Он следит за мной, этот парень, я чувствую. Что-то есть в его взгляде такое, что говорит о чем-то большем, чем любопытство. Это даже больше, чем ненависть рядового заключенного к ВИП-заключенному, каким являюсь я. Мне страшно признать – но это взгляд, за которым стоит что-то личное.
Моя камера – одиночка, я почти не вижу других арестантов. Но когда меня ведут на прогулку, мне приходится идти через общий коридор – и я каждый раз встречаю его глаза. Он сидит, низкорослый и широкоплечий, возле решетки, сидит неподвижно, но смотрит так, как, должно быть, смотрят волки перед прыжком. Впрочем, эти секунды, в которые я прохожу мимо, – только секунды, в остальном мое заключение поразительно однообразно.
Меня, как гражданина Германии, депортировали спецтранспортом, хотя подозреваю, им просто показалось, что швейцарские тюрьмы для меня недостаточно суровы. Мысль о том, что, какой бы я компанией ни полетел, ее владельцы, мои бывшие коллеги, узнают об этом, мелькнула и угасла – какое мне до них дело?
В серой дымке и тумане самолет грубо, с опережением на правую опору, тронул одетую в бетон землю Штутгарта – мой последний полет закончился здесь. Здесь, как и везде, меня встречала машина, а то, что сиденья в ней были не так удобны и ехать пришлось с мучительно сведенными за спиной руками – это детали, с высоты прожитых лет упоминания недостойные. Так я оказался еще одним легендарным заключенным легендарной тюрьмы, где до меня сидели волосатые друзья Главного Немецкого Режиссера времен моей молодости, убившие капитана Шуманна.
Подъезжая к бетонному монстру, затушеванному полосой мелкой мороси, одетому в колючую проволоку, я в очередной раз подумал, что зажился на этом свете непристойно долго – и окружающий мир уже просто выталкивает меня. Подумать только – друзья «волосатых», сидевших в каменных мешках этой тюрьмы, теперь управляют страной – или думают, что управляют, – а я, желавший всего-навсего иметь дом и семью, оказался здесь.
Знаете ли вы, как пахнет тюремная решетка? Она помнит прикосновения рук и пахнет свинцом и потом, отчаянием и страхом. Одиночеством. Человек остается один, когда умирает, он умирает всегда один – еще одна банальность, но что поделаешь, если это правда. Все, что надо человеку, – клочок земли, метр на два, где его похоронят. Не помню, кто сказал и так ли точно сказал, – у меня здесь, в камере, нет книг, чтобы проверить. Но по сути так – вот они, мои десять квадратных метров тюремной камеры – немногим больше, но здесь я живу, здесь и буду умирать.
Тот парень не дает мне покоя. Мне кажется, что я где-то его видел. Когда пытаюсь припомнить где, почему-то вспоминаю Лондон, будто я случайно встретил его там. А еще в памяти всплывают переговоры у этого скота Фельдермана насчет его колл-центра – будто этот парень тоже присутствовал за кадром, на периферии происходящего. И самое невероятное – мне кажется, я видел его на приеме в честь первого полета моего «Дугласа», в аэропорту Темпельхоф, где мы в первый раз танцевали с моей первой женой, хотя этого уж точно не может быть. И еще, кажется, он мне снился.
Когда тебя ведут по лестнице, откуда видны другие камеры, тюрьма представляется трюмом огромного корабля или скелетом невиданного зверя, при вечернем освещении – внутренностями троянского коня. А люди, разместившиеся в камерах, занимающиеся своими ежедневными делами, напоминают жителей многоквартирного дома где-нибудь в Азии, и многим, похоже, и правда все равно, где доживать свои дни. Телевизор и интернет есть везде, а здесь еще и не приходится думать о завтрашнем дне. Такими мыслями удается занять себя, пока иду мимо решетки, за которой сидит тот парень, – и все равно я каждый раз вздрагиваю, когда ловлю его взгляд.
Нас запирают здесь, чтобы было время подумать и осознать свою вину. И я думаю, вспоминаю отца и мать, вспоминаю ее – но эти мысли тупо гудят в голове, так же, как гудят лампы в коридорах, и безразличие, которое напало на отца после того, как мать умерла в подвале его виллы, накатывает и на меня.
Я не сделал ни одной ее фотографии, мне не на что смотреть, но этого и не надо – я просто закрываю глаза и вижу маму, как я лежу рядом с ней на кровати, как ее рыжие волосы словно текут по подушке, как она улыбается, когда мы укладываем зайчика спать. А потом ее лицо так счастливо перетекает в лицо Киры, она тоже лежит на подушке и тоже улыбается. Все, что было между этими моментами: война, бомбоубежища, расцвет и закат моей авиакомпании, расцвет и закат Европы – все неважно.
Она умерла, а я теперь здесь, мне здесь и умирать – только дождаться, когда пространство вокруг сузится, до тех самых метр-на-два. Увы, мне это не дают сделать спокойно.
Ко мне приходит адвокат, странный вежливый человек с лицом деревенского идиота, и мы с ним играем в крайне увлекательную игру. Он пытается доказать мне свою полезность, убедить меня в том, что не все пропало, и вместе с тем умело замаскировать отвращение, которое он ко мне испытывает. Я же стараюсь не разочаровать его, хотя я более честен. Мне его жаль. Все эти заседания суда при стопроцентно доказанном преступлении и уже известном приговоре напоминают мне сложный и бессмысленный танец.
– Если хотите, я мог бы добиться для вас свидания, – говорил он в последний раз, когда мы с ним встречались.
– С дочерью? – спросил я его сразу.
– Нет, это исключено, – виновато развел он руками, – абсолютно исключено. Думаю, она сейчас живет под другой фамилией.
– С сыном?
– Вашего сына нет в стране. У меня создалось впечатление, что он не хочет говорить с вами, – снова виноватый жест руками.
– А кого еще прикажете позвать на свидание? Папу римского? Не думаю, что он будет в восторге.
Горькая усмешка делает деревенское лицо еще более безобразным. Кивок, подтверждающий, что мой юмор висельника оценен по достоинству.
– Свидания с вами добивается один человек.
– Молодой? Невысокий, с широкими плечами? – спрашиваю я, и что-то обрывается во мне.
– Не знаю, я бы так не сказал. Очень важный человек. Говорит, это касается вашего бизнеса.
Тревога стихает.
– Бизнес уже не мой. Как зовут человека?
– Не могу вам сказать. Но он хочет вас видеть.
Такие беседы ведутся бесконечно. До этого адвокат добился для меня права пользоваться телефоном. В первый же день я под охраной солдата медленно прошел по коридору, приметив, как при виде меня затихли заключенные в своих клетках. Тюремный телеграф неплохо работает, эти ребята были в курсе подробностей, о которых я, возможно, и не догадывался. Я снова встретился взглядом с тем парнем, и он не отвел глаза – уж он-то точно в курсе. В маленькой комнатке со стенами неприятного грязно-белого цвета, с толстыми бронестеклами, чтобы меня со всех сторон было видно, стоял черный кнопочный телефон – с клавишами, как перхотью покрытыми осыпавшейся с потолка штукатуркой. Я припомнил несколько номеров, взял трубку, набрал номер. Там, за многими километрами, кто-то ответил. И когда я сказал: «Это я, Людвиг», – трубку быстро, испуганно бросили. Это повторилось, много раз, еще и еще. Газет мне не давали – но пока шел из телефонной комнаты, я заметил у нескольких арестантов газеты с моей фотографией на первой полосе и заголовками: «Изверг держал женщину в подвале», «Самое страшное преступление», «Нечеловек среди людей». Я стал популярен, известен во всем мире, потому что миру нужны герои, нужна страшная сказка на ночь, нужны злодеи. Был Гитлер, был Чарльз Мэнсон, теперь вот – я.
– Мне надо прощаться, – говорил мне адвокат, виновато улыбаясь, – пока я в Штутгарте, мне надо навестить всех моих клиентов. А один, представьте себе, сидит в этой тюрьме.
– Вот как, – спрашивал я без интереса, – интересно, кто же это? Или вы не можете мне сказать?
– Нет, это открытая информация. Арно Больдт, наемный убийца.
Это имя мне ничего не говорило.
Несколько дней я оставался в камере, просил бумагу и перьевую ручку, пробовал даже холст и краски, а в один прекрасный вечер заказал себе пластиковую модель пригородного домика, из тех, что надо склеивать. Я немножко изменил проект – подложил под фундамент картонку, тщательно выкрашенную черной краской, пол в гостиной первого этажа приклеил выше, чем положено, а люстру, предназначенную для той же гостиной, повесил под полом, в фундаменте. Люстра была на батарейках, и иногда после отбоя я нажимал кнопочку и видел, как сквозь щели в пластиковом фундаменте наружу льется свет. А потом – потом адвокат все-таки добился посещения.
В тот день, когда мы праздновали первый полет моего первого самолета, в аэропорту Темпельхоф, таком огромном и светлом, – в тот день мы впервые танцевали с Лаурой, моей женой, тоже первой. Я был богат, мы были молоды, оба пережили войну, спаслись, как в ковчеге, в недрах швейцарских Альп. Я не знал ее, она не знала меня, я плохо танцевал, но мне казалось, что и я, и она – мы чувствуем одно и то же. Оркестр играл свинг, на столе стояли вина и закуски, за окном стелился жар выхлопа, грохотали моторы и пахло авиационным керосином – терпким и молодым запахом будущего. Вокруг нас были разные люди – честные и бесчестные, борцы за идею и интриганы, искренне любящие меня и завистники – но казалось, все эти чувства были неважны перед одним-единственным, общим. Война кончилась, а мы живы. И пока мы кружились в танце, она что-то говорила мне на ухо.
– Это удивительно, правда? – говорила она. – Мы спаслись, и теперь это совсем новый мир. И в наших руках, в руках таких, как ты, – то, каким он станет. Разве это не здорово? – И ее улыбка становилась центром вращающегося вокруг зала, и наши ноги несли нас так, как, казалось, будут нести всю оставшуюся жизнь.
Погрохотав снаружи дубинкой, охранник толкнул дверь в мою камеру и вошел. Следом за ним сразу зашел второй, оба замерли по сторонам от двери – справа и слева. Третий и четвертый остались за дверью, и один из них посторонился, пропуская моего гостя.
Вошел мужчина в идеально отглаженном костюме-тройке, жилетка застегнута на все пуговицы, с черным галстуком и белым платочком в кармане пиджака. Как бы это ни было смешно – но я с удовольствием отметил его наряд, такой неуместный и потому – такой вызывающе элегантный в этом мире синей полицейской формы и серых арестантских роб. В руке человек держал маленький черный чемоданчик, который он аккуратно поставил возле входа. Лицо у него – лицо человека без возраста, короткие, черные и блестящие, как самая черная еще не высохшая масляная краска, волосы, узкий, будто впалый, рот, и азиатские глаза-щелки, которым он, войдя, постарался придать подобие теплоты. Человека этого я, несомненно, знал и сразу, хоть и с удивлением, поднялся навстречу его протянутой руке. Мы обменялись рукопожатием, и я не нашел ничего лучшего, чем, прикрывая шею рукой, сказать:
– Простите, я без галстука.
Человек в галстуке молча улыбнулся, коротко кивнул охранникам, и случилось непонятное – те вышли в коридор, и последний захлопнул за собой дверь – грохот эхом взвился к высокому потолку моей камеры. Мы по-прежнему стояли друг напротив друга. Я указал ему на кровать, он сел, я опустился рядом.
– Я рад вас видеть, мистер Вебер, – произнес он наконец по-английски.
– Я тоже, мистер Чен. Кстати, вы не боитесь, что я сейчас на вас наброшусь?
– Нет, мистер Вебер, – ответил он совершенно серьезно, – я всегда считал вас благоразумным человеком.
– А вот они не считают, мистер Чен, – я показал на дверь, – так что удивительно, что они оставили нас вдвоем.
– У меня есть некоторое влияние… Мистер Вебер, мне искренне жаль, что нам пришлось встретиться при таких обстоятельствах.
– А мне нет. Я ни о чем не жалею и считаю, что все сделал правильно. То же самое намерен повторить в суде… Мистер Чен, чем обязан?..
Человек в черном слегка улыбнулся, посмотрел на меня, и его лицо, похожее то ли на маску, то ли на морду броневика периода Первой мировой, снова попыталось стать дружелюбным.
– Мистер Вебер, вы говорите очень резко. А между тем я вам искренне симпатизирую. Вы мне всегда нравились, и, что бы ни случилось, я не изменил моего к вам отношения. У вас сейчас не самое простое время – и я мог бы быть для вас другом. Я мог бы вам помочь.
– Видите ли, мистер Чен, – я все еще прикрывал шею рукой и теперь, вслед ему, попробовал изобразить улыбку, – вы извините, что я в нашем новом прекрасном мультикультурном и политкорректном мире говорю такие вещи. Но я – практически смертник, мне можно. Так вот, я знаю вашу страну, и лет двадцать назад я там неоднократно бывал. Каждый, кто называл там себя моим другом, неизменно меня обворовывал. Сейчас, наверное, в этом уже нет нужды – потому что точно такую же дружбу предлагают и ваши политики. Наши на нее согласились – в рамках все той же мультикультурности. Но я, простите, слишком старомоден для таких игр. Я помню наш последний разговор – вы хотели купить мою компанию. Так что увольте меня от вашей дружбы и расскажите, что вы от меня хотите.
Господин Чен снова улыбнулся, на этот раз – по-настоящему. Морщина прорезала его лоб, в глазах сверкнули искорки.
– Мистер Вебер, мне нет нужды вас обворовывать. Боюсь, даже если бы я хотел, красть у вас нечего. Наследство будет поделено между вашими детьми, а компанию вашу я, не обессудьте, уже купил.
Тишина тяжелым одеялом закрыла нас обоих, и каждый в ней, наверное, думал о своем. Я, например, представлял себе замок, старый замок на швейцарском озере, который с грохотом обваливается, рассыпается в груду камней, и на его месте остается ровное поле, куда приезжают бойкие люди, обмеривают, разравнивают бульдозером – и ставят там свой веселенький, сверкающий пластиком парк развлечений.
– Мистер Чен, вы ошиблись, – ответил я ему, – вы не можете купить эту компанию. Эта компания – часть европейской легенды, такая же, как дворец императора в вашей стране. Это бизнес поколений европейских предпринимателей, это традиция, наконец. Традицию нельзя купить. Ее можно перенять, но вы для этого, простите, слишком молоды и самоуверенны. Вы купили логотип, несколько зданий и несколько самолетов, и, поверьте мне, оно того не стоило…
Чен встал. Он медленно прошелся по камере, причем я видел, что он не волнуется – он просто осматривался, взвешивал что-то, анализировал информацию. В какой-то момент взгляд его упал на пластмассовый домик на столе. Он подошел, осторожно взял модель в руки, заглянул в окошки.
– Где же мебель? – спросил он, показывая на гостиную первого этажа. – И почему пол так высоко, выше двери?
– Все внизу, – ответил я.
Господин Чен медленно заговорил, обращаясь к домику.
– Мистер Вебер, пожалуйста, не думайте, что я не понимаю таких вещей. Если бы не понимал – меня бы здесь не было. Да, я задумал широкую реорганизацию компании. Да, я сменю большинство персонала – потому что забочусь о рентабельности. Мои люди работают хорошо и дешево, а ваши – вполне заслуживают того, чтобы получить свое пособие и насладиться уединением, которое они так ценят. Но традицию я хочу сохранить, хотя бы отчасти. И именно поэтому я к вам пришел. Я предлагаю вам остаться управляющим компанией.
Чен поставил домик на место и посмотрел на меня. Думаю, он не увидел в моем лице перемен, которые ожидал увидеть, и потому медленно подошел ко мне и снова опустился на кровать.
– Мистер Чен, вы в здравом уме? – спросил я.
– Вполне, – коротко ответил он.
– Хорошо, тогда как вы себе это представляете? Я преступник, обо мне пишут все газеты. Меня будет судить международный суд…
– Международный суд, мистер Вебер, это не настолько страшная организация, как кажется, – Чен, кажется, хотел положить свою руку мне на колено, но потом передумал. – Суд не висит в воздухе, и власть в воздухе тоже не висит – она опирается на армию, на рынок, на граждан. В стране, где нет армии, где рынок полностью принадлежит нам, а граждане слишком заняты проблемой социальных пособий и социальных сетей – у нас есть пространство для маневра… Вы посидите здесь год. О вас постепенно забудут, вот увидите, – и мы тихонько выпустим вас. Под залог. Вы бывали в Сингапуре?
– Бывал, – ответил я.
– Там отличный климат, не правда ли? И штаб-квартира нашей компании тоже там. У вас будут очень хорошие условия.
– И что мне надо будет делать? Управлять толпой китайцев? Простите, я слишком стар и недостаточно эффективен для этого. А современный рынок мне противен. Недавно приняли эти омерзительные новые меры безопасности – теперь в самолетах можно летать стоя. Я не желаю быть управляющим автобусным парком.
– Мистер Вебер, я кое-что знаю о вас и вашей деятельности. Я наводил справки. – Чен встал, неслышно, словно боясь спугнуть меня, сделал шаг в сторону двери и поднял с пола чемоданчик. – Вы помните этот советский самолет, Ту-114?
– Помню, – согласился я, – но при чем тут это?
– Салон третьего класса – кресла, салон второго – кресла со столиками, салон первого – купе с диванами. Подъемник для блюд. Вам тогда пришлось уступить рынку, вашему же европейскому рынку, и отказаться от этой идеи. Вы летаете на аэробусах, воздушных автобусах. Заметьте, это придумал не я. Я знаю, вы были против. Посмотрите, – он поставил на колени чемоданчик, щелкнул замками, открыл, – наши дизайнеры сделали пару эскизов.
На мои колени легла папка, в которой лежали несколько листов глянцевой бумаги, вроде журнальной, только плотнее. На каждом было напечатано по две фотографии. Первая являла собой двуспальную кровать в обыкновенном гостиничном номере, по моим понятиям – четырехзвездочного отеля, хотя в каких-то странах он мог иметь и пять. Спинка кровати была решетчатой, формы решетки повторяли силуэт лебедей, за спинкой – отделанная деревом стена со встроенными в нее двумя плазменными панелями, причем на обеих шло изображение – азиатская девушка в платье с неестественно огромной красной розой в руке. Розы, видимо, были здесь сквозным мотивом – по белому покрывалу кровати были рассыпаны лепестки, а в центре стояли на серебряном подносе бутылка с шампанским и два бокала. Сбоку кровати была стенка с огромным продолговатым стеклом в раме черного дерева, а за стеклом – коридор с одетыми в пластик стенами и овальными окошечками, прикрытыми такими же пластиковыми заглушками.
На второй фотографии был длинный закругленных форм диван с мягкими красными подушками – в духе «Восточного экспресса», только светлее и высокотехнологичнее. Напротив дивана через довольно широкий проход помещались два черных кресла, выполненных из элементов в стиле модерн: тонких решеточек, витых, будто кованых конструкций, напоминавших лебединые шеи и головы, но все это – из черного пластика и скругленное, в духе аэродинамичного хай-тека. Кресло стояло у стенки, в которой снова был ряд овальных окошек, на сей раз открытых – голубое небо за ними.
Я перевернул страничку. Там было фото лобби отеля – полукруглая стойка, над ней – стилизованная люстра, выполненная, однако, так, что ни одна из ее подвесок не висела в прямом смысле слова – все было жестко закреплено, и люстра тоже не свисала, а была привинчена к потолку несколькими стальными планками. Стойка была полупрозрачной, переднее стекло забрано в такую же модерновую раму – за стеклом – большой чемодан Louis Vuitton, видимо, на продажу. За стойкой была видна еще одна витрина, с бутылками, а в глубине – ярко освещенная маленькими лампочками убегающая вверх винтовая лестница, перила с ажурными перекладинами. В целом то, что я увидел на фотографиях, было мило, хоть и тесновато и выдержано не совсем в стиле.
– Что это, – без интереса спросил я, – бюджетная гостиница при аэропорте в авиационной эстетике?
– Это салон первого класса самолета Airbus A600. В следующем году они будут летать. Мы создаем элитное подразделение «Эйр Сингапур» – и я думал, оно могло бы носить цвета вашей компании.
Это было неожиданно. Что и говорить, проекты нуждались в доработке, от них отдавало авантюрой – но в сравнении с тюремной камерой они были весьма очаровательны, а люстра…
– Люстра мне не нравится, – сказал я и почему-то снова подумал о рушащемся замке.
– Не нравится? Мы можем переделать, мистер Вебер. Видите, вам уже интересен проект, – Чен поставил чемодан на пол, снова встал.
– Я так понимаю, это будет дальнемагистральный самолет. Скажите, а кто, по-вашему, будет на нем летать?
Мистер Чен развел руками:
– Боюсь, теперешним европейцам это уже не по карману. А если и по карману, то очень немногим. Но сингапурские предприниматели, несомненно, будут пользоваться нашими услугами. Плюс – один рейс на Москву, и один во Владивосток, русские тоже любят подобные вещи.
– Транспорт победителей, – я отложил фотографии на столик. Лицом вниз.
– Мистер Вебер, подумайте. Уж вы-то всегда сможете летать именно этим самолетом, куда хотите и когда угодно. Вам будет комфортно, в вашем возрасте это важно. И еще, – мистер Чен подошел к моему домику, с азиатской проворностью нашел и включил спрятанную кнопочку, так что щели фундамента засветились желтым теплом, – ваши, эхм… вкусы, они просто проросли не на той почве. Там, в Сингапуре, вы легко найдете девушку, которая с радостью разделит ваши привязанности и предпочтения.
Все так же прикрывая рукой горло, я встал. Видит бог, я начал думать о его предложении – но потом вспомнил отца. Мне представился он – во фраке, с галстуком-бабочкой, гладко выбритый и пахнущий кёльнской водой – в камере вроде моей, только сырее, темнее, с готическими буквами на стенах и с темными-темными коридорами, идущими в кабинет к какому-нибудь нацистскому доктору с очаровательной улыбкой и тонкими щипчиками наготове. Наверное, и отец мог выбрать – темный коридор, доктора с его улыбкой или предательство идеи, которую он считал частью себя.
Этот Чен был змеей. Он не только подхватил стилистику моего подвала, моего детства, моей жизни – он еще и хотел растиражировать ее в пластике и поднять в воздух.
– Мистер Чен, – я постарался улыбнуться, – спасибо за ваш визит. Вы очень умны, у вас большое будущее, но вы все же не понимаете. Мне не нужна девушка, мне нужна семья. Я любил ее, ту девушку, о которой и вы, и судьи говорят с такой легкостью, а она полюбила меня. Любовь не продается, точно так же, как и традиция. А мой отец считал, что и убеждения не продаются, за что поплатился жизнью. Может, когда-нибудь, когда «Эйр Сингапур» удовлетворит ваше честолюбие, когда вы станете старше и спокойнее – может, тогда вы поймете.
Несколько минут спустя за Ченом захлопнулась дверь, а вместе с ней – приоткрывшаяся форточка моей свободы. Он ушел, про себя наверняка обзывая меня маньяком и ослом, костеря всех этих непонятных людей с умирающего континента.
Он не видел, как она умирала, как закатывались ее глаза, как загорался и потухал в них свет. И когда загорался – она искала не врачей, не полицейских, которые спасут ее, не щелочку света за дверью в ее подвал, не звуки далекого мира – она искала меня. И успокаивалась, когда находила, потому что знала: я люблю ее. И когда ее глаза вспыхнули в последний раз, когда она узнала меня, потянулась рукой – в них тоже была любовь, любовь и благодарность. В белой палате, опутанная проводами, среди зеленых кривых на приборах, фиксировавших ее слабеющий пульс – она была точь-в-точь моя мать, светлая мама, которую мне удалось вернуть из темноты подвала – она умирала в светлой палате, среди людей, и умирала в любви. Умерла, и я остался один. Мне предстоит умирать под ревущий оркестр вашей ненависти – что ж, такова цена тому, что я сделал, и я на это готов.
Я ни о чем не жалею. Если бы мне дали прожить жизнь заново – я бы снова сделал то же самое. Снова пригласил бы ее к себе, снова напоил бы вином, снова танцевал бы с ней, ударил камнем – боже, какие сладкие воспоминания, как горько сжимается все внутри, как жаль всего, что случилось тогда, когда все еще было впереди…
Еще через час охранник зовет меня на прогулку. Как обычно, проходя мимо камеры того парня, я готовлюсь встретить его взгляд, но не встретил – кажется, камера вообще опустела. Вглядываюсь в темноту за решеткой, замечаю на полу что-то, в тюрьме совершенно недопустимое – обрывок то ли толстого провода, то ли резинового шланга, достаточно длинный, чтобы удавиться. О чем они здесь только думают?
И потом я гуляю по балкону, затянутому в стальную решетку, за которой – метров десять высоты, и за этой пропастью еще одна каменная стена, с колючей проволокой и двумя сторожевыми вышками. В Швейцарии, в моем особняке, я думал, что я дома, но, видимо, дом мой все-таки здесь, здесь и меня посадили в клетку – так, как в Швейцарии не смогли бы. Но и здесь, из штутгартского Штаммхайма, во время прогулок мне виден не закрытый колючкой горизонт – куда убегают черные улицы с серыми бетонными коробками, на месте которых когда-то были настоящие дома – пока не упали бомбы. Мне видны заводы, обнесенные, как и моя тюрьма, такой же колючкой и редкими фонарями, черные и бессмысленные, как броненосцы с навсегда умершими орудиями – остановившийся завод «Даймлер» и завод «Порше». В темных коробках вокруг живут уволенные с заводов люди, они иногда, все реже и реже, выходят на темные улицы и раз в месяц – тянутся унылой толпой к огромному, но тоже темному остекленному зданию – социальному ведомству, отмечаться. Сейчас девять вечера, я всегда гуляю в это время – и все меньше остается ярко освещенных окон, все больше – мерцающих призрачным светом телевизоров, холодным компьютерным неоном, звездочками мобильных устройств – связь между людьми обрубается навсегда и скоро сойдет на нет. А на самом далеком горизонте видны то вспыхивающие, то исчезающие красные огоньки ветряков, а еще дальше – чуть заметные издали, дрожащие прожекторы взлетной полосы, белые огни посадочного «Т», зеленые торцевые, красные, обозначающие края бетона, на который садятся один за другим транспортные самолеты, и из них по наклонной рампе съезжают сделанные в далеких странах «мерседесы» и «порше», сгружаются контейнеры с одеждой и электроникой, но все чаще – молчаливо сбегают, грохоча сапогами, безликие узкоглазые солдаты. Я поправляю воротник рубашки, пробую щеки, не отросла ли за день щетина, как могу стараюсь выпрямиться навстречу этому разноцветному электрическому закату моей цивилизации. Мой отец ответил гордое «нет» допрашивавшим его гестаповцам, я тоже не соблазнился свободой, которую не ставлю ни в грош. Моцарт и Вагнер. Рембрандт и Дюрер. Моя любовь, моя разрушенная семья. Синий журавлик на хвостовом оперении моих самолетов – они пребудут со мной.
Охранник осторожно трогает меня за плечо, сразу отдергивает руку, точно боясь испачкаться, – и я киваю, складываю руки за спину, иду в желтый свет тюремных коридоров, через сырость и вонь, сквозь арабские молитвы и русский мат, мимо пустой камеры того парня, где на полу все еще лежит шланг, – иду к моей одиночке, в которой мне суждено умереть. На сером тюремном одеяле лежит плюшевый зайчик – и когда с моих рук снимают наручники, когда охранник с грохотом закрывает дверь, а я привычно беру его маленькую тряпичную лапку, я вдруг впервые думаю не об умершей Кире, не о нашем знакомстве, не о стремительном танго на паркете моей виллы под звон люстр и пение бокалов и даже не об утре моего дня рождения на отцовской вилле – я думаю о моей дочке Лиле и о том ребенке, что родился в больнице, о том, в какой исключительно паршивый, холодный и бездарно растраченный мир я выпустил их. Старые люди сентиментальны, и мне хочется заплакать – но получается только мелко трястись. В тишине камеры на меня вдруг находит икота, а потом в сердце начинает колоть холодная одинокая игла – примерно за пять минут до того, как прокричат отбой и над головой умрут лампы в железных конусах – лампы, на которых все еще стоит клеймо отцовской фирмы. Лампочки гаснут со щелчком – и тогда в глубоком сне, а может, в полусонном бреду, полном горячечного бормотания заключенных, темнота камеры превращается в темноту моего подвала. Холодной, уже почти нечувствительной рукой я трогаю черный бархат на стенах, сырой, где-то сгнивший, где-то оторвавшийся, оставивший голый камень, покрытый животной слизью. Люстра под потолком, лампочки словно сизые, перегоревшие, перебитые подвески, и хрусталь, казавшийся таким невесомым и драгоценным, выглядит как уродливые стекляшки. Стекляшки покачиваются беззвучно, словно подтверждая – здесь давно никого нет. В темноте я медленно иду к шкафу, по пути пинаю то ли обломок трубы, то ли разбитую чашку, медленно берусь за дубовую дверцу. И в тот момент, когда ощущаю пальцами деревянную поверхность, я вдруг со страшной ясностью понимаю, что случилось. Мама, светлая мама, воспоминание о ней и об отце больше не освещает этой заброшенной, запустелой темноты. Я понимаю, что забыл ее улыбку и его руки, ее лицо и его голос – вместо нее в памяти встает фотография, где они неподвижны, и Кира, умирающая на больничной койке, ищущая глазами кого-то, пусть даже меня, но все же отправляющаяся в небытие. Мне подумалось, что, если и вправду есть черта, за которой люди освобождаются, за которой гуляют сейчас по тихим берегам с виноградниками моя мама и мой отец, – мне туда уже не попасть. Представилось мое будущее, моя вечность – этой комнатой, запустелым черным шлюзом, который не откроется никогда. Что-то страшно и тошно скребется внутри шкафа, и у меня хватает решимости открыть дверцу – шкаф пустой, я вижу ее пальто, одиноко висящее справа, темное, будто древнее, расползшееся, все в дырах и смердящее сгнившей тряпкой. Из-под ног с писком, стуча маленькими коготками, разбегаются крысы – голые хвосты мелькают в темноте, твари исчезают у меня за спиной – и я чувствую, что там, за мной, где должна стоять ее кровать – на этой кровати что-то лежит, что-то жуткое, и знаю, что не обернусь: я боюсь увидеть ее, Киру, мертвую, синюю, и боюсь увидеть крыс, множество крыс, копошащихся в ее теле. Я стою у шкафа, жду, когда кончится сон, когда появится свет, когда охранники застучат подъем, а тошный жар и копошение за моей спиной ширится и растет. Спинным мозгом, кожей, каждым волоском я чувствую что-то, и на какую-то секунду мне кажется, что, если обернусь, увижу не ее, а узкоглазое лицо того черного человека.
Кто-то трогает меня за плечо. Я оборачиваюсь – я снова в камере. На кровати никого нет, вокруг темно, и только решетка тускло светится, отражая свет дежурных ламп в коридоре. Передо мной стоит черная тень в арестантской робе, она ниже меня, но гораздо шире, и глаза этой тени будто горят в темноте, хотя зрачки так расширены, что белков не видно. Дверь в камеру за его спиной приотворена. Он делает шаг в мою сторону и прикладывает палец левой руки к губам – потому что в правой зажат обрывок резинового шланга.
– Тихо, мужик, – свистящим шепотом говорит он, подходит вплотную, отрывает палец от губ, а потом легким и точным движением перебрасывает шланг через мою шею.
Прошлого уже нет. Будущего – может не быть.
Китайская поговорка