он засыпал, я уходила в кабинет, выключала свет. Из темноты с фотографий смотрела на меня мама – совсем молодая, и после – восковая, бледная, но красивая.

Мама, ты так рвалась наружу, ты так хотела сюда и наконец вышла – но умерла. И папа умер, а я живу. Зачем это все? Мой маленький Людвиг вырастет. Он не пойдет в школу. Он будет жить в этом доме со мной – изо дня в день, изо дня в день. Так думала я, пока не появился ты.



Мой кофе остыл, немного черной жидкости осталось на дне, одна из свечек замерцала, готовая умереть. Далекие шлепки солдатских сапог за окном, гудение садящегося самолета в небе, шорохи в саду – белки, собаки, люди? Она встряхивает головой, берет мою руку в свою.

– И ты правда хочешь так жить? – спрашиваю я ее.

– Не знаю, – отвечает она, – уже не знаю. Скажи, у вас в Китае – по-другому?

– По-другому, – отвечаю я, – и скоро везде станет по-другому.

Она кивает в сторону лестницы, уходящей наверх, в ее спальню.

– Хочешь пойти со мной? – спрашивает она.

Я киваю, но не встаю с места.

– Приходи к нам в гости. Не ко мне, а к нам. С Людвигом. Пусть он поиграет с детьми Ювэя и Чжао, а ты с нами посидишь, и я буду переводить, – говорю я.

Она встает, идет к лестнице, я иду с ней. Взявшись за перила, она поворачивается ко мне.

– Мой отец приносил маме цветы, каждый раз, – говорит она, – сам собирал букет. Принеси мне цветы – и тогда я пойду с тобой в гости.

* * *

В самом начале августа аэродром Эммен принимает новые самолеты. Это первые стратегические бомбардировщики, собранные в Китае, – видоизмененные Ту-160 с нашей авионикой и навигационными системами и двигателями Pratt&Whittney, поставленными Америкой в счет долга. Вместе с самолетами на базе появляются новые экипажи, молодые парни из Сяменя, такие же зашуганные, как мы поначалу, не знающие, куда приткнуть привезенные заначки. Механик, который должен был мне показывать новый праттовский двигатель, ошалело смотрел по сторонам, спрашивая: где они? Где местные? Ни одного не видел, пока только наших…

В то утро прошел слух, что солдат наземной службы погонят на работы – установленный весной монумент просел, и швейцарские домики внизу памятника ушли в землю почти по крышу.

В тот день товарищ полковник объявил мне благодарность за усердный труд перед строем, а после, уже наедине, пообещал представить к награде.

– Разрешите обратиться, товарищ полковник! – кричу я, вытягиваясь в струнку, и он кивает: обращайтесь.

– Товарищ полковник, я буду продолжать службу в Западной группе войск Китайской стратегической авиации?

– Будешь, – полковник кивает, показывает на ясное небо и свежий инверсионный след, – все мы будем.

Я козыряю и ухожу. В тот день мне снился старинный бомбардировщик, пролетающий над Оттенрюти на бреющем, а потом – какие-то темные коридоры.



В этот же день я встречаюсь с Лилей, и, пообедав запеченной уткой с рисом, приготовленной женой Чжао Лина, мы идем гулять. Сегодня у Людвига день рождения, и я хотел подарить ему видеоигру – но Лиля не разрешила, так что я сам сделал ему лук и стрелы, и теперь они с дочкой Чжао Лина бегают, играют в индейцев. Впрочем, главный, самый большой подарок я обещал сделать ему вечером. На Лиле белое в синюю полоску летнее платье, сшитое Шуин Чен, моей знакомой портнихой, по картинкам из журнала пятидесятых годов, открытые туфли на невысоком каблуке, и под большими темными очками не видно, как она щурится на нестерпимо яркое для нее солнце. На мне строгий пиджак и черный галстук, и я поддерживаю ее под руку, когда мы сходим с дороги на мягкую землю зеленого луга, убегающего вдаль, к сонным берегам озера Эммен. В моей руке – букет полевых цветов, который я собрал для нее за торцом взлетной полосы.

– Мама рассказывала, что есть дороги, по которым можно бесконечно бежать куда-то вдаль, – говорит она, – а я не понимала зачем. И не верила.

– Земля круглая, – отвечаю я, – если все время идти вперед, придешь туда, откуда пришел. Только когда придешь, будешь уже намного старше и все в этом месте будет по-другому.

Издали доносятся низкий глухой грохот, а потом звонкие детские голоса. Я поднимаю голову – Мэй Лин и Людвиг, две маленькие точки почти у горизонта, затерявшиеся в зелени, движутся нам навстречу. За их спиной – синее озеро, они бегут от монумента, памятника дружбе наших народов, несутся по зеленому лугу, и я вижу, как огромная крылатая тень покрывает их, бежит по гнущейся, стелющейся от набегающего потока траве, рев нарастает, так, что дрожит земля и горизонт как будто начинает мелко вибрировать. Тень переходит на нас с Лилей, ложится на наш дом – и тогда появляется он, бывший советский бомбардировщик Ту-160, «белый лебедь», вправду похожий на огромную прекрасную птицу – длиннокрылую, хищно-изящную, подавляющую своей красотой и огромностью. Белые крылья с красными звездами закрывают солнце, и дети несутся по траве, стараясь догнать его, и маленькая Мэй визжит, пытается перекричать похожий на непрекращающуюся грозу рев: «Хонгсинг! Хонгсинг!» – и маленький Людвиг, бегущий рядом, держит ее за руку и тоже кричит. «Белый лебедь» оказывается над нами – и тогда на его брюхе беззвучно распахиваются створки бомболюков, и птица показывает свои черные масляные недра – я вижу подвешенные крылатые ракеты с ядерными боеголовками, несколько бомб и одну – самую большую, от падения которой остается многокилометровая воронка и один город исчезает сразу, а несколько других – постепенно. Самолет летит так низко, что я успеваю увидеть гидравлику, открывающую створки, и несколько трубок, и пучки разноцветных проводов, а главное – подвесы, белые стальные руки, каждую секунду готовые разжаться. Мы задираем головы и поворачиваем их вслед огромной, бесконечно красивой и величественной машине, пролетающей над домом Лили, – потом створки захлопываются, пилот включает форсаж – «лебедь» взмывает в синее небо, и уже потом по ушам жахает тугой свист его двигателей. Мэй Линь и Людвиг останавливаются, все так же держась за руки, провожая глазами превращающийся в черный крестик бомбардировщик, в прорезанное белым инверсионным следом синее небо. А мы с Лилей медленно опускаем глаза – на Альпы, на бегущие вдаль зеленые луга, на озеро, на отряд наших солдат, марширующих, как заведенные механизмы, по нашей улице.

– Девятиэтажка, – произносит Лиля мечтательно.

– Что? – переспрашиваю я, но она меня как будто не слышит.

– Девятиэтажка, – говорит она Альпам. – Горисполком… Троллейбус…

И поворачиваясь друг к другу, мы успеваем заметить, что белый след постепенно сливается с небом, растворяясь в нем, как сливки в густом кофе.



Берлин – Москва – Минск – Касабланка – Ла Гомера – Лондон – Куала-Лумпур – Бангкок – Хой Ан

2009–2011

Назад: Черный бархат
Дальше: Примечания