Книга: Дорогая, я дома
Назад: Московский дневник
Дальше: Цитадель

1000

Сто сорок, сто сорок один, сто сорок два… Сто сорок три… В темноте и сырости подвала пытаешься заснуть, считаешь. Что? Овец, слонов? Представляется какой-то комок шерсти, потом серое, морщинистое – обрывок образа, мелькнул и растаял. Все, что за пределами подвала, стало в памяти обрывками.

Ты спишь у меня на коленях, волосы падают до пола, ты дышишь, прижимаешься к моему раздутому животу, ровно вдыхаешь воздух, который течет из темных сырых труб, из решетки на потолке – когда мне становится плохо, я прижимаюсь к ним, ловлю этот слабый поток, это напоминание о другом мире.

Сто пятьдесят пять, сто пятьдесят шесть – и я понимаю, что считаю в такт твоему дыханию. Твои вдохи и выдохи. Хочу, чтобы этот ровный пульс укачал меня, погрузил в темноту сна, дал забытье – но вместо этого он держит меня на весу над далекой пропастью, не дает туда упасть. Сто шестьдесят три, сто шестьдесят четыре.

Твое дыхание, ровное, как у вентилятора на той стороне решетки, мое – булькающее и свистящее. Что-то сломалось во мне, испортилось – и мне жарко под одеялом, я сижу, и черные точки пляшут у меня перед глазами. Час назад, когда ходила в туалет, у меня отошли воды. Я опять беременна, и думать о том, что последует вскоре, у меня нет никаких сил.

Сто семьдесят, сто семьдесят один. Какая красивая выросла у меня девочка. Твои волосы – длиннее и мягче, чем у меня, твоя кожа – белее белого мрамора, белее той, что получалась, когда я пудрилась, подводила глаза, делала прическу как у придворных – строгих дам, которые выходят замуж, чтобы провести остаток дней в темных замках. В бархатных стенах. При свете люстры.

Твои глаза сверкают в темноте, как глаза кошки, ты все видишь в нашем бархатном сумраке. Твое тело маленькое и гибкое, чтобы вжаться в самый дальний угол нашего четырехугольного мира, когда за перегородкой оживает злобное чудовище, железный монстр со страшными огнедышащими прорезями, со стрелками и вентилями на трубах – отопительный котел. Сто семьдесят девять, сто восемьдесят. Не бойся, доченька… Я знаю, это самое страшное, что было у тебя, что было у меня. Мы не будем смотреть в ту сторону. Его там нет.

Ты шевелишься, полуслипшимися губами бормочешь во сне: «Отойди!» – твоя голова поворачивается. Кому, Лиля, дочка, кому? Мне? Отцу? Или кому-то третьему, кого ты никогда еще не видела, но кто пришел во сне – как предчувствие мира наверху?

Меня колотит, я, кажется, больна, совсем не так, как два предыдущих раза – но мне не по себе, неуютно и маятно в теле. Легонько поворачиваюсь – и через секунду уже оказываюсь головой на подушке, а ты – ты все еще спишь, привалившись к моему животу.

Главное – не забывать считать, хотя считаю, кажется, уже свои вздохи – шумные, как последний вздох паровой машины. За закрытыми глазами, по ту сторону сна, куда все никак не провалиться – блеклое что-то, будто вода, но серое, никак не понять что, и над этим всем – угольная тень, как от большого столба. Чай с молоком… Отцовская фреза… Или вентилятор в бархатной шахте наверху… Двести двадцать… три… или уже четыре?

В темноте я приоткрываю глаза и вижу, что в комнате кто-то есть, – и это не Лиля и не Людвиг. Фигура мужчины, будто в униформе, стоит спиной, голова опущена – он смотрит куда-то в стену или на шкаф, скорбно и неподвижно. Двести тридцать пять – и мутный жар снова наплывает, меня колотит, и я наконец будто отчаливаю куда-то по черным бархатным водам.

В тот день Лиля впервые за долгое время проснулась за полчаса до того, как зажглась люстра под потолком. В привычной темноте подвала что-то происходило, и сквозь сон ей почудилось, что где-то рядом странные голоса навязчиво бубнят, сливаясь в низкий гул на пороге слышимости. Но гудели только вентилятор и холодильник – и еще в темноте белело как луна лицо матери, странно заострившееся, с оскаленными зубами и надувшимися венами на лбу. Лиля приблизилась – и словно погрузила лицо в плотное облако жара и бреда, которое окружало запрокинутую голову со спутанными рыжими волосами.

– Мама! – позвала Лиля, и та ответила что-то, обращенное как будто не к ней и не к отцу, а к кому-то еще, будто этот кто-то еще существовал.

Дыхание вдруг вырвалось из ее полуоткрытого рта с каким-то клекотом, страшным, неуместным в строгой темноте звуком.

И Лиля осталась лежать неподвижно, напряженная, зажатая в костлявые кулачки собственных рук, и, чтобы отвлечься, стала вспоминать, как они с мамой вечером разговаривали, как она положила голову на мамины колени, а мама опять, в сотый, тысячный, в стотысячный раз рассказывала о городе Ижевске, и пруде, и каких-то далеких дорогах и повторяла, как и всегда, странные слова: девятиэтажка, троллейбус, горисполком, летняя смена… И где-то в середине этих уютно рокочущих слов, которые уши, прижатые к коленям и животу матери, где уже вовсю толкалось живое существо, слышали как нежное воркование, она и заснула.

А потом под потолком щелкнуло, и люстра загорелась, в ее бледно-желтом свете Лиля заспешила, выпрыгнула из кровати к эмалированным кранам, сполоснуть лицо, почистить зубы, как учил папа, протереть лицо кёльнской водой и смазать кремом. Волосы расчесывались гребнем, скреплялись на голове ленточкой. Платье доставалось из шкафа с изогнутой дверцей, легкое, с рукавами-фонариками и бантиком сзади, который обычно завязывала мама.

Но мама странно лежала на кровати, мама была окутана жарким облаком, мама бормотала во сне – и Лиля, изгибаясь, будто пробовала встать на мостик, сама кое-как завязала две непослушных ленты.

Отец вот-вот должен был прийти, и мама должна была приготовить ему утренний кофе, подать мармелад и мед к булочкам, которые он приносил с собой, – так что к маме все-таки пришлось подойти, опять окунуться в жар и бормотание.

– Двести тридцать… – проговорила она, и снова – непонятно кому, и затем уже Лиле, невнятно, дремотно, будто сквозь воду: – Я сейчас встану.

Лиле самой пришлось идти за перегородку, на маленькую кухню, доставать маленькую ручную мельницу с медной ручкой, размалывать зерна кофе и потом насыпать их, как это делала мама, в старую кофейную машину и не отрываясь смотреть, как текут в маленькую чашку черные струйки, и при этом постоянно коситься на отопительный котел – страшный даже тогда, когда он был мертв.

Видимо, с непривычки Лиля что-то делала не так, слишком медленно, слишком внимательно – потому что, когда лязгнула дверь и на пороге появился отец с газетой в одной руке и корзиной для хлеба в другой, в свежей крахмальной рубашке и жилетке – на столе еще не было мармелада, а кофе только-только поспевал.

Недовольство поползло по его лицу, такому до странности смуглому, схожему цветом с дверцей шкафа, он позвал Лилину мать по имени, а потом подошел к кровати и спросил: «Ты что, не выйдешь к завтраку?» – и Лиля, суетливо расставлявшая по столу крохотные баночки с мармеладом, наконец решилась сказать:

– Папа, ей, кажется, нехорошо. Наверное, она рожает.

Двести тридцать… На этой цифре я, кажется, провалилась вчера и плыла, плыла через мутный бульон, через серую муть и силуэт неясной, нависающей впереди то ли башни, то ли колонны.

Попробовала разлепить глаза, сквозь дымку увидела люстру, попробовала поднять голову – но жар внутри вдруг вспыхнул огнем, и мягкая рука будто пригнула голову обратно к подушке, а подушка обняла затылок холодом, приятной мягкой тишиной – останусь так… пока останусь… Двести тридцать шесть, двести тридцать семь…

Лиля звала меня, я пыталась ей что-то сказать, но слова не складывались – потом раздался плеск воды, а потом – шум кофеварки. Сейчас придет Людвиг пить кофе и читать газету, я должна была накрыть на стол – но все как-то происходило само собой, в спертом воздухе нашего подземелья висел запах свежемолотого и свежесваренного кофе – и я снова закрыла глаза, хотя знала, что он придет… Он – и вспомнился стоявший вчера в комнате мужчина. Двести пятьдесят три… двести пятьдесят четыре… Резкая боль внизу живота, сжало – отпустило. Людвиг шел, приближался, сквозь жар я чувствовала его шаги по подземным лабиринтам, ведущим к нашей двери, – лабиринтам, которых я никогда не видела, и потому они представлялись бесконечной чернотой с редкими далекими огоньками, и по черноте, как по воздуху, он шел к двери нашего убежища. Вот грохнула дверь, я снова, повернув голову, попробовала хотя бы посмотреть, все ли в порядке со столом – но чашечка кофе уже стояла там и баночки с мармеладом были выстроены – все образовалось без меня, и я могла извиниться, что не вышла к столу, попробовала сказать что-то – но слова вдруг перестали получаться.

– Ты не выйдешь к завтраку? – прогудел как сквозь вату вопрос, и голос Лили ответил:

– Папа, кажется, ей нехорошо. Наверное, она рожает.

Глаза снова закрылись, и цветные огни побежали, понеслись вдаль, словно яркие искры, отражающиеся в хрустале люстры. Снова сжало и отпустило.

– Я прошу извинить меня, но, кажется, я не смогу к вам присоединиться, – вполне внятно смогла сказать я, но потом все-таки пришлось вскрикнуть. И что-то было сказано мне в ответ, что-то вполне ласковое – так что я снова смогла вжаться в выемку моей продавленной кровати, снова попытаться заснуть и считать, считать… Двести шестьдесят девять… двести семьдесят…

Сквозь сон мне слышались звон ложечек, шуршание газеты, и гудела беседа – моя дочка разговаривала за завтраком, как настоящая дама, на самом чистом немецком, с мягким гамбургским прононсом, закругляя окончания мягким «х», как учил ее отец.

– Как ваши акции, папочка? – спрашивает она, и голос Людвига гудит: с акциями все хорошо.

– А что там пишут про Китай? – снова интересуется Лиля, и молчание слышится в ответ, только ложечка звякает, потому что про Китай с некоторого времени говорить за столом у нас не принято.

Моя дочка умница. Когда-то, очень давно, в прошлой жизни, я надеялась, что ее появление выведет меня наружу – глупая, глупая девочка из провинции…

Жар нарастает, перед глазами начинают мелькать огоньки. Двести восемьдесят пять… двести восемьдесят шесть… Разве ты не хотела быть такой девочкой, что сейчас сидит за столом? Разве ты не хотела такого чинного завтрака, такой мебели, такого обхождения?

«Копыта очень стройные и добрая душа», – вспомнилось откуда-то издалека, из детства, из лагеря. Здесь никто так не говорит. Схватило так сильно, что пришлось снова закричать. Опять что-то серое и черная угольная тень то ли столба, то ли мачты нависает, маячит перед глазами – но теперь огонь горит совершенно явственно и жар бежит по телу, змеится, заливает голову.

– Выключите печку, – прошу я, и чья-то рука ложится на лоб. Я приоткрываю глаза, вижу склонившегося надо мной Людвига, и его лицо на секунду кажется незнакомым, другим – черные волосы, черные глаза, молодой.

– Мне надо к врачу, – обращаюсь я к нему, он качает головой и убирает руку – манжета белой рубашки, тусклая запонка.

Где-то есть места, где мужчины носят запонки и играют в теннис на залитых солнцем кортах. Запонки – да, а солнце… Солнца нет, но есть огонь – жар от него растет, прибывает, заполняет меня. Я провожу рукой по лицу – и цепь на запястье так приятно холодит, что я ловлю ее рукой, кладу на лоб, потом грызу и кусаю. Двести тридцать пять… двести тридцать шесть…

Людвиг возвращается, вкладывает в губы таблетку, заставляет запить водой, теплой, от которой я давлюсь, потом я снова слышу шуршание газеты, приглушенную речь.

– Ей, кажется, очень плохо, – слышу я. Про меня?

Триста сорок пять… триста сорок шесть…

Лиля подходит, садится рядом с кроватью, берет мою руку.

– Лед, Лиля, лед, – говорю я ей.

– Мама, что такое лед?

– Вода замерзает, становится твердой.

– Зачем?

– Не знаю. Так бывает. Чтобы по ней можно было ходить…

– Но воды так много быть не может. Это ты придумала.

Триста один… триста два… Иногда мне и самой кажется, что не может. Мир, который я пересекала на машинах, поездах, самолетах, сгустился до бархатного мешка, где я однажды проснулась, прикованная к трубе.

Триста семьдесят девять… триста восемьдесят… – в легких что-то сипит и клокочет.

– Мама, а что можно делать там, снаружи?

– Можно свободно ходить куда хочешь. Встречаться с другими людьми. Бежать по дороге – вперед и вперед, к горизонту, бесконечно, сколько хватит сил. И когда выдохнешься, устанешь – смотреть и видеть, что дорога по-прежнему убегает вдаль.

– Зачем? – снова спрашивает она.

– Печку, – говорю я, – выключите печку.

А наверху, в гостиной белой виллы, Людвиг Вебер исполнял что-то вроде одинокого танца, танца ритмического, пусть и однообразного – он прохаживался от окна в человеческий рост, выходящего в сад, к окнам, ведущим на улицу, строго выдерживая диагональ – туда, поворот на каблуке, и обратно, почти военным шагом, удивительным для старика его возраста. В его руке дымилась трубка, струистые облака синего дыма туманными плоскостями ходили по гостиной, а он крахмальной грудью разбивал их, рассекал на части, потом поднимал трубку ко рту, выпускал дым – и плоскости снова соединялись.

Там, внизу, под ним, в единственно значимом для него мире, в котором время остановилось и все было так, как до того, как английская бомба подняла виллу отца на воздух, – там сейчас лежала она, в жару, в бреду, в промокшем пеньюаре, с перепутанными волосами и предсмертными глазами, готовая разрешиться его ребенком. Она билась, она грызла цепь, которой была прикована – как после долгих любовных игр, изможденная и прекрасная. Вышагивая по паркету своей гостиной, старый Вебер думал о красоте, о том, что попытался поймать ее, остановить, посадить на цепь – и вот она кончается, уходит – и как сказать ей, что любишь, что печаль мира – в том, что красота подобна вспышке, которая живет доли секунды и потом, если повезет – еще несколько секунд в виде следа на сетчатке глаза. Она подобна таинственной, покинутой людьми станции творения неизвестного великого архитектора, мимо которой на полном ходу пролетаешь на поезде. Подобна ветвистой кроне молнии над морем, которой раз – и нету, и только деревья стоят, опаленные, в темном лесу.

Синий дым искажал пропорции помещения, закрывал и преображал случайные, набранные по каталогам предметы, нейтральный современный минимализм. Внизу, в недрах альпийской земли – была настоящая красота, подлинные югендштиль и бидермайер, вещи солидных эпох, когда понимание красоты и верности идеалам каждый мебельщик мог без труда воплотить. Она бредила, и чудесная люстра, свешивающая, словно плакучая ива, бесценные слезы своих подвесок, и ореховый комод, и шкаф, изогнутая наподобие буквы S дверца которого была произведением искусства, и стол под вечно белой скатертью, и клавесин – все вдруг показалось бредом, извергнутым ее горячкой, назойливым бормотанием. Предметы наверху – хромовые лампы под потолком, стеклянный столик для журналов, и металлический – для напитков, японский техногенный диван – вдруг показались невиннее, чище, будто на них не налипла грязь десятилетий. Вилла стояла, одинокая, как зуб во рту старика-калеки, в таком же старом лесу, где листья лениво перешептывались в медленном ветре, где иногда появлялись белки и еще реже – олени, где дорожки и тропинки свивались паутиной, выливались одна в другую, выходили на асфальт – а асфальт выводил к городу Люцерну, в центре которого было прекрасное озеро, и словно поднимающиеся из воды башенки под коричневыми, похожими на луковицы шапками, и старинные арочные мосты, и светлые улицы, и Альпы на заднем плане, совсем как на открытке – и на улицах его почти не было людей, будто все они скрылись в недрах этих самых Альп – там было пусто и тихо, город стоял как покинутый дом, ожидающий нового владельца, – чтобы ожить. Там, внизу, она мучилась, а новый житель мира, его ребенок, просился наружу.

В саду что-то хрустнуло, быстрый зверек пробежал по стволу дерева – и Веберу вдруг подумалось, как его дом будут оценивать и продавать, как новые хозяева найдут подвал и, возможно, будут предаваться там тайным играм, устроят там темный сад своих желаний, – а скорее всего, стащат туда старую ненужную рухлядь, загромоздят все обломками прошлых дней. Она не выйдет из подвала, он не повезет ее к доктору, даже если она будет умирать. Младенец, его сын, пять лет назад – умер в этом подвале, сразу после родов – и даже он, вернее его тело, не покинуло бархатной комнаты. Представилось, как она, умершая, с такой же запрокинутой головой и спутанными волосами, твердая, закоченевшая, останется там, на кровати, навсегда. Это можно сделать, наверное, можно – поддерживать температуру как в холодильнике, впрыснуть ей что-нибудь под кожу, и бархатная комната будет алтарем, куда они с Лилей будут приходить как паломники. Но жар, идущий от ее тела, сомнамбулические движения – что делать с этим? И тут в гостиной оглушительно, отчаянно загремел колокольчик.

Шестьсот восемьдесят девять… шестьсот девяносто… Жар разгорается все сильнее, огонь в железных прорезях чугунного страшилища бьется, искрит, пляшет непристойной оранжевой пляской – страшная решетчатая пасть, дыры-глаза, раскаленная кочерга – и масляный котел. В Древнем Риме тиран приказывал бросать своих врагов в котел, сделанный в форме быка, – в котле тоже кипело масло, и жертвы истошно вопили внутри, а бык, замасленная чугунная туша в темном подвале, клепаный кошмар – бык мычал.

Шестьсот девяносто пять, шестьсот девяносто шесть – не сойти с ума, считать, считать, вспоминать что-нибудь, ижевский пруд, обелиск, Лыжи Кулаковой, на берегу зимой пруд замерзает – и можно ходить по нему или кататься на коньках, а можно – лечь, прильнуть горящим телом, остыть, почувствовать белый, восхитительный холод.

Но схватки становятся все чаще, и приходится вопить, прерывая счет. Пространство между печью заполняется людьми, темными фигурами, они дремотно бормочут, толкаются, их слишком много, и от их дыхания жарко. А ты снова лежишь на полу, твои ноги раскинуты, и оттого, что ты поворачиваешь голову то в одну, то в другую сторону, от одного виска к другому перекатывается тяжелый металлический шар, и больно, больно, рвущая боль внизу, и не можешь тужиться, задержав дыхание, – потому что все дыхание уходит в крик.

Ты, кажется, больна, серьезно больна, только не сходи с ума, а считай, считай, черт тебя побери, семьсот один, семьсот два – и вспоминай, вспоминай, как было раньше, – пруд, лагерь, летнюю смену, влюбилась в красавца вожатого, вожатый оказался сотрудником колл-центра, бывшим солдатом израильской армии, танцевала с ним, хотела в Европу…

Темные фигуры обступают, замирают полукругом, в центре которого – я, и говорят мне, что-то говорят, и огонь горит за их спинами, длинные тени ломаются в дрожащем огне.

– Ты в Европе, – говорит один, низенький и лысый, в черном костюме и галстуке, – в Европе, это сердце Европы, самая сокровенная суть. Твой телевизор обманул тебя, здесь нет озер, нет летних кафе, нет Лазурного Берега, нет красивых автомобилей – здесь есть бархат, черный бархат, черный…

И еще один, широкоплечий, в тяжелый ботинках и синей форме охранника, на плече – золотые русские буквы «БАРС» – смотрит прямо перед собой, у него растерянное лицо – он повторяет: «Пиздец, пиздец», – и мнет в руках сто раз измятую, изжеванную женскую блузку. Его испуганные глаза как будто все никак не могут сфокусироваться на чем-то. А когда он наконец видит меня, то почему-то кричит: «Света!», – и дергается в мою сторону, и тает, расплываясь в жаре, как в масле. Я узнаю Еву, с которой когда-то давно, в прошлой жизни, в прошлом сне работала в одном агентстве, – на ней туфельки с медными пряжками, чулки с подвязками и юбка колоколом, ее глаза грустно смотрят из-под вуали, она повторяет своим нежным, тихим голосом: «Сидите там, чертовы людвиги, и ваши вонючие пещеры так и останутся вонючими пещерами, пока в них нет любви», – и голос тонет в общем хоре.

Они все смотрят на меня, ждут чего-то, а я лежу на полу, и огонь пляшет за их спинами, и железный шар снова катится от виска к виску – и нестерпимая боль раздирает меня снизу, и что-то липкое льется на пол, я истошно верещу, и тот первый, толстый и лысый, в очках, что твердил про бархат, – наклоняется и поднимает с пола что-то скрюченное, неподвижное. Похожее на куклу – и аккуратно передает синему охраннику. Тот передает Еве, а она, печально глядя из-под вуали, – следующей тени. Последний, мужчина в летной форме с золотыми нашивками в виде крыльев и с разводным ключом в руке, прежде чем принять его, наклоняется к печи, открывает решетчатую пасть – и огонь всхрапывает, выкидывает сноп искр, языки облизываются – а я ору, ору на пределе, так что в голове начинает звенеть: «Отдайте его мне! Отдайте!»

А Лиля, девочка семнадцати лет, зеленоглазая блондинка с мраморной кожей, девочка в белом с коричневым платье с бантиком на спине, девочка, чьим домом и всем миром был подвал виллы Людвига Вебера, – сидела у постели, на которой металась в облаке жара ее мать, прикованная длинной серебристой цепочкой к кровати.

Те несколько предметов мебели, что стояли тут: шкаф, комод, стол, кровать, а еще – картинки на стенках, тонкие гравюры с цветами Liliacea, Anemone narcissiflora, Campanula bononiensis, Leontopodium alpinum – их линии, то, как они отражали свет люстры, казались ей, в зависимости от настроения, то радостными, то печальными, но в последнее время, а особенно сейчас – тревожными.

Лиля вспоминала, как пять лет назад мама точно так же подолгу лежала на кровати, как ее тошнило по утрам, как она стала резко полнеть и ходить вразвалку. А потом, когда живот ее стал совсем круглым, однажды ночью она стала дергать веревку аварийного колокольчика, того самого, что звенел за границей мира, «наверху», куда мог ходить только папа. И после этого долгие часы кружилась, лежала на полу, сгибалась и разгибалась, принимала немыслимые позы и потом вопила, вопила так, что в комнате все гудело, и дрожала посуда в шкафах, и тонко звенели подвески люстры, бросая тревожные отсветы на изогнутую дверцу шкафа, и наконец из нее полезло – голова, потом неподвижная фигурка, похожая на очень маленького, изжеванного человечка, и кровь, и какой-то кожистый мешок, гадкие внутренности – от которых до сих пор осталось пятно на полу. Папа, который пришел на звон колокольчика, поднял неподвижную фигурку, долго смотрел на нее, прикладывал к ней ухо, – а потом шагнул за перегородку и, пока мама истошно вопила: «Отдайте! Отдайте!» – захлебываясь криком и плачем – открыл решетку печки и положил фигурку в огонь.

Горячее и соленое текло из глаз Лили, мир плыл и блестел, как подвески люстры – она забыла, как это называется, потому что ни разу не плакала с того самого дня.

– Отдайте! – вдруг, как тогда, завопила мама, и Лиля кинулась к колокольчику.

Людвиг Вебер прибежал на звонок, грохнул дверью – в руке его была чашка с компрессами, в другой – трубка, которую он второпях забыл отложить. И пока трубка дымилась, наполняя и без того полную бредом комнату синим дымом, он, склонившись над кроватью, глядя в невидящие глаза, накладывал на лоб компрессы, так что вода струилась по лицу.

– Ей нужно наверх, – тихо повторяла Лиля, и Людвиг Вебер безнадежно взмахивал трубкой и обреченно отвечал: «Ей нельзя наверх».

Семьсот тридцать шесть… семьсот тридцать семь… – только считай, не бойся огня, думай о чем-то холодном – о том, какая зима в городе, откуда ты родом, как лежат на улицах сугробы в человеческий рост, а если посмотреть наверх, снежинки кажутся миллионами белых ниточек, спущенных с неба, и эти ниточки щекочут лицо, и тают, и становятся водой. О том, как замерзает пруд, как на неровном льду можно споткнуться – и тогда лежишь, и разбитый лоб бесконечно приятно холодит толстый голубой лед, лед, лед…

Черные люди все еще стоят вокруг, бормочут, и огонь горит за их спинами, отбрасывая тени, теперь – синие, и черный бархат стен за их спинами кажется черным космосом, черным небом, черной пустотой.

И тот, в очках, все еще скорбно повторяет: мы все внизу, мы все внизу, нас нет, нас нет наверху, мы под землей, мы в сердце Европы, у нас внутри черный бархат, мы – черный бархат, мы – черный бархат…

Семьсот сорок… семьсот сорок один… Плечи черных фигур теперь белые, словно присыпанные снегом, они стоят неподвижно, похожие на хребты снежных гор, и огонь за ними – огонь ночных рыбаков на льду, и синий дым медленно парит в черном воздухе, как в сказках про джиннов. Лед – под нами лед, – я поворачиваюсь и вижу, что лежу на льду, тонком, похожем на сморщенную пленку, а под ним чернеет вода. Из-подо льда встает лицо, и на секунду кажется, оно нависает надо мной сверху, смотрит на меня, хотя этого не может быть, потому что на льду лежу я, а лицо – лицо подо льдом. И медленно уходит под воду.

– Ей нельзя наверх, – слышу я откуда-то со стороны, и, наверное, это о нем, о том, кто подо льдом, хотя это не она – это мужчина с тонким носом, черными густыми бровями и черными волосами, которые когда-то, наверное, лежали шапкой, а теперь вот – плывут в воде, и белое лицо лежит в них, будто в гнезде. На мужчине голубые с золотом эполеты. Сквозь воду еле просматриваются ряды золотых пуговиц, которые медленно уходят под воду. Это лицо с картинок, прекрасное и мечтательное, оно смотрит из-под воды, смотрит спокойно, будто в театре, внимательно вглядываясь в костюмы и действия.

– Euere Majestät,– говорю я Людвигу Баварскому, тонущему подо льдом ижевского пруда, но он не отвечает, его рот двигается, но под водой не слышно, – и лицо уходит все глубже, так что не видно уже пуговиц и эполет, только спутанное гнездо черных волос, и глаза, которые внимательно смотрят в мои.

– Я сейчас, – говорю я и медленно соскальзываю под лед, и вода заливает мне лицо, вливается в рот, и я тоже тону, ухожу за ним следом, и уже ничего не слышу, кроме непрестанного гула в ушах, и лицо тает, уходит в черную толщу, и я говорю в воду, но голоса своего не слышу.

Вдруг что-то дергает меня за руку, и я понимаю: это моя цепь. Цепь натянулась, не пускает, не дает погрузиться дальше, рвет мою руку.

– Я тону, ваше величество, – произношу я, – освободите меня.

И чья-то рука, не его, потому что он все глубже и глубже уходит в темную воду, освобождает мое запястье, что-то мелодично звенит, моя рука освобождается – но вместо того чтобы погружаться, я вдруг взмываю вверх, чьи-то руки тащат меня из-под воды, наверх.

Полная воды голова бьется обо что-то твердое, о подводные камни, меня волокут по узкому гроту, я слышу тяжелое дыхание того, кто пытается вытащить меня, и считаю, считаю, считаю: семьсот девяносто шесть семьсот девяносто семь семьсот девяносто восемь семьсот девяносто девять…

А потом, сквозь воду, я вдруг вижу свет, и он становится все ярче, все ослепительнее. Еще рывок – и солнце, настоящее солнце ослепляет меня, и воздух, такой сладкий, врывается в легкие, и я глотаю его, глотаю и захлебываюсь.

Я на песке, на пляже, я тонула, и меня вытащили. Вокруг ослепительное солнце, и я не знаю, как так получилось, что я упала под лед, а вынырнула летом. Вдалеке я вижу пруд, его вода искрится, блестит, как миллионы подвесок на люстре, и то, к чему я плыла всю эту ночь, тот самый угольно-черный силуэт на сером фоне – это обелиск, Лыжи Кулаковой, который стоит над прудом.

Я будто все еще сплю, и пруд, который я вижу, проступает, как новая пленка поверх старой, сквозь мой сон, в котором меня мотает, и ревет двигатель, кажется бомбардировщик, и в окно, на котором маленькая трехлучевая звезда, знак «Мерседеса», рвется нестерпимый свет, будто пленка засвечена.

«Вернулась, – думаю я, – все было сном, а теперь – теперь я вернулась».

Меня обступают люди в белых халатах и почему-то говорят на немецком, но мне нет дела до таких подробностей. Мне делают укол, к моим рукам подключают трубки, и где-то совсем далеко я слышу мерное «пиип, пиип, пиип» – и продолжаю считать в такт этому пиканью: восемьсот семьдесят три, восемьсот семьдесят четыре, на восемьсот семьдесят пять боль вдруг перерастает все мыслимые пределы, я слышу шум машины, снизу из меня будто вытягивают внутренности, выворачивают наружу, а потом я слышу далекий крик, будто кричит новорожденный.

Кто-то берет меня за руку, и я поворачиваюсь, зная: это тот, кто спас меня. Надо мной склонилось его доброе, любимое лицо – это вожатый из лагеря, где я отдыхала, его зовут Арно Больдт, с ним мы танцевали когда-то, не помню где. Я оборачиваюсь еще – там, впереди, я вижу ослепительно-яркий зеленый луг с желтыми и белыми цветами, и кто-то бежит по траве в нашу сторону, и Арно смотрит туда, вглядывается, будто сейчас появится что-то радостное.

Каким-то другим зрением я вижу лампочки, проводки и какую-то зеленую кривую, которая ползет по экрану веселой змейкой, взмахивая хвостом – но с каждым взмахом она змеится все меньше и вот-вот станет линией. Я слышу попискивание и считаю, сбиваясь: девятьсот восемьдесят три, девятьсот восемьдесят четыре…

Но зеленое – это на самом деле луг, и я вижу темноволосую бледную девчушку, которая бежит ко мне по траве и держит за руку пятилетнего мальчика, который перебирает короткими ножками, то и дело спотыкаясь.

«Пип, пип, пип», – пикает все чаще, и я считаю: восемьсот девяносто три, и мы с Арно смотрим на наших детей, которые бегут к нам, и слышим шум воды, а потом я поворачиваюсь к нему и улыбаюсь так счастливо, как только могу – он со мной, и это наши дети, и мы – семья. А он поворачивается ко мне, и в его глазах слезы.

– Она уходит, – говорит он, и зеленая змейка становится линией, а писк становится сплошным «пииииип» – прежде чем я успеваю прошептать: «Тысяча».

В Евросоюз входят 27 стран. Всего в мире 193 страны, признанные ООН, статус еще 12 территорий спорный. Для некоторых жителей США существование Венгрии (Hungary… you know, like «I'm hungry») является новостью. А знаете ли вы о Джибути, о республике Малави, об Экваториальной Гвинее, о Ниуэ, об Эритрее? А между тем у каждой из этих стран есть столица, глава государства, национальный банк, армия и полиция. Мальчики и девочки, мечтающие о дипломатической карьере, запомните самое главное: в каждой из этих стран есть посольство Федеративной Республики Германия.

Зигфрид Варсемиак, вице-консул ФРГ в Республике Беларусь
Назад: Московский дневник
Дальше: Цитадель