Книга: Зори над Русью
Назад: ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Дальше: ЧАСТЬ ВТОРАЯ КАМЕННЫЙ ГРАД

19. ТАРАН

— Навались, ребята! — крикнул Дмитрий Иванович.
Сразу же сотня воинов, спрятанных под навесом тарана, налегла грудью на балки. Снаряд заскрипел, медленно пополз к стенам Суздаля.
Навстречу со стен, с раскатов башни полетели стрелы, вонзались в крышу и боковые щиты тарана; пакля на стрелах горела дымным пламенем, но бревна крыши и щитов, нарочно перед тем хорошо политые водой, не загорались.
Прошли времена, когда бояре оберегали Дмитрия от каждой стрелы, ныне князь сам знал, где нужно лезть наудалую, а где разумнее и поберечься.
Сейчас, зайдя под навес тарана, князь шел вместе с воинами, приглядываясь, правильно ли идет снаряд. Тяжелое боевое бревно тарана, висевшее на цепях, чуть качалось, его острый окованный конец выдавался далеко вперед, по бревну направляли снаряд прямо на угол башни.
Стены все ближе, но тут переднее колесо попало в яму, весь снаряд осел вниз, набок, боевое бревно, звякнув цепями, качнулось в сторону, его подхватили десятки рук.
Спереди закричали:
— Вагу давай!
— Подсовывай, вывешивай, еще, еще… еще…
Таран, поскрипывая в такт тяжелому дыханию людей, вылезал из ямы.
— Навались! — страшными голосами разом гаркнули несколько глоток. Снаряд пошел вперед. Встал. На минуту все стихло, только с близких теперь стен слышались крики суздальцев да посвисты стрел, с легкими щелчками впивавшихся в крышу.
Прижимаясь к боковым щитам, чтоб не мешать людям, Дмитрий пошел вперед.
Воины начали раскачивать на цепях боевое бревно; размахи его становились все больше, наконец по команде «Бей!» бревно пошло дальше, вперед, его окованный железом конец ударил в угол стрельни. Полетела щепа, видно было, как вся башня дрогнула.
Воин, стоявший первым, на мгновение высунулся из–под навеса и тут же со стоном повалился на землю, подбитый стрелами.
Дмитрий прыгнул вперед, не забыл прикрыться щитом, по которому тут же ударили две стрелы, оттащил раненого.
А таран продолжал бить все в тот же угол. Наконец, когда одно из бревен, треснув, вылетело прочь и башня со скрипом осела, сверху закричали:
— Челом бьем Митрию Иванычу! Помилуй, княже!
Еще опасаясь выйти из–под навеса, Дмитрий пристально следил, как окованные железом ворота медленно открылись, как в их темном чреве сверкнуло золото хоругвий и риз. Тогда, не таясь, князь вышел навстречу попам суздальским, которые с крестами и иконами шли к нему, Московскому князю, молить о мире и пощаде града.
Князь оглянулся. К нему спешили московские бояре, а рядом, утыканный стрелами, похожий на громадного ежа, стоял таран. Боевое бревно его продолжало мерно качаться.

20. КНЯЖНА

В открытое окно терема ветер нес черный пепел с пожарища. Дмитрий Иванович стоял у окна, глядел с высоты на погоревший Суздаль. За спиной послышались легкие, быстрые шаги. Дмитрий оглянулся. Перед ним, смущенно потупясь, стояла девушка в василькового цвета летнике, щеки ее рделись румянцем.
— Прости, князь, не чаяла тебя встретить, — проговорила она.
Князь молчал.
Она подняла на него глаза, не зная, сердиться или нет за его молчание, и поняла: князь смутился больше ее.
«Очи у нее васильковые, как летник», — только и мог подумать Дмитрий. Еле совладав с собой, ответил:
— Не чаял и я встретить тебя… княжна иль боярышня, не знаю, прости.
Девушка отмахнулась от его несвязных слов.
— Княжна я. Дуней звать…
И тут князь, увидев, как гневная морщинка легла у нее между пушистыми бровями, подумал торопливо: «Аль обидел ее чем? Дурак! Двух слов связать не смог!» А она, подойдя поближе, взглянула строго, пристально, но и со скрытым любопытством:
— Доволен, княже?
— Чем, княжна?
Собольи брови ее удивленно взметнулись.
— Он еще спрашивает! Отца моего, князя Дмитрия Костянтиновича со стола великокняжеского согнал! Посады суздальские сжег! Грамота написана, в ней отец мой тебе молодшим братом нарекся, а ты не знаешь, чем довольным быть. Бесстыжий! Холопей и тех против отца поднял. Вон вчера донесли: пока мы в осаде сидели, поместье у батюшки наши же холопы сожгли и в московские слободы подались, все дело твоих людей — атаманом у них московский сотник был.
— Какой сотник, княжна?
— Почем я знаю. Семка какой–то. Его зимой наши в полон взяли на Плещееве озере.
— Ой, княжна, сама ты не ведаешь, какую радость мне принесла. Он это — Семен Мелик!
Она еще строже посмотрела на него.
— Совесть у тебя есть, князь? Я ему про бунт, а он… хороша радость! Видимо, все вы на Москве воры, что холопы, то и князья! У отца моего седина в голове, а ты с ним тягаешься. Не рано ли, княже?
Дмитрий забыл о смущении и, когда она захлебнулась от гнева, смолкла, сказал тихо, но твердо:
— Не я тягаюсь с отцом твоим! Не я, но дело мое!
Она отвернулась, насмешливо дернула плечом и, чуть оглянувшись, через плечо же спросила:
— Что за дело такое у тебя, князь Московский? — Хотела уйти, Дмитрий шагнул вслед, спросил торопливо:
— Что стал бы делать отец твой, доведись ему сесть на великое княжение?
Она удивленно повернулась к нему. Дмитрий опять невольно проследил за взмахом ее бровей.
— Княжить бы стал… Как все. Как и ты ныне…
— Не так, княжна…
Долго говорил ей Дмитрий о Руси, о свече дела его, еще дедом зажженной, о великом бремени и о долге великом своем. Кончил смущенно:
— Не сочти за похвальбу, княжна, а только быть мне кречетом до тех пор, пока стервятники степные кружат над Русью. За то и голову положу. — Со страхом взглянул на девушку: верит ли? А она сидит на лавке — не шелохнется, потом подняла к нему лицо.
— Страшное дело задумал ты, княже. — Отвернулась, помолчала, наконец вымолвила печально и смущенно:
— И за тебя мне страшно стало…

21. ВОЗВРАЩЕНИЕ

Настя подошла к двери — скребется кто–то снаружи, отодвинула засов, приоткрыла… и тут же с воплем схватилась за сердце:
— Друг!
Пес визжал, радостно юлил вокруг, стараясь лизнуть Настю в лицо, а она, опустившись на колени, рыдала о том, кто, как сказали ей, похоронен на берегу Плещеева озера.
Так и нашел Семен Настю в сенях на полу, рядом с собакой, когда вслед за псом вошел в дом.
— Настя!
Она отняла руки от лица и, не веря глазам своим, затуманенным слезами, глядела на него.
Он улыбнулся, наклонился к ней, и тут, узнав улыбку его, Настя кинулась ему на грудь.
— Жив!
Он удивленно взглянул на нее.
— Живехонек. Что ты меня хоронить вздумала?
— Не я, Дмитрий Суздальский тебя похоронил. Так и велел Дмитрию Иванычу сказать, что помер ты.
Семка тихо свистнул.
— А я–то на Дмитрия Иваныча серчал, что он меня из полона не выручает. Ну княже! Ну Дмитрий Костянтиныч! Хитер! — И, заискрясь лукавством, спросил:
— Ты меня, чаю, отпела?
Она утвердительно кивнула головой. Семка захохотал, начал целовать жену.
— Теперь что хошь делай, не помру! Никакая стрела меня отныне не возьмет! Говорят, если живого–то отпеть — к долголетию это!
Настя только крепче прижималась к мужу, а он, взглянув через ее плечо в приотворенную дверь горницы, оборвал смех, сказал даже с упреком:
— Что же ты молчишь, Настя?
Вошел.
Вместе они наклонились над люлькой. Он спросил тихо:
— Кто?
И так же тихо откликнулась она:
— Сынок! Иванушко.
Тут Семен не утерпел, схватил сына в охапку, потащил к окну, к свету — смотреть.
— Раздавишь, медведь! — кричала Настя, отнимая ребенка, а сын, вторя хохоту Семена, заливался ревом.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1. СТАРЫЙ ОБЫЧАЙ

Над одинокой, покинутой в степи юртой, чуя поживу, неотступно парит коршун. Спускается все ниже, ниже, вглядывается: нет ли обмана? Напрасно! Юрта мертва, лишь в темной глубине ее слабо шевелится пережившая всех старуха, но и ей недолго осталось хрипеть. Когда она затихнет, коршун спустится к открытому входу юрты, сядет на закопченный край медного котелка, опрокинутого в остывшую золу, и, вглядываясь желтыми глазами в глубь жилья, будет хищно щелкать клювом, предвкушая обильный пир. Никто не спугнет коршуна. Никто не подойдет к оставленной юрте. Черная смерть упала на степи, навалилась, одолевает Орду.
Выдал Фомка себя за колдуна и сам не рад. Теперь, когда мор идет по Орде, зверем смотрит на него Ахмед. «Долго эдак не продержишься, — смекает Фомка, — пока что боятся, но, того гляди, прикончат».
А беда тут как тут — одним днем помер хозяин Куденея, тархан был знатный, такого в пустой юрте на расклев коршунам не бросишь; надо хоронить, а кому охота в чумную юрту войти?
В Орде поднялся вой. Слушая его, Фомка почесал за ухом, поглядел на татар да и порешил: будет благо подобру–поздорову в кусты убраться, с очей долой, а то, не ровен час, попадет волк в капкан — муха во щи.
Оставаясь в засаде, Фомка не чуял, что пуще прежней стряслась беда: в Орду пришел шаман.
Еще благочестивый Узбек–хан, приказав монголам принять закон Магомета, начал гнать и бить шаманов, но сейчас, когда демоны «черной смерти» вырвались на волю, колдун без страха пришел в становье, громко бил в бубен, плясал вокруг юрты мертвеца, кружился перед входом до исступления, до пены: гнал злых джиннов прочь, а чтобы колдовство было крепче, велел свершить древний, уже полузабытый обычай.
Когда из становья пошли татары в степь, Фома ветви раздвинул и исподтишка за ними проследил. Вырыли они в степи могилу и ушли, оставив яму пустой. Было это еще поутру, и до самого вечера никого больше не увидел Фома, а когда поздние сумерки засинели над степью, меж юртами замелькали огни факелов. В степь, к могиле, потянулись толпы народа, тащили покойника. Впереди метался, бил в бубен кто–то черный, аки дух нечистый. Но не это смутило Фому, который, забравшись на холмик, залег в сухом бурьяне (росы которую ночь не было), — за покойником волокли кого–то связанного, он кричал дурным голосом, порой заглушая даже звонкий бубен шамана.
Ящерицей скользнул Фома по земле, подполз совсем близко и обмер: в свете факелов признал он в кричавшем человеке друга и товарища — Куденея.
«Зачем шаману Куденей понадобился?»
Хоронясь от татар, Фома на брюхе полз вслед, но у могилы народу скопилось — мало не вся Орда, ничего не разглядишь.
Вдруг Куденей взвыл не своим голосом, от крика его у Фомы мороз пошел по хребту, а татары внезапно шарахнулись в стороны, в степи сразу стало тихо, лишь бубен шамана гудел. Куденей голосил откуда–то снизу, из могилы — глухо. Фома понял одно: Куденей жив.

 

Колдун все еще плясал в опустевшей темной степи над раскрытой могилой, когда Фома подкрался к нему вплотную.
Куденей уже не орал — выдохся, только хрипел с захлебом, но хрип этот, мешаясь с бубном и заунывной песней шамана, был, пожалуй, страшнее крика.
Не раздумывая долго, Фома вскочил, рявкнул и бросился на шамана, тот швырнул прочь зазвеневший бубен, скользнул в сторону, нагнулся, выхватил нож, встал, ожидая нового нападения.
Косматый, заросший черными волосами, в драном татарском халате, лопнувшем на могучих плечах, Фома шел на колдуна медленно, чуть нагнувшись вперед, прикрываясь, вместо щита, согнутой в локте левой рукой, а сам приговаривал этак ласково:
— Подь сюды, подь сюды, милай. Я тя употчую, болезный.
Шаман приговора послушался, прыгнул вперед, пырнул ножом в мякоть руки повыше кисти. Тотчас же Фома ударил его под вздох, колдун скрючась упал на землю. Медведем навалился на него Фома, схватил за горло, сдавил. Шаман побился, затих.
Поднявшись с земли, Фомка засучил рукав, посмотрел, потрогал рану. «Попортил руку колдун. Благо шуйца. Было б хуже, кабы он мне так десницу располосовал». Присыпал рану землей, пошел к могиле.
Яма не зарыта, внизу тьма, и тут Фома оробел — кто его знает, может быть, там и не Куденей вовсе, а оборотень Куденеев голос подает: заманивает! Фома отошел на десяток шагов в степь, постоял, повздыхал, потом все же повернул обратно, вновь заглянул в черный мрак могилы и окликнул несмело:
— Куденей!
Но Куденей, видать, обезумел, не признал друга, взвыл громче прежнего. Фома вдруг повеселел:
— Ишь вопит! Где там оборотню быть, то Куденей, без обмана. — И перекрестясь, прыгнул в могилу.
Пусто! Ни покойника, ни Куденея! Под ногами земля. И голос Куденея смолк.
Наваждение!
У Фомы подкосились от страха ноги, обессилев, прислонился к стенке могилы, провел рукой по лбу, стирая капли холодного пота. Так прошло несколько мгновений. Оборотня нет, не набрасывается, не душит, а в тишине чуть слышно слабое, с хрипотой дыхание. «Жив чертяка!» — обрадовался Фома.
— Куденей, где ты?
Тихо. Даже дыхания не стало слышно.
«Затаился!»
Фома пошарил руками по стенкам могилы. Татарин был положен не прямо на дно, а в подрытую сбоку в стенке могилы яму. Дрогнувшими пальцами он тронул, потом, осмелев, шевельнул мертвеца. В ответ послышался слабый лязг, рука опустилась бессильно.
Мертвец зубами скрежещет, легко ли! И опять откуда–то из глубины затаенный вздох.
Фома вдруг осерчал и на Куденея, и на нечистую силу, а пуще всего на себя. Видимо, оттого и страх как рукой сняло. «Это все Куденейка! Дышит, бес, зубами со страху щелкает, а сам таится!»
— Дурья башка! Друга не признал! Дам в морду, будешь молчать! Где ты, так тебя, разэдак и опять так!
Куденей, видимо, понял, что ни черту, ни мертвецу не под стать так ругаться, стоя в могиле, признал Фомкин медвежачий рык, отозвался со стоном:
— Тута я. Под мертвяка положен, задыхаюсь!
Фома рывком выдернул тело татарина, бросил на дно, перешагнул через него, нагнулся над ямой. Выволок Куденея. Тот даже пошевельнуться не мог: так был затянут путами — одеревенел.
— Погоди! Там у колдуна где–то нож остался…
Распутав Куденея, Фома скинул в могилу тело шамана, потом, обращаясь к другу, сказал:
— Вставай, Куденей, до света подальше надо уйти.
— Нету моей моченьки, — слабо откликнулся тот.
— Беды! Так нас враз пымают. Небось утречком сюды придут, могила–то не зарыта. — Силой поднял Куденея на ноги, поволок в степь.
— Шагай, шагай! Двигай лаптями, лешай!
Понемногу Куденей размялся, пошел сам, но уйти далеко не пришлось, уже к полудню он вновь обессилел, брел, спотыкаясь. Под скулой у него, постепенно чернея, вздувался желвак. Наконец он ойкнул, упал.
— Что с тобой, Куденеюшка? — наклонился над ним Фома. Куденей повернул к нему вымазанное землей лицо, даже сквозь грязь было видно, как оно побледнело. Бормотал он что–то бессвязное, еле разобрал Фома.
— Смертушка пришла по мою душу.
Потом, глядя тоскующим оком, Куденей заговорил яснее:
— Аки рогатиной меж крыл ударило. Огонь жжет! Тяжко! Видать, зря ты меня из могилы тащил, все одно хворь пристала. Иди прочь, Фома, не подходи ко мне. Тебе говорю аль нет?
Фома будто и не слышал Куденеевых слов, набрал сухой травы, ложе ему сделал, потом для костра стал огонь высекать.
Куденей твердил:
— Чумной я, сам видишь. Уйди!
Фома посмотрел на него, потом отмахнулся:
— Чему быть, тому не миновать! А мне от тебя уходить поздно, я и хозяина твово в могиле ворошил и с тобой целый день шел. — Взглянул на огниво, заворчал: — Заговорился с тобой, ан трут и погас. Лежи, чего там.
Ночью Куденей бредил, дрожал от озноба, не чувствуя жара костра, разведенного Фомой. К утру вроде полегчало малость, рубаха смокла от пота, затих, но ненадолго, проснулся от кашля, что–то стояло у него в горле, душило. Наконец с болью, с надрывом Куденей отхаркнул кровавый сгусток, изо рта потекла по бороде темная струйка крови.
Солнце вставало все выше, все горячее становился день, а Куденея опять бил озноб. Сняв с себя рубаху, Фома накрывал трясущиеся плечи друга, когда знакомый посвист стрелы заставил его поднять голову.
Прямо на них скакали татары.
— Погоня! Вон и мурза Ахмед тут! Ишь орет, сатана. Озлился! Подожди, ужо ты у меня очумеешь! — И, встав во весь рост, Фома гаркнул зычно:
— Поворачивай, татарове! Черная смерть тута!
Натянув поводья, так что лошадиные головы задрались кверху, татары, привстав на стременах, смотрели вперед, разглядев Куденея, поняли — Фома не брешет.
Как ветром сдуло погоню, лишь сухая пыль еще клубилась в степи.
Фома свистнул им вслед, захохотал:
— Все одно, казнь сия послана от бога, скачи не скачи, от смерти не ускачешь! Так ли я говорю, Куденей? — и, оглянувшись на друга, увидел, что Куденей лежит тихо, отмаявшись навеки.

2. ХОЗЯЮШКА

Фома вышел на берег Волги, загляделся на дрожащий лунный свет, бегущий по воде, и сказал сам себе вслух:
— Ну вот и добро! Через рубеж Русской земли перешагнуть довелось, и Орда, слава те, господи, позади осталась, и Новгород Нижний недалече.
Было хорошо знать, что не надо озираться назад, что вражья стрела не ударит в спину, что шею не стянет петля татарского аркана. Дома! На родине! На Руси!
Фома плотнее запахнул татарский халат, подобрал его длинные полы, заткнул за кушак и пошел вперед.
Месяц успел уже опуститься к прибрежным кустам и бросал медно–красный свет на Волгу, которая, проснувшись от предутреннего ветерка, слабо плескала в берег, а Фома все шагал, оставляя на мокром песке следы своих разбухших, разбитых в дальней дороге лаптей. Изредка, когда усталость морила, ложился ничком на землю, хорошо было растянуться, дать отдых ногам, щекой почувствовать ночной холод прибрежного песка. Но долго отдыхать он не мог, неведомая ему самому сила гнала вперед, и, когда утренний туман оторвался от воды и студеным белым пологом повис над ней, озаренный первыми, еще холодными лучами солнца, на высокой вершине откоса стали видны башни Нижегородского кремля.
Но не на них смотрел Фома, да и по сторонам не смотрел, торопливо проходя по улицам Подола, туда, где резные столбики поддерживали высокое нарядное крыльцо знакомого кабака.
Только взойдя наверх и взявшись за тяжелую кованую скобу, Фома остановился: дух перевести, а может, робость нежданная напала.
На стук отклика не было.
— Эк до какой поры хозяюшка спит!
Толкнул дверь, нагнулся, вошел в сени, прошел в избу — пусто. Невольно взглянул в угол: «Здесь Куденей когда–то сидел, спьяна плакал, что в Хвалынском море потоп». Улыбнулся своему воспоминанию, вздохнул. Пошел в подклеть, и едва открыл дверь, как на него пахнуло тяжелым, густым смрадом. В полутьме разглядел, что та, к которой он шел, лежит на голом полу без памяти, в крови, в нечистотах.
Уже на свету в горнице разглядел на шее своей лады черный вздувшийся желвак, такой же, какой был под скулой у Куденея. Фома бессмысленно глядел на искаженное мукой, постаревшее лицо и все не мог понять, она ли это лежит перед ним — хозяюшка, лада, красавица!
Эх! Может, и не бывала никогда лада его красавицей, но такой желанной была она для него там, в неволе, что Фома никак не мог осмыслить того, что видел. Сейчас казалось самым нужным, чтоб ожила она, встала прежняя, задорная, здоровая, улыбчивая. Но черный желвак — признак верный, страшный, неумолимый…
Как ни ходил за своей ладой Фома, мучилась она недолго — на другой день померла.
Бревно из нижнего венца хозяйкиного погреба по толщине и добротности приглянулось Фоме. Не раздумывая, развалил он погреб и, вырубая из целого ствола домовину, все вспоминал и вспоминал тот короткий час, когда пришла лада в себя. Сначала, увидев на Фомке татарский халат, помертвела от страха, потом… Удивляется на себя Фома — слеза очи застилает. Даже сердиться начинает. И не было ничего, кажись, ну признала, ну Фомушкой назвала, ну улыбнулась через силу… Чего же слеза–то катится? Обабился!
После таких мыслей Фомкин топор крепче, тверже врезается в дерево, но… несколько взмахов, и стук его опять стихает. Долго возился Фома над домовиной!
С этими же думами повез свою ладу на кладбище. Сидел на телеге, не замечая ни притихших улиц города, ни встречных людей, пугливо сторонившихся его воза.
Не заметил и князя, с которым довелось повстречаться. Андрей Костянтинович окликнул его:
— Эй, басурман, жену, что ли, хоронишь?
Фома потянул рукой к голове — снять шапку, забыл, что ехал простоволосый, остановил коня.
— Будь здоров, княже. — Слез с телеги, кланяясь, попенял: — Пошто обижаешь? Пошто басурманом зовешь?
— Одежда на тебе татарская. Нешто крещеные люди в таких полосатых халатах ходят!
— А коришь все же зря. Я из Орды убег, пришел сюды в чем был, да вот поспел только похоронить ее, — Фома оглянулся на ладу.
Князь зорко, по–хозяйски приглядывался.
— Пришлый ты, значит. То–то я тебя не припомню. Вот покойницу твою вроде знавал. Как ее звать–то?
Фома посмотрел на князя, опять оглянулся на ладу и, не отвечая, начал заворачивать воз обратно.
— Ты куда?
Фома отвечал угрюмо:
— Не знаю я, как звать ее. Звал хозяйкой, ладой звал, а имени не ведаю. Чего я попу скажу? Соседей надо спросить.
Андрей Костянтинович принялся бороду гладить, чтоб Фома улыбки не заметил. Поехал рядом.
— Люди к своим родичам подступиться боятся, непогребенные мертвецы лежат, а ты чужую обрядил справно. Аль смерти не боишься? Аль жизнь не мила стала?
— Я, княже, татарам набрехал, што колдун я заговоренный, а может, и впрямь так, только не пристает ко мне зараза. А жизнь… — неожиданно Фома улыбнулся светлой улыбкой. — Как можно, штоб жизнь не мила стала? Скажешь, княже!
Князь подумал, прикинул и так и этак, сказал:
— Тебя, детинушка, судьба ко мне привела. Погляди, что у меня в Новом городе в Нижнем деется! Мор на люди силен и лют! Вишь, лежит. Подобрать некому… — князь показал на мертвеца, валявшегося в придорожной канаве. — А вон еще. Повсюду так! Погребешь свою ладу, принимайся за дело, потрудись для бога, трупия подбирай, вози на кладбище, опрятывай. За труд пожалую. Согласен? Не испугаешься мертвяков?
— Будь по–твоему, княже, — ответил Фома.

3. «МОР НА ЛЮДИ»

Фомкина телега завязла в грязи. Бился, бился Фома — ни с места! Бросив воз посреди улицы, он отошел, шлепая по лужам, к ближайшим воротам, сел на скамейку. Конь стоял, понуро склонив голову, на мокрой спине темные полосы от кнута, с боков пар идет.
Фома зябко повел плечами. Пока над возом бился, жарко было, а сейчас, в промокшем, изодранном халате, стало студено.
Поглядел вдоль улицы — пусто: осень, слякоть — подмоги не жди, все по домам, как тараканы в запечье, да и народу в Нове–городе мало осталось, страсть сколь за лето перемерло!
Фома устало закрыл глаза. Удар над головой по забухшему засову заставил его вздрогнуть, оглянуться.
Открылась калитка. Вышел нижегородец. Мужик дюжий. Вот и подмога!
Нижегородец снял шапку, стряхнул с меховой оторочки капли дождя, поклонился и вновь нахлобучил шапку по самые брови.
— Бог на помочь тебе, Фома.
— Спасибо. Отколь меня по имени знаешь?
Мужик вздохнул.
— Как вас не знать. Не больно много таких–то, как ты, в Новом городе. Поглядишь на вас из–за тына — дрожь возьмет! Вон Ивашко — человек божий — покойничков везет. Вон Васька Беспутный. Этот хошь пьян без просыпа, да прав перед господом по делам своим. Вон Никола Убивец ради спасения души старается. Да еще ты, Фома — веселая голова. Про тебя так и говорят: «Этот не унывает. С этим и помирать вроде легше. Хоша и ругатель, но свят человек».
— Свят?! Ты, дядя, не бреши! Кой к бесу свят — всем ведомо, станишник я. Знают, говоришь, меня? Вестимо! Как не знать! Я и живым и мертвым ведом, вот мор минует, тогда забудут, а пока в подпечье, и помело — большак… Да ты, дядя, што с ноги на ногу переминаешься, чаво тебе?
— Прости меня, Фома, — мужик снова вздохнул, — не со зла, но со страху, вот те хрест не со зла, но только прошу — не сиди у моих ворот, тебя зараза не берет, а мы, по грехам нашим, боимся.
Фома помрачнел.
— Будя. Побрехали! Сам ты меня святым назвал, я в угодники не лез, а ныне, значит, меня, как пса, прочь гнать! — Глаза у Фомы загорелись, шагнул к нижегородцу, схватил за кушак, тряхнул: — Я те покажу святого, станишник я! Иди, пока цел, чертов кум, помоги мне воз выволочь, вишь, по ступицу завяз.
Мужик задохнулся от страха, рванулся и, оставив в руках у Фомы кушак, юркнул к себе во двор, захлопнув калитку.
Фома по обычаю своему плюнул, швырнул кушак в канаву и, не слушая причитаний мужика, доносившихся из–за забора, пошел к возу.
Нижегородец, припав к щели меж бревен тына, мелко закрестился, видя, как Фома сбрасывает покойников в грязь.
Когда конь вытащил наконец облегченный воз из рытвины, Фома, побросав трупы на телегу, оглянулся на мужика, оцепенело глядевшего на него из–за тына, крикнул:
— Покуда прощай, дядя! Скоро тебя так–то повезу!
Тот охнул, взмолился:
— Что ты, Фомушка, не пророчь, можно ли такое вымолвить!
— Ладно, живи покуда! А пуще не бойся ни чумы, ни Фомы, тогда не пропадешь!
— Ох, искушение! Ох, озорник Фома — пугает и бояться не велит! — вздыхал вслед ему нижегородец.
А дождь все шел да шел, даже грязь с лиц покойников стала сползать, смываться. Вода, скапливавшаяся во впадинах глаз, при каждом толчке телеги выплескивалась, стекала по щекам, казалось, что покойники плачут, и Фома, сам не замечая того, оглядываясь на них, бормотал:
— Пошто так–то? Отмаялись и ладно! Будет уж, чего там, довольно.
Горький плач живого человека заставил его забыть о слезах мертвецов. Остановив коня, пошел к воротам — так и есть: отсюда. Вошел. На лестнице, упав ничком, с крыльца, лежала женщина. Над ней, на корточках, сжавшись в комочек, сидела девочка лет восьми, по–бабьи низко повязанный плат закрывал лицо, лишь покрасневшую пуговку носа разглядел Фома.
Девочка подняла голову: черен! лохмат! простоволос! Закричала:
— Татарин! Нехристь! — Под широкой бородой не разглядела в распахнутом вороте халата тяжелого, кованого нательного креста.
— Татарин! — Упала на труп матери, замерла.
Фома заглянул в дом — пусто. Вернулся на крыльцо, покачал головой. Лицо покойницы искажено мукой, глаза приоткрыты, а девчурка лежит рядом, не отрываясь глядит в мертвые очи матери. Не гоже так–то.
Пошел к соседям. Два дома стояли пустые — выморочные. В третьем на стук долго никто не откликался, в сердцах хотел калитку высадить, но тут она открылась. Загораживая путь, перед ним стояла баба, глядела хмуро:
— Чего тебе?
Под этим взглядом Фома забыл, что хотел калитку высаживать, ответил тихо:
— Померли твои соседи, тетушка. Малая девчонка одна осталась. — И, чуя, что робеет, попросил: — Прими девчонку.
Баба ответила кратко:
— Уйди.
— А сиротку как же?
Баба спросила:
— Приютить? Чтоб и мои ребята померли? — Захлопнула калитку. Фома отошел, не посмел осудить. Тут его окликнули:
— Фомушка!
Оглянулся. На крыльце церкви увидел знакомого старика Митрича.
— Ты чего с бабой вздоришь?
Фома рассказал. Пожевав в раздумье старческим беззубым ртом, переспросив, в какой избе сирота осталась, Митрич сказал:
— Я тебя не зря позвал. Двое у нас лежат. Прибери.
Церковь была темна, лишь выставленный на середину канун жарко сиял свечами; шла общая панихида.
Пробираясь через толпу, Фома невольно остановил взгляд на скорбно склонившейся, припавшей лбом к полу женщине. Кто она? О ком рыдает неутешно? Не спросишь! А рядом, на коленях, бессильно прислонясь виском к бревнам стены, стоял отрок. Пот крупными каплями блестел у него на белом бескровном лице.
Мертвец лежал у ступеней амвона, охватив руками толстый столб большой двухпудовой свечи, стоявшей без подсвечника прямо на полу. Нищенская сума, расползающееся лыко лаптей.
Фома нагнулся, примериваясь, как бы взять половчей его легкое, но уже успевшее окостенеть тело.
Тонкий бабий вопль разорвал тишину. Фома вздрогнул, оглянулся, навстречу десятки расширенных ужасом глаз, даже рыдавшая женщина подняла исплаканное лицо от пола, и только отрок не опустил очей, не взглянул на него.
Глядя снизу, Фома заметил у него под скулой темное пятно. Быть может, это лишь тень легла, но Фома с внезапной острой жалостью подумал, что этому, неотступно глядевшему ввысь, уже ничто не поможет.
Невольно сторонясь страшных людских взглядов, Фома поволок нищего к выходу. На улице заметил Митрича, хотел позвать, но, увидев, что тот к дому сироты свернул, смолчал. Пошел за вторым покойником.
Панихида еще не кончилась. Открыв дверь, Фома услышал:
— …Новопреставленного князя отрока Ивана…
— Кого? — переспросил он.
— Нешто не знаешь? — ответили ему. — Третьего дни на Москве князь молодший — Иван — помер.

 

Прошла неделя. После дождей ударил наконец первый морозец. Солнце встало на ясном небе, озарив высокий шатер колокольни, осеребренный за ночь инеем.
Фома ехал с еще пустым возом, когда его вновь позвали в ту же церковь.
Он вошел. В дверях, скрючившись, лежал Митрич. Обратясь к покойнику, Фома промолвил:
— Эх, Митрич, оплошал ты, помер… А как же сиротка?
— Ты о ком? О девчонке, что Митрич приютил? — спросил один из толпившихся на крыльце нищих. — Померла. Вчерась Никола Убивец ее на кладбище уволок.

4. В КРЕМЛЕ МОСКОВСКОМ

Метель! Который день метет, воет.
Переплет окна холодит лоб. И без того тусклые стекла от дыхания запотевают, скрывая декабрьскую метельную мглу.
Княгиня тыльной стороной ладони провела по стеклам. Вновь перед глазами хоромы, службы. Совсем близко внизу ветер рвет ярко расписанную ставню. Дальше — тесно нагроможденные по скату кремлевского холма избы, занесенные белыми увалами снега, а чуть в стороне — острый верх теремного крыльца; снегу на нем нет, лишь внизу, во впадине между стеной и кровлей, намело сугроб; над свисающим краем его снежная пыль тучкой летит, дымится.
И опять на стеклах муть. Нет, муть не в окне — в очах. Княгиня тронула влажной, холодной рукой лоб, устало пошла в глубь горницы.
Сломило лихо княгиню. За эту осень она заметно осунулась с лица, потемнела. Не мудрено, давно ли мужа схоронила, а осенью рядом с отцом в Архангельском соборе княжич Иван лег, а ныне и Митя занемог. Черная смерть мерещится княгине. Нет, у Мити не чума — она с людьми расправляется быстрее, а Митя вторую неделю лежит, но после Ваниной кончины, как Митя слег, и утешить княгиню никто не смел, шептались потихоньку стороной, боясь громко слово сказать, лишь ветер выл над кремлевским теремом в полную свою лютость.
Потому ли, что задумалась княгиня, потому ли, что тишину все строго блюли, но когда услышала она крик за дверью, вздрогнула, сердце в комок сжалось.
Вбежал Владимир, что есть силы хлопнул за собой дверью.
Он и всегда–то тихо говорить не умел, а тут такое услышать довелось… Как же! Только что Ванька Вельяминов с улыбочкой подошел да и посмел сказать: «Везет же тебе, княже». А когда Володя не понял, Ванька пояснил бесстыдно: «Было–де три князя на Москве, княжич Иван помер, а ныне ежели, волею божией, князь Дмитрий помрет, ты, князь, Володимир Андреевич, единственным Московским князем будешь».
— Я ему едва в очи его бесстыжие не наплевал. Пусть Ваньку самого мор… — Владимир остановился на полуслове.
Княгиня сидела согнувшись, закрыв лицо ладонями, потом, точно толкнуло ее чем в спину, она поднялась, судорога пробежала по телу. Страшно, коротко вскрикнув, княгиня грохнулась на пол.
Володя понял — Черная смерть! Невольно попятился, опомнился, побежал звать на помощь.
Дмитрий, лежавший в соседней горнице, сбросил с себя одеяло, как был босой, ступил на холодные половицы. Волна озноба прошла по телу, от слабости пошатывало. Митя по стенке добрался до двери, увидев лежащую посреди горницы мать, забыл о своем недуге, кинулся к ней, споткнулся на ровном месте, ища опоры, ухватился за угол печи, но пальцы скользили по глади изразцов. Перед глазами извивались какие–то страшные, небывалые, но такие знакомые цветы. Промигался. Цветы застыли неподвижно, окаменели. Только теперь понял, что перед глазами пестрые изразцы печи. Повернулся, опять увидел лежащую на полу мать, хотел подняться, звал:
— Матушка! Матушка! — Но голос перехватило, будто кто мертвой хваткой в горло вцепился.
Прибежавшие люди нашли Митю в забытьи. Очнулся, когда клали его на постель.
В голове муть, только где–то далеко в сознании осталось:
«Матушку хворь ударила, как тогда Ваню… Значит… Значит…»

5. КНЯЗЬ

Лишь через три недели здоровье Мити пошло на поправку. Часто теперь звал он к себе Владимира. Тот приходил, болтал о разной разности, не замечая, что Дмитрий смотрит на него по–новому. Не знал Владимир, что Митя слышал его разговор с княгиней, не знал, что ищет в нем Дмитрий уже не сверстника, но друга.
Однажды вечером, оставшись вдвоем, Дмитрий заговорил о Иване Вельяминове:
— Был он у меня сегодня. О здоровье моем сокрушался. Переметная сума этот Ванька. — Высказал давно решенное: — Отец его тысяцкий, а Ваньке тысяцким не бывать, ибо лукав очень. Умрет Василий Васильевич, чин тысяцкого порешу! Не дело, Вельяминовы во главе ратей стоят, а князей оттеснили.
Володя, оберегая покой больного, отмахнулся:
— Полно, Митя, не все бояре такие, как Ванька, что о нем думать.
Дмитрий сказал твердо, значительно:
— Знаю, что не все. Знаю — есть верные други, не о том речь.
— О чем же, брат?
— Вот об этом. Братья мы с тобой. Тебе, князь Володимир, пуще всех верю. Все теперь иным стало, и быть нам отныне заодно, до скончания.
— Всегда так было. Почему отныне?
Дмитрий приподнялся на локте и, пристально вглядываясь в лицо Володи, спросил:
— Знаю сам, что так, скажи только, когда… — запнулся, — когда матушка померла?
Володя начал было отнекиваться: кто, дескать, тебе сказал, что померла, но Митю обмануть не смог, да и не хотел.
— Сам, поди, помнишь. Худо ей в сочельник стало, а три дня спустя преставилась.
Митя откинулся на подушку. Когда тяжелая слеза скатилась у него по щеке, Володя начал уговаривать, но Дмитрий попросил тихо:
— Не надо, не замай, ты иди лучше.
Володя послушно ушел, осторожно прикрыл за собой дверь, а Дмитрий всю зимнюю долгую ночь пролежал, глядя во тьму широко открытыми глазами.
Знал же, догадывался, что осиротел, но сейчас стало так трудно, так одиноко! Зачем Володю услал? Вдвоем легче. Нет, это горе надо было пережить одному.

 

Забрезжил рассвет. Князь приподнялся, стал одеваться. Заметив на подушке пятна от слез, повернул ее мокрым вниз. Зачем так сделал, и сам не знал. Надел валенки, простой тулуп, вышел крадучись, чтоб не разбудить кого ненароком. На дворе дрожь охватила, превозмогая ее, пошел к конюшне, там велел оседлать коня.
Садясь в седло, Дмитрий сорвался.
Поддерживая его, конюх ворчал:
— Нет сил у тя, Митрий Иваныч, на коне скакать. — Отошел к двери, загородил выход. — Далече ли, княже?
Митя ответил нехотя:
— В Троицу.
— Помилуй, Митрий Иваныч, опомнись! Насмерть простынешь. Коли нужда какая, отец Сергий сам придет.
— Доберусь как–нибудь. Не могу в тереме лежать — тоска.
Конюх понял — тоска!
— Ты боярам сказать про меня не вздумай. Слышишь?
Мужик вздохнул:
— Ладно. Помолчу.
Спустя некоторое время в тереме поднялся шум. Конюх подсыпал коням овса, поворошил сено, присел в угол, начал чинить седло. Работа валилась из рук. Плюнул в сердцах на себя, пошел к боярам.
— О чем ты думал, дурень? Тоска, говоришь. То князя хворь до изумления довела, а ты где разум растерял? — набросился на него старый Бренко.
Мужик стоял понуро, мял в руках шапку. Бренко повернул его, слегка, для острастки ткнул в загривок костяшками пальцев,
— Чего стоишь! Беги, запрягай сани! Догонять надо! Медвежью шубу тащите!
В погоню послали Семена Мелика, с ним князь Владимир увязался. Бояре не пускали его. Володя, рассердясь, пообещал:
— Сам уйду!
Пришлось призадуматься: сбежит, угляди за ним — бегал. Уступили. Пусть лучше в санях едет. Теплее: сани крытые.
Едва выбрались из Москвы, Семен понял — быстро не поедешь: дорогу за ночь перемело, беда! Оставалось надеяться, что настигнут князя на полпути в ямском стане, но, приехав туда, узнали: князь отдыхать не стал, только коня переменил да сбитня горячего напился.
Семен погнал дальше. Стало смеркаться. А впереди все пусто. Наконец Володя, не спускавший глаз с дороги, толкнул локтем Семена:
— Гляди! Небось он!
Семка принялся нахлестывать тройку.
Но всадник приближался быстро — ехал навстречу. Поравнявшись, Семен окликнул его.
Встречный остановил коня, настороженно положил руку на рукоять меча.
Семен узнал в нем одного из дружинников Дмитрия Суздальского. Тот, тоже разглядев Семена, успокоился, опустил руку.
— Куда едешь?
Оказалось, гонец в Москву.
— Князь в Троице, мы следом спешим, поворачивай.
Посол заколебался.
— Мне, поди–ко, до бояр дойти надо, князь–то у вас отрок, что он без бояр в делах смыслит? Опять же и без князя нельзя, кому я речь говорить буду?
Из глубины возка выглянул Володя, закричал:
— Али ты забыл, как сей отрок к вам в Суздаль пожаловал? Тряхнули мы тогда князя Дмитрия Костянтиновича. Али в Суздале у вас память не крепка? Забыли?
— Помнят, — неохотно ответил гонец, поворачивая коня вслед за санями.

 

Далеко за полночь Семен Мелик с князем Владимиром да с послом добрались до Троицы. Там, несмотря на поздний час, не спали.
Отец Сергий встретил их в сенях, сразу с мороза в келью не пустил, попенял:
— Как это вы там в Кремле не устерегли князя, худо ему теперь, простыл. Я его малинкой горяченькой напоил, сейчас спит он.
Посмотрел на посла:
— А ты кто таков, человече? Гонец? С чем послан?
Посол замялся:
— Послан я в Москву, а не в Троицу.
Но Володя дернул его сзади за кушак:
— Очумел? Таиться вздумал! Перед отцом–то Сергием! Говори!
Посол переступил с ноги на ногу, подумал, вздохнул и начал речь:
— Князь Дмитрий Костянтинович речет тебе, великий князь Володимирский Дмитрий Иванович… — Смолк.
— Что же ты?
— Не гневись, отче, мысли спутались, не могу я речи сказать, ибо князя Дмитрия Ивановича не вижу, говорить ее некому.
Сергий улыбнулся:
— Ты речь после князю скажешь, сейчас лишь суть передай.
Посол молчал.
— Да о чем речь–то? Приехал–то с чем?
— С тем и приехал, что нашему князю опять из Орды ярлык привезли… Он и раздумался…
— Что так?
— Вестимо! И хочется и колется, а только сраму такого мы не ждали.
— Какого сраму? Говори толком.
— А такого… ярлык царский я Дмитрию Ивановичу привез.
Сергий посмотрел на образ. «Слава те, господи». Потом, увидев, как враждебно смотрит на него посол, он подошел к нему:
— Серчаешь? Утишь сердце свое. Али ты хотел бы, чтоб снова Суздаль в осаде сидел да посады свои жег? Не срам, но мир избрал князь Суздальский. Тому я радуюсь, а больше за Митю рад.
Сергий говорил негромко, как бы про себя, но с такой глубокой убежденностью, что мрачные складки на лбу посла невольно разгладились.
— Ведомо ли тебе, посол, как ты мне помог?
— Нет, отче.
— Дело! Княжий долг вновь зовет Дмитрия Ивановича! Не мальчонко–сиротинка, а великий князь спит у меня в келье.
— Не сплю я, отче.
Сергий оглянулся. В дверях стоял Дмитрий. Широко раскрытые глаза его блестели в полумраке. Тулупчик, который накинул он, сполз с одного плеча, рука твердо держит скобу двери. Сквозь расстегнутый ворот рубахи видно, как торопливо, взволнованно дышит князь.
Князь! Это поняли все.

6. ЯРЛЫК АЗИС–ХАНА

А было так. Сын князя Дмитрия Костянтиновича Василий Кирдяпа в Сарай–Берке был, когда чума Мюрид–хана прикончила. Кирдяпа, не долго думая, к новому хану с дарами пошел, не поскупился да и охлопотал дельце. Азис–хан дал Дмитрию Костянтиновичу ярлык на великое княжение. Василий не мешкая поскакал домой да еще мурзу с собой в Суздаль приволок.
Узнав об этом, Дмитрий Костянтинович набросился на сына:
— Без головы ты! Казну на царей переводить горазд, а о том не думал, каково мне с Москвой тягаться!
Кирдяпа такого от отца не ждал, заспорил:
— Я, чай, не один приехал — с мурзой. Что князь Митрий против мурзы может?
Отец пуще распалился.
— А ты припомни, дурень, со мной мурза Иляк тоже небось был, а из Владимира нам с ним вместе ноги уносить пришлось, да и в осаду сели, да и слободы пожгли вместе. Твоего–то мурзу как звать–величать? Навязался он на мою голову!
Василий молчал обескураженный. Князь все вздыхал:
— Ну что я с татарином делать буду? Чего молчишь? Как звать его прикажешь?
— Урусмандыем зовут мурзу, — откликнулся Василий.
Князь поморщился.
— Имечко! Не выговоришь, ежели с мороза. — Заходил по палате, заложив руки за спину.
Тем временем стали сбираться бояре. Как сговорились, хвалили Кирдяпу. Дмитрий боярских речей наслушался, сперва ходить перестал, потом помягчал с сыном. После думы с боярами вышел из палаты, голова опять шла кругом, опять показалось — стол великокняжеский близок.
В темном переходе его поджидала дочь.
— Батюшка!
— Чего тебе, Дуня?
— Батюшка, не слушай ты бояр, не слушай Васьки, не замай Москву.
Князь пристально посмотрел на дочь, взял ее за руку повыше кисти, больно сжал, увел Дуню в свою опочивальню, задвинул засов на двери.
Дуня, оробев, глядела на отца.
Он сел, помолчал, потом спросил строго, но без злости:
— Отца вздумала учить? Довольно с меня и Васьки! В княжецкие дела ввязываться девке самая стать! Отколь у тебя эдакая прыть взялась, говори?
Хотела Дуня отвечать по–хорошему, ответилось дерзко:
— Тебя жалко, мало тебя московские били.
Князь и рассердиться не успел, как она вдруг добавила:
— И с Дмитрием Ивановичем вздорить не след. Таких князей, как он, поискать. — И покраснела.
— Так, так, — начал понимать князь, — в терем тебя, девка, запереть пора, от греха.
— Запирай! Только зря это, я и без того… — Запнулась, не договорила, со страхом поглядела на отца.
Тот прикрикнул:
— Говори, где? Как с Митькой Московским успела дружбу свесть? Срамница! Вот я тебя за косу!
Дуня подошла затихшая, ласковая, перекинула косу через плечо на грудь, протянула ее отцу. Тот не взял. Она села на подлокотник кресла, заглянула в глаза. Князь отвернулся. Тогда Дуня стала гладить его по руке, потом, наклонясь, зашептала на ухо:
— Ты, батюшка, не серчай.
— Я не серчаю, Дуня, — ответил он и сам с удивлением подумал, что и вправду не сердится.
Дочь шептала:
— Когда он у нас в Суздале был, встретила я его ненароком, срамить начала. Мальчишка, говорю, старика обижаешь, тебя, значит. Он мне такое сказал…
Дмитрий Костянтинович насторожился.
— Обольстил?! Красоту твою хвалить начал? Всегда так! А ты поверила?
Зажав ладони между колен, княжна сидела неподвижно, опустив голову, только коса с вплетенной в нее алой лентой чуть покачивалась.
— Ни словечка он мне про то не молвил, не посмотрел даже… — И по тому, как дрогнул Дунин голосок, Дмитрий Костянтинович понял: дочь говорит правду. — Совсем иное говорил он: о Руси, об иге татарском, о долге своем княжеском. Хорошо говорил, только не пересказать мне.
Дмитрий Костянтинович уже не слушал, погладив дочь по голове, сказал:
— Вижу — в терем тебя запирать непошто. Ты, Дуня, иди да не горюй, авось все ладно будет. Василия ко мне пришли.
Дуня ушла. Найдя брата, сказала, задорно изломив брови:
— Васька, иди, тебя батюшка кличет.
Войдя к отцу, Кирдяпа сразу, от двери не отойдя, начал толковать про то, откуда дружины сбирать, но Дмитрий Костянтинович встал, отодвинул кресло.
— Вот что, Василий, с Дмитрием Ивановичем ссориться я не буду, иная мысль у меня сегодня в голову запала. Ярлык этот я ему отошлю, а с татарином — как его? С Урусом, что ли? — ты кашу заварил, ты и расхлебывай, одари его, и скатертью дорога!
Василий ничего не понял, но перечить не посмел, пошел из горницы. Князь крикнул вслед:
— На дары больно не разоряйся, жирно будет!

7. КНЯЖНА И ХОЛОП

Дмитрию Костянтиновичу думка запала, зорче стал приглядываться к дочери. Дуня после того зимнего разговора стала отца дичиться. Князь о том не печалился: в самой поре девка. Задумываться ей самая стать пришла.
Когда по весне Дуня запросилась в деревню, он перечить не стал: пусть погуляет. Может, в последний раз на воле. Пусть.
Раскрылись перед Дуней молодые весенние леса. На целые дни она уходила туда, благо никто не докучал надзором — время горячее, весна, посадка, все на работе. Разве что нянька княжны — старуха Патрикеевна ворчала, так, для порядка.
На Арину Рассадницу Дуня вздумала вместе со всеми, но обычаю, капусту высаживать. Оделась в простой сарафан, пошла на огород. Было хорошо сидеть в бороздке меж грядками, раскапывая ямку для кустика рассады, чувствовать под пальцами теплоту и влажность весенней земли. Хорошо покрикивать на девушек, чтоб не ленились, бойчее таскали воду.
Те шли, чуть согнувшись под тяжестью коромысел, покачивая на ходу деревянными ведрами. Солнце светило ярко — даже старые, состиранные сарафаны на девушках, как цветы, цвели.
Легким липовым ковшичком Дуня аккуратно зачерпывала воду, лила ее в лунку, под корень рассады. Скоро, однако, с непривычки княжна устала, разломило и ноги и спину. Тогда, поднявшись, она стряхнула с пальцев землю, оглянулась на гряду, где рядами темнели мокрые лунки со стебельками синеватой капустной рассады, потом, закинув руки за голову, потянулась. Тонкая холстина сарафана плотно облегла тело. Случайно оглянувшись, увидела она парня.
Дуне сразу стало как–то не по себе. От беспечной радости и следа не осталось. Парень стоял, тяжело опершись на заступ, низко опустив кудрявую голову, и, видимо, не замечал, что к нему кошкой крадется княжеский тиун Прокоп. Перепрыгнув через гряду, Прокоп с размаху ударил парня кулачищем в зубы, у того только голова мотнулась.
— Ты чего, собачий сын, прохлаждаешься?! — зарычал тиун, норовя ударить второй раз. Парень принялся торопливо копать, со страхом оглядываясь на тиуна.
Дуня бросила ковшик, пошла прочь, заметила свою няньку, смотревшую, пригорюнясь, на паренька.
— Патрикеевна, за что он его?
— Не замай, Дунюшка, — ответила нянька, — за дело, конешно, копай, не ленись, а все равно парнишку вот как жаль.
— Что это за паренек? Я его на усадьбе раньше не видала.
— Он здесь недавно, третий день. Крестник мой, Бориско, хороших родителей сынок, а вот пришлось холопьей доли испытать. В третьем годе корову у них медведь задрал, а недельку спустя град весь посев выбил. Прошлой весной они оголодали и сеяться было нечем, а татарам дань подай. Ну и пришлось отцу его сюда на усадьбу идти, челом бить. А Прокоп мужик дошлый, батюшки твово добро бережет, да и о себе не забывает, он помочь помог, но, зная, что Борискиному отцу — куму моему Пахому — податься некуда, с него лихву взял без совести, а осенью, как на грех, все дождем залило, урожай собрали худой, вот Пахом и не расплатился. Прокоп их до весны не трогал, а нынче, как нужда в рабах подошла, он и взял парня за долг, а лихву еще отрабатывать придется.
— Что ж ты, Патрикеевна, о беде мне раньше не шепнула?
— Полно, Дунюшка, да нешто один он — Бориско. Вот и вчерась пятнадцать человек пригнали, и сегодня то ж будет. Время весеннее, голодное, а мужики вокруг как есть все твоему батюшке задолжали.
— Всем, конечно, не поможешь, а это твой крестник. Ты ему шепни, чтоб он мне челом бил. Авось что и сделаю.
— Ах ты, касатка, ах, радельщица... — запричитала нянька, а Дуня сказала да и позабыла о парне и в полдень, проходя мимо артели, где Бориско сидел вместе с другими вокруг артельного котла со щами, она даже и не взглянула на холопов.
Но Бориско ее не прозевал.
«Самое время, — подумал он, — обед, можно и с усадьбы отлучиться, а княжна, кажись, в лес идет, можно будет ей поклониться так, чтоб никто не видал». — И, облизав ложку, он встал, не говоря никому ни слова, пошел за княжной следом.
Празднично встретил Дуню лес, наряженный в зеленый новый сарафан.
«Хорошо–то как!» — думала Дуня, полной грудью вдыхая лесные ароматы. Птицы на разные голоса щебечут. Листочки клейкие на солнце, как парча, блестят. Сосенки выбросили молодые побеги. Разотри такой побег на ладони, пахнет лесным, чудесным. Княжна пошла к оврагу, круто сбегавшему к Клязьме. Весь скат его утопал в белой черемухе.
Дуня сперва стояла завороженная, потом подошла к самой круче; здесь вершины растущих внизу деревьев оказались почти вровень с ней. Ухватившись за сучок, повиснув над обрывом, она дотянулась, стала обрывать свободной рукой пушистые ветви. Душа тонула в такой же мягкой, пушистой радости. Как хорошо!
В миг единый наваждение пропало. За спиной Дуня услышала шорох, оглянулась, сразу увидела сквозь светлую зелень березняка меж белых стволов такую же белую рубаху, лишь красная вышивка на вороте выдавала ее.
«Что за человек в лесу — разве разглядишь, но коли следом крадется, добра не жди!»
От страха ослабели руки, разжались пальцы, державшие сучок, и, ломая ветви, Дуня полетела вниз с обрыва.
— Княжна!
Бориско продрался сквозь березняк, подбежал к обрыву.
— Княжна!
На дне у корявых темных корней увидел ее неподвижное тело. «Убилась!» Торопливо полез вниз.
Дуня лежала оглушенная. Сарафан в клочьях, повыше виска светлые волосы потемнели от крови.
Бориско встал на колени, начал тормошить ее, повторяя одно и то же:
— Княжна! Княжна! Опомнись!
Отклика не было.
Парень посмотрел вверх. Круто! Не втащишь!
Поднял Дуню на руки, стал осторожно спускаться по дну оврага. Мелькнула мысль: «Спасу княжну, князь отблагодарит, долг простит, из холопов отпустит».
Выбрался на берег, осторожно положил княжну, зачерпнул пригоршню воды, плеснул ей в лицо. Она только вздрогнула, застонала, но глаз не открыла.
«Что делать? На усадьбу бежать? Негоже ее здесь оставить, а нести сил не хватит — на княжеских харчах отощал».
По счастью, на реке показались рыбаки, их–то и повернул Бориско к усадьбе.
Дуня лежала на дне лодки в забытьи, не слышала, как нос ладьи ткнулся в берег, как Бориско, соскочив прямо в воду, побежал в гору к усадьбе. Когда подняли ее на руки, открыла глаза, увидела испуганное лицо тиуна Прокопа. Трясущимися губами он еле выговаривал:
— Княжна, Евдокия Дмитриевна, помилуй!..
Жгло висок, в голове мутилось, и Дуня ничего не ответила Прокопу, закрыла глаза. Но тиун не отставал, бормотал, бормотал неотвязно.
— Что я батюшке твоему скажу? Помилуй, княжна, ответь, как ты сорвалась?
Дуня наконец очнулась, сказала с раздражением:
— Отстань, Прокоп, и без тебя худо, и дело вовсе пустое. Сорвалась, и все тут, вон Бориски испугалась, подумала — чужой кто.
Княжну подняли, неосторожно тряхнули, от острой боли в виске она опять впала в полузабытье, не разобрала, с чего вдруг свирепо закричал Прокоп, не видела, как он сорвал с себя кушак, повалил Бориску на землю и, притиснув коленом, начал вязать ему руки за спиной…
Узнав о беде, князь Дмитрий разгневался, приказал:
— Холопа в узы!
Через день новый приказ:
— Княжну в город! Посажу дочь в терем, — решил князь, — нечего ей по лесам одной бродить, долго ли до греха.
Но тронуть ее сразу нельзя было: по лесным дорогам больную не повезешь.
Ходила за ней Патрикеевна. Старуха была хитрющая, тянула время, на все приказы князя один ответ: «Нельзя трогать княжну: хворая».
Когда княжьи люди очень нажимали, старуха стучала на них своей клюкой и шамкала беззубым ртом:
— Берите ее, голубушку, берите, псы! До Суждали не довезете, отвечать вам. Ироды!
Спорить с ней поостереглись: ей лучше знать — ворожея.
Так и жила Дуня в деревне, но в июле все повернулось по–иному.
В горницу к Дуне пришел тиун Прокоп, крестясь на образа, он тем временем покосился на няньку, проворчал беззлобно:
— У–у–у… лиса! Недаром батюшку твово Патрикеем звали, в самый раз пришлось. — Поклонился Дуне. — Ты меня, княжна, прости, но больше покрывать вас с нянькой не могу, боюсь своей спиной ответить. Придется в Суздаль ехать немедля.
— Прокоп, голубчик… — начала было Дуня.
Прокоп перебил:
— Не проси, княжна, боле нельзя. Худые вести. Дядюшка твой, старшой братец нашего князя, Андрей Костянтинович, волею божьей, помер. Вестимо, беда одна не ходит: другой твой дядюшка, князь Борису не посмотрев на то, что батюшке твоему он брат молодший, в Нижнем сел. Сама понимаешь, нашему князю Нижегородский стол потерять — нож вострый, бо Новгород Нижний не в пример богаче Суздаля. Дмитрий Костянтинович походом на Бориса Костянтиновича идти сбирается.
— Опять усобица! Пропасти на них нет! — причитала Патрикеевна.
Дуня молчала. Доводы Прокопа падали в пустоту. Не знала раньше, что так вот, всем сердцем, любила она князя Андрея. Встал он в памяти как живой, чуть сутулый, борода клочковатая и сам такой же, вроде ощетинившийся. За суровый нрав и смелый язык многие его не любили, а батюшка пусть самую малость, но побаивался. Горяч был князь Андрей, как отцу–то от него за Москву доставалось… Москва… Митя… Тоже горяч и тоже из памяти не уходит.
Княжна задумалась и забыла о Прокопе. Он стоял, переминаясь с ноги на ногу, наконец стал покашливать, не решаясь иначе напомнить о себе. Княжна наконец подняла на него глаза, улыбнулась:
— Ладно, поеду, но не тотчас, а завтра поутру. Видно, терема мне не миновать.

8. В ПОСЛЕДНЮЮ НОЧЬ

Своих бед и забот у княжны было вдосталь: и болезнь, и терем, в который отец обещал запереть ее, а потому о Бориске она и не вспомнила.
Но не забыла о парне Патрикеевна. Услышав ответ княжны Прокопу, старуха подумала: «Или нынче в ночь выручу парня, или никогда».
Незаметно, будто за делом, спустилась в подклеть, прошла мимо чулана, где Бориско был заперт, осталась разведкой довольна: дверь заперта простым деревянным засовом, замка нет, а стражу Прокоп снял. Из подклети старуха вышла на двор, обошла хоромы кругом и, выждав, когда никого не было, кряхтя потащила небольшую лесенку, стоявшую у сарая, бросила ее в траву в заулок и тут только вздохнула свободно.
«Дивного нет, что меня никто не видал, — рассуждала она, пробираясь сторонкой в светелку княжны, — Прокоп эвон холопов в поход собирает».
Тиун и в самом деле был занят. Стоял он в открытых дверях сарая, вокруг теснились холопы, которым он выдавал оружие и доспехи. Кое–кто из молодых, отходя с мечом, рогатиной иль топором в руках, весело скалился: «Довольно гнуть спину на князя, ныне погуляем!» Однако таких было мало, остальные отходили хмурясь. Драться, а может, и помирать за Дмитрия Суздальского охоты не было.
Прокоп видел это и только головой качал, и, конечно, ему было не до старухи няньки, проковылявшей мимо.
Пропели первые сонные петухи, когда Патрикеевна поднялась с постели. Прислушалась. Княжна дышит ровно — спит. Как была босиком, старуха прошла через горницу, постояла перед дверью, боясь открыть, скрипнуть. Толкнула ее сразу и, не закрывая дверь за собой, ощупью пошла по темному переходу, спустилась по лестнице и опять остановилась перед второй дверью, ведущей в подклеть. Прислонясь к косяку, перевела наконец дыхание; вошла внутрь, нащупала засов на Борискиной двери, с трудом отодвинула его.
Взвизгнув ржавыми петлями, дверь тяжело открылась. Патрикеевна вошла внутрь.
Чуть светится узкое окошко. Из угла хриплый голос:
— Кто тут?
Шагнула вперед, опрокинула кувшин с водой, замочила ноги.
— Бориско!
Сразу же из угла послышался шелест соломы: значит, вскочил на ноги.
— Неужто ты, Патрикеевна?
— Тише, касатик, тише!
Парень сразу смолк. Старуха, вытянув вперед руки, осторожно пошла к нему в угол, тронув концами пальцев рубаху у него на груди, остановилась.
— Бориско, беги! Ловить не будут, не до тебя нынче. Беги сей час, завтра поздно, завтра меня здесь не будет.
Не слыша ответа, Патрикеевна спросила:
— Аль оробел? Аль тут в подклети сидеть слаще?
— Нет! Нет! — торопливо зашептал он. — Ты иди, чтоб тебя кто вместе со мной не увидел; а то за такое дело князь твоей старой головы не пощадит.
— Ах, касатик, ах, жалостливый, — вздохнула старуха, послушно поворачивая к двери.
Ушла. Парень дождался, когда за Патрикеевной, тихо скрипнув, закрылась наверху дверь, и вышел наружу. Выбраться из хором было легко, но на дворе парень сразу понял, что уйти из подклети — это еще полдела. У ворот горел яркий костер, толпились и шумели явно хмельные холопы.
Прижавшись к стене, Бориско стал обходить хоромы вокруг, чтобы уйти подальше от света; за углом, в темноте, остановился.
До заулка парень не дошел и лестницы, притащенной Патрикеевной, не видал. А в этот час наверху в светлице, ворочаясь с боку на бок, старуха тяжко вздыхала:
— Дура я, старая дура. Забыла парню про лестницу сказать.
Бориско стоял затаясь, а сам все глядел и глядел на тын. Вбитые в землю бревна с заостренными наверху концами были высоки. Разбежаться, допрыгнуть, ухватиться за верх тына, как сперва предполагал, нечего было и пытаться.
«Чего ждать от старухи, — с горечью думал Бориско, — отвалила засов и думает — выручила. И я–то, дурень, послушался ее!»
Парень и стеречься перестал, а потому не заметил подошедшего, и лишь когда сильная рука легла ему на плечо, Бориско вздрогнул, рванулся, но не вырвался из цепких пальцев холопа. Взглянув на него, парень понял: незнакомый.
А тот его сразу признал:
— Никак, Бориско? И ты, брат, в поход идешь?
Парень стоял, опустив голову: кинуться, ударить, сбить с ног! Но человек, остановивший его, был в кольчуге и шлеме, а в руке держал топор, на такого с голыми руками не полезешь.
Холоп, чуть прищурясь, смотрел на парня.
— Так! Так! Понятно. Доспех нам сегодня днем выдали, а ты безоружен… Значит… — холоп помолчал. — Значит, в поход тебя Прокоп и не думал брать.
Вдруг, приблизив свое лицо к лицу парня, холоп зашептал чуть слышно:
— Ты, видно, под шумок удрать задумал?
— Нет! Что ты! — также шепотом ответил Бориско.
— Ты мне, парень, не ври. Я тя насквозь вижу! — проследив за взглядом Бориски, брошенным на тын, он сказал: — Понял я твои замыслы, парень, пойдем...
Бориско чувствовал — железные пальцы холопа еще крепче сдавили плечо, сопротивляться не стал, Холоп толкнул его в сторону от ворот, провел десяток шагов и круто повернул к тыну. Здесь, отпустив парня, он повернулся лицом к бревнам, согнул спину:
— Полезай!
Бориско опешил. Боялся поверить, пока холоп яростным шепотом не выругался.
С плеч холопа парень легко достал до заостренных вершин бревен, подтянулся на руках и, так и не успев сказать спасибо, перевалился через верх тына и спрыгнул в крапиву.
Холоп, подставивший свое плечо парню, не заметил, что из–за угла на него смотрела пара глаз. Патрикеевна все же не улежала, вышла на двор исправить свой промах, но помощь пришла к Бориске раньше. Ни старуха, ни парень так и не узнали, что за человек решился рискнуть своей головой, помогая парню. А был это один из тех холопов, кто сегодня, получая из рук Прокопа боевой топор, не откликнулись на веселые прибаутки тиуна и хмуро отошли прочь, сжимая в руке дубовое топорище.

 

Бориско бежал задыхаясь, но не остановился, не перевел дух. Лишь в деревне у своей избы он немного отдышался. Постучал. За дверью встревоженный голос отца:
— Кто там?
— Тише, батюшка, сбежал я!
Отец долго не мог совладать с засовом — руки тряслись. Открыл. Навстречу кинулась простоволосая плачущая мать:
— Бориско, родимый!
Обнимая старуху, парень сказал:
— Уходить надо не мешкая, пока не хватились меня.
Отец спросил тревожно:
— Ты без душегубства сбежал?
— Что ты, батюшка! Меня Патрикеевна выпустила.
Парень устало опустился на лавку. Рядом примостилась мать, припала к плечу сына, всхлипывала.
Но отец долго сидеть ему не дал:
— Довольно, Бориско! То говорил — бежать надо, а теперь на лавке сидишь. Рассвет близко.
Парень послушно встал, начал помогать матери укладывать в лубяной короб немудрящий мужицкий скарб. Отец на дворе ладил волокушу: телеги в хозяйстве не было.
Сломав плетень, вывели лошадь на задворки, пошли прямиком к лесу, проминая полозьями глубокие следы в траве. На опушке отец отпрукал коня, оглянулся назад. Мать, тоже поворотясь к покинутой деревне, мелко и быстро крестилась, невнятно шептала молитву.
Бориско глядел в другую сторону, туда, где над лесом темнел чуть заметный отсюда княжий терем. Там изведал он рабьей доли, и сейчас, вырвавшись на волю, вдыхая полной грудью лесную прохладу, парень с трепетом вспоминал запах плесени, пропитавший насквозь тьму подклети.

9. ЗНАКИ НА СОЛНЦЕ

Предвещая и на завтра бездождье, в вечернем воздухе плясали звенящие тучи комаров.
Отец и мать Бориски брели, истомленные зноем. Парень обогнал их немного и сейчас стоял у поворота дороги под большим темным крестом, как двускатной крышей, накрытым парой почерневших трухлявых досок. Бориско глядел на стариков. Отец шел понурясь. Седые волосы его стали желтыми от пыли. Мать отстала, тащилась еле–еле, тяжело опираясь на посошок.
В это лихое, моровое лето особенно тяжко было вот таким — бездомным. Коня и скарб проели, теперь побирались по деревням, но подавали скудно. Второй год засуха, голод. Второй год свирепое солнце жжет посевы. Люди, скотина, зверье мрут от бескормицы, страдают от жажды. Одним комарам веселье.
Подошел отец. Бориско, отмахиваясь от надоедливо лезущих в лицо комаров, сказал:
— И завтра дождя не будет, ишь расплясались долгоногие, звенят. Сколько их тут? Тьмы и тьмы.
Старик поднял воспаленные глаза, — в уголках их скопилось по комочку черной, смоченной слезой пыли, — вглядываясь в толкучее облако, возразил:
— Не тьмы, больше. Их тут колода неисчислимая, ее же ведает един господь. Пакостная тварь комар, а и через него бог свою премудрость открывает, бо несть числа больше колоды, а сколько в нем — сие от человеков утаено: нельзя людям тайну божию ведати. Мукам нашим тож конца несть, — закряхтел, опускаясь на серую придорожную траву. Начал развязывать лапти. — Вот што, Бориско, дале сегодня не пойдем, эвон мать еле плетется, да и куды спешить, все едино, на каком перекрестке помирать.
Так и не сняв лаптей, старик привалился спиной к кресту, закрыл глаза.
Подошла мать. На почерневшем лице ее струйки пота промыли светлые полоски, стекая по морщинам. Старуха остановилась, покачиваясь, как бы удивляясь, что все же добралась до конца пути, потом стала медленно валиться в пыль.
Пахом, глядя на сына, помогавшего матери подняться, сетовал:
— Эх, Бориско, Бориско! И сам убег, и нас сманил, а куды? Из одной кабалы ушли — все одно в другую попадем, бо нету на земле мужику доли. Чему попы–то учат? Терпеть надобно, во смирении жить, а ты… Да и я на старости лет с ума спятил, послушался тебя…
— Довольно, старик, пилить сыночка. Ушли, так тому и быть. На старом месте нам все равно было не жить — попали мы в когти князя Митрия, и доля ждала нас лютая.
— Ладно тебе, потворщица, за парня заступаться. Ныне бродим мы меж дворов, аки псы бездомные, подожди, еще хуже будет!
В красноватой мгле догорал вечер. Пахло пылью, иссохшими травами, разогретой сосновой смолой и гарью, гарью: повсюду горело.
Солнце опускалось к окоему, тонуло в сизом мареве. Бориско загляделся на его огромный, слегка сплющенный диск. За звоном комаров едва услышал шепот, оглянулся. Отец тоже глядел на солнце и, сам того не замечая, бормотал:
— Светлое и пресветлое, пошто горячие лучи свои простерло над нами? Пошто ужас и скорбь великия насылаешь на человеков? Эвон дым–то — пеленой лег. Леса, болота горят, реки пересыхают, а иные места водяные иссякли вконец. Пошто…
Зажмурился, завопил:
— Горе нам! Глядите, глядите! На солнце знаки черные, аки гвозди на багряном щите! — упал на колени, задрал бороду к небу. — Осподи, доколе карать нас будешь? И глад, и мор, и сухмень наслал ты на Русскую землю, а ныне — знамение! — ткнулся головой в теплую дорожную пыль. — Солнце — аки щит кровавый. Ждите нашествия иноплеменников!
— Отец, старик, опомнись! — Мать на коленях подползла к нему, цеплялась за плечи старика, силясь поднять, страшась его исступленного поклона.
Бориско стоял неподвижно, смотрел как завороженный на солнце, не отвел глаз от знаков, пока не скрылось знамение за неровной стеной дальнего темного бора.
Что будет? Что будет?
В глазах плыли зеленые светящиеся пятна.

10. СКОМОРОХ

Кому знать дано, из каких степей золотоордынских, из–под копыт каких татарских табунов мчит ветер на Москву горячую пыль? Сухой, знойный вихрь над градом бесовский хоровод кружит, несет над крышами засохшие раньше времени листья, мусор, перья, бросает в поднебесье ошалевших голубей.
И люди тоже ошалели. На перекрестке двух московских улиц в самом узком месте, где столб звонницы вылезал мало–мало не на середину проезда, сцепились колесами две встречные телеги. Возчики спорили, густо перчили речь крепкими словцами.
В ругань божедомы впутались. Они мертвеца, найденного этим утром в ближнем переулке с проломленным черепом, под звонницу выволокли для опознания, а возчики покойника едва не задавили. Хотя божедомы — люди вроде бы святые, но в смысле крепких словес от возчиков не отстали. Зеваки толпились кругом, подзадоривали. По всей видимости, дело шло к драке. Тут же в толчее, перекликая всех, скороговорками орали лотошники, и, затиснутые в угол, не замечая толчков и тычков, кричали две бабы: торговались до пота, до хрипоты, всласть. Один из божедомов тем временем уже приноровлялся заехать возчику в ухо, но тут из–за угла вывернулась куча скоморохов с дудками, с сопелками, с гудящим бубном.
Драки не вышло. Народ закрутился вокруг, даже бабы торговаться бросили, пораскрывали рты.
Бориско, прижатый толпой к тыну, стоял в самом чертополохе, изумленно следил и не мог уследить за тем, как с неуловимой быстротой прыгали ложки в руках скомороха. Их сухой треск покрывал весь шум улицы.
В очищенный от людей круг прыгнул ряженый детина. Борискин отец креститься начал: торчал у скомороха из–под рубахи песий хвост. Плясал мужик лихо. Вприсядку обошел весь круг, хвостом пыль вымел, такие коленца выкидывал, что люди вокруг только ахали.
— Ух ты!
А он все плясал да плясал, только цветистые сафьяновые сапоги мелькали, на досках мостовой след от серебряных подковок печатал, не жалел сапог, а сам одет в дерюгу, лишь сапоги княжьи.
Из толпы крикнули:
— Эй, веселый человек, с какого боярина сапоги содрал?
Скоморох сбычился, пошел на кричавшего, уставя вперед круто загнутые, выкрашенные красным рога. Надета на нем была личина из сушеной козьей головы. Морда спрятана, лишь под белой козьей бородой своя торчала — черная, дремучая.
— Содом и Гоморра, — заворчал опять старик. — Бориско, мать, пойдемте. Нечего поганиться — смотреть, как люди беса тешат, ногами дрыгают да воровские песни поют.
Но уйти не пришлось.
Легко прорезая толпу, ехал конный отряд. Княжьи люди могли при случае тесноту и плетьми расчистить, народ берегся, раздавался в стороны. Бориску со стариками вконец затеснили.
Ехавший впереди десятник натянул поводья.
— Тпр–р–у…
С ним поравнялся сотник.
— Ты что?
— Семен Михайлович, надо бы поглядеть, что за человек козлом ряжен. Пошто морду прячет?
Мелик покосился на бороду скомороха, кивнул:
— Погляди.
— А ну, козел, стой! — Десятник прямо с коня кинулся на скомороха, тот нырнул под телегу, но тут же был схвачен.
Дудки смолкли. Печально зазвенев, покатился по мостовой бубен. Скоморох рванулся, выдернул нож из–за голенища, но пырнуть никого не успел — сотник сам соскочил с седла, схватил вора за руку. Нож отлетел в сторону, у ног Бориски воткнулся в бревно уличного настила.
Тем временем Семен сорвал со скомороха личину и невольно выпустил вора из рук.
— Фомка–а–а!
— Семка–а–а! — откликнулся скоморох. — Встретились! Здорово! — Фома со всей силой хлопнул Семена по плечу, только броня звякнула.
— Здорово! — Семен в ответ хлопнул Фому, у того под рубахой тоже звякнула кольчуга.
— Эге! С коих пор по Москве скоморохи в доспехах ходить стали? Ой, Фома!
— Дяденька! Дяденька вор! Возьми, — прикинулся простачком Бориско. — Ты ножичек обронил.
— Давай! — Фома схватил протянутый нож и вдруг на Бориску:
— Гав! Гав! Р–р–р!..
Парень невольно попятился. Народ захохотал, и лишь Семен успел подметить, как Фома, под шумок, сунул свой нож обратно в сапог.
— Все такой же! По–прежнему ловок, бес!
А Фома наседал уже на Семена.
— Ты што меня схватил! Другом звался, а тут боярином стал, так и хватать! Ты, Семка, меня не замай, я в Москве пока што только пляшу.
Семен смеялся в ответ:
— Нашел боярина, дурень ты, дурень! Я же не тебя хватал. Бороду твою разбойную признал, а чья — не вспомню, только знакомая, да и на! Вздумал посмотреть. А ты личиной прикрылся, а бороду выставил. Дурень!
— Приметная?! — Фома погладил свою бороду. — Ее татарове страсть как боялись. Ведь я в Орде в заправских колдунах ходил.
Толпа малость подалась назад — экие страсти человек сам на себя наговаривает!
— Так ты из Орды?
— Погодь. По порядку. Куденейку помнишь? Помер Куденей. Его, вымолвить страшно, шаман живым в могилу под мертвого мурзу бросил.
— Ну это ты запираешь!
Фома оглянулся на звонницу:
— Вот те хрест, правда. Я его ночью оттоль выволок, в степь с ним убег, там он и помер: чума от мертвяка пристала. Вдругорядь в могилу лег...
Люди уже не смеялись, слушали: даром что песий хвост сзади привязан, а человек бывалый.
— Не сладко, значит, в Орде?
Фома обернулся, не понял, кто спросил, ответил прямо народу:
— Люто! Другу–недругу закажу в полон к татарам идти. — Ткнул в грудь Семена: — Вот он вместе со мной в узах был, да, не будь плох, узы перетер да через Волгу в ледоход и ушел, а я не смог: духом слаб был, вот и хлебнул рабьей доли.
Люди теперь смотрели на Семена Мелика: «Вот какие воины у нас на Москве!» Фома продолжал басить:
— Мы лежим, ремнями стянуты, глядим, а он по льдинам, но полыньям лягухой скачет…
— Довольно про меня. Сам–то ты откуда? Из Орды?
Фома свистнул.
— Сказал! Да я после того без малого год душу спасал: в Нижнем Новгороде мертвяков, што от Черной смерти померли, сбирал да опрятывал, а теперя убег.
— От мора?
— Сказал! Не от мора, а от князя Бориса Костянтиныча, штоб ему… — Фома загнул такие словеса, что старик Пахом головой закрутил. — Как князь Андрей помер, Борис коршуном — в Новгород. Старшого брата, князя Митрия (Бориско обернулся к отцу: «Это нашего»), и ко граду не подпустил. Сам зачал кремлевский вал подновлять. Сыпь повелел сыпать. На этих земляных работах конь у меня сдох, и я сдох бы. Князь спешил, пощады нам не было.
Борискин отец, глядя на богатырские плечи Фомы, сказал негромко, но язвительно:
— Такой сдохнет! Заморыш!
Фома услышал:
— Не веришь? Не верь! А я сдох бы! Вот на зло те сдох бы! Да только вот убег. — Замолк, вглядываясь через головы людей. — Чтой–то дым!
Семен был уже на коне. Народ закричал, заспорил:
— Пожар!
— У Боровицких ворот горит!
— Нет! Правее будет. То у Черторья.
— Не приведи бог: ветер сегодня…
На звоннице звякнул, забил часто, всполошно колокол. Вслед за отрядом Семена народ повалил на пожар.
Фома протискался к Бориске.
— Эй, сосунок, ты чяво в Москве делаешь? С голодухи помираешь! Это старики твои? Так! — Запустил руку за пазуху, вытащил, подбросил в воздух татарскую деньгу, поймал на лету. Монета исчезла у него в руках. — Идемте в харчевню. Накормлю за то, что ты мне нож подобрал. Взглянь!
На рукоятке ножа поблескивала простая лазоревая бусинка. Фома осторожно тронул ее заскорузлыми пальцами:
— Хозяюшки моей бусинка. Память!

11. ВСЕСВЯТСКИЙ ПОЖАР

Семен Мелик со своими людьми прискакал на пожар одним из первых. Сразу узнал церковь: с этого крыльца, из–под крыши которого сейчас валил дым, ушел он тогда в Троицу. И попа узнал. Сейчас поп совсем не выглядел строгим пастырем: был он красен, бестолково топтался на крыльце, совал и не попадал ключом в замочную скважину. Семен подметил: подрясник у попа мокрый, в бороде запутались капустные клочья, усмехнулся: «Видимо, второпях щами облился отче. Сморчок!» Вырвав у попа из рук ключи, отпер замок, распахнул двери и невольно попятился: жарко!
Тем временем снизу из оврага уже пошли по рукам ведра, бадьи, кадушки. Только воды в Черторье было совсем мало: сушь.
Всесвятский дьякон, вставший было первым в цепи, вскоре подался назад.
— Туши, отец дьякон, горишь! — кричали ему. Он ладонями заминал искры, застрявшие в длинных волосах. С нежданным злорадством Семен подумал: «Попа сюда поставить, он во щах намок: не сгорит». Но поп убежал свои пожитки вытаскивать. Семен оттолкнул дьякона, встал сам. Жмурясь от жара, он выхлестывал ведро за ведром, но толку видел мало: потухшие, почерневшие бревна клубились белым паром и тут же вспыхивали вновь.
Пламя под ветром гудело; шумели люди; тревожным звяком плакал со звонницы набатный колокол, пока перегоревшая веревка не упала к ногам пономаря. Сразу явственней стал слышен треск. Шатер над алтарным прирубом прогорел насквозь.
— Берегись! Берегись! Валится!
Десятник дернул Семена за руку, оттащил прочь. Шатер оседал, кренился и вдруг рухнул сразу весь, только земля ахнула. Тотчас сухими вениками вспыхнули березы на погосте, те самые, с которых когда–то Семену кричали про весну грачи. Огненными бабочками полетели горящие листья. Костром вспыхнула крыша кладбищенской сторожки. Занялся поповский дом. Пожар пошел дальше, огненной рекой растекаясь по Занеглименью.
Люди бросали ведра, бежали спасать свое добро. Семен в горячке этого и не заметил, пока глухо и тяжко опять не заплакала окутанная дымом звонница.
Бам! Бам! Бам!
Он оглянулся: срываясь с подгоревших балок, грузно падали наземь колокола, звонили последним звоном.
Бам!
Только сейчас Семен увидел, что вокруг народу совсем мало осталось, увидел и то, что дымный, ржаво–красный снизу вал пожара катится прямо в тот конец города, где стоял его дом.
— Настя! Ванюшка–сынок! — Семен поискал глазами своих людей и, не найдя никого, побежал один.
Кадушки, сундуки, шубы, ревущие ребята, ревущий скот, ополоумевшие люди — все перемешалось, загромоздило улицы.
Кое–где начал гореть уже спасенный скарб. Рев пламени мешался с причитанием баб, собачьим воем, хриплой руганью, мольбами о помощи, треском рушащихся построек.
В конце улицы Семен с разбегу наткнулся на уличную решетку. По ту сторону ее стоял мужик с бердышом: сторож.
— Пусти!
— Нельзя! От лихих людей заперлись, сам, чаю, знаешь. Как пожар, так решетки мы замыкаем, на то княжой указ есть.
— Я сам княжой человек. Пусти!
Сторож был неумолим.
— Ладно ужо! — погрозил ему Семка, метнулся в переулок между горящими одним общим костром домами и опять наткнулся на решетку. Из соседнего переулка услышал шум, ругань. Человек кричал:
— Караул!
Семен невольно свернул туда, но впереди за черными клубами дыма ничего не было видно. Задыхаясь, зажав рот и нос собственной бородой, Семен бежал сквозь дым, пока не споткнулся о сломанную решетку. Тут же, головой в канаву, лежал решеточный сторож, из–под задранной к небу бороды была видна страшная рана.
«Станишники грабить пошли, сторожу горло перерезали», — мелькнула и пропала мысль. Побежал дальше.
Здесь, недалеко за углом. Кажется, еще не горит. Но за углом горело. Опять решетка! Но тут сторож знал Семена: пропустил.
— Моих не видал?
— Нет, не пробегали.
— Не грабят?
— Пока бог миловал.
Семенов дом, как шапкой, накрыло дымом. Сорвавшаяся из–под крыши причелина горела ярко, с треском: доска была выдержанная для резьбы — сухая. От нее загорелась ставня. Огонь поблескивал в слюдяном оконце. Больше пламени нигде не видно.
Поспел!
Но, обогнув дом, Семен увидел, что крыльцо горит. Прикрывая лицо локтем от жара, взбежал по лестнице, распахнул дверь. Дым! Дым! Тревожно рыскал по дому.
Пусто!
Повернул к выходу, но там так разгорелось, что не пройдешь. Семен кинулся наверх; на гульбище протер глаза, откашлялся; потом, не задумываясь, прыгнул вниз на гряды. В животе екнуло, по пяткам, как палкой, ударило. Высоко!
Дышать было нечем: почерневшая кольчуга давила нестерпимо грудь. Содрал ее, бросил. У колодца стояла забытая бадья. Напился, остатки воды вылил на себя.
«Ух! Теперь легче! Где же мои?»
На дворе, в кладовой, в погребе, на сеновале — пусто.
Выбежал на улицу, тут же увидел соседа.
— Где Настя?
Тот очами хлопал обалдело.
— Настя, Настя, говорю, где?
— Семен Михайлович, ты! Как у нас все гореть начало, жена твоя парнишку схватила и туды побежала, к Неглинной, значит, видать, в Кремль.
Семен бросился к Неглинной, бежал без дороги, выбрался на берег, ахнул: там за рекой пылал Кремль, отсветы пламени плясали на воде.
— О господи, они там, в Кремле!
На мосту Семен почти ослеп и оглох от рева пожара, дыма, искр. В душе ничего не осталось, кроме страха за жену и сына.
— Где они? Где они?

 

А Настя была совсем недалеко.
Поняв, что пожар дойдет до них, она бросила все, хотела бежать в Кремль, сосед правду сказал. Но прямая дорога туда была уже отрезана. Свернув в сторону, Настя тут же заплуталась в дымной тесноте переулков. Где бежала, разве упомнишь? Откуда силы брались! Может быть, не упала, не задохнулась только потому, что Ванюшку к груди прижимала.
Но пламя шло кругом, охватило, настигло.
Настя рухнула в придорожную канаву, телом своим прикрыла сына. Очнулась оттого, что кто–то теребил ее. Открыла глаза. Сперва увидела, что трава вокруг пожухла, даже сочные листья лопуха покоробило жаром, только потом поняла, что теребил ее Друг.
Пес, найдя хозяйку, повизгивал, норовил, как всегда, лизнуть в лицо. Настя погладила его. Шерсть у пса во многих местах была жесткая — паленая. Хотела встать, но в глазах было темно; провела рукой по лицу, скользнула по голове, почувствовала под ладонью такие же жесткие, как шерсть Друга, пряди волос, поняла: тоже опалилась.
Пес, ухватив зубами за сарафан, тянул из канавы.
Послушалась, с трудом подняла Ванюшку, покачиваясь, побрела дальше. Шла сквозь горячий пепел, который ветер нес по улицам.
Пес оглядывался, отрывисто лаял, когда Настя останавливалась: звал и вывел к Неглинной.
Река! Спасение!
Побежала, споткнулась, упала в горячую золу. Ванюшка горько заплакал: обжегся. Поднималась и вновь падала, задыхаясь, ползла к воде. Сарафан начал тлеть. Сил оставалось только, чтобы поднять голову, пса позвать.
Между клочьями дыма, разорванного вихрем, увидела на самом берегу Неглинной какие–то избы. Там огня не было, но избы стояли без крыш: обгорели, наверно. Разглядела: вокруг метались люди — стены поливали.
Закричала, поперхнулась дымом, закашлялась. Опять очнулась от собачьего лая, казалось, из дальней дали донеслись голоса:
— Здесь она где–то.
Вдругорядь упала, изнемогла.
— И пса за дымом не видно. Эй, баба, бабонька, где ты?
— Откликнись!
Откликнулся Друг; у Насти ни сил, ни голоса не осталось, едва могла еще слабеющими, обожженными руками прижимать к груди Ванюшку, а как потащили ее — не слышала, только вдруг стало темно, на лицо полилась прохладная вода.
— Бабенка–те молоденькая, — прошамкал над ней старушечий голос.
Открыла глаза, опомнилась, рванулась:
— Ванюшка!
— Што ты, болезная, как всколыхнулась, тута он, тута, в баньке, — забормотала в ответ старуха.
— В баньке? — Настя села на лавке, безумными глазами водила вокруг.
— Ну да, не видишь, што ли? Все мы здеся хоронимся: бабы да робяты. Экие страсти господни! Как горит! Как полыхает!
Настя медленно приходила в себя, разглядела в красноватой полутьме тесно сгрудившихся женщин, детей, потянулась к Ванюшке, которого держала на руках стоявшая около старуха.
Сквозь глухой рев огненной бури близко за стеной слышались какие–то скрипы.
— Бабушка, что это! Никак банька наша валится, слышь, скрипит.
— Полно, касатка, то журавлишка скрипит. То мужики стараются, с Неглинной водицу черпают, на стены льют.
Не сразу, но вспомнила, что там, на берегу, сквозь дым она видела избы без крыш, только теперь догадалась, что это и были бани, а крыш на них как обычно, нет: сверху прямо на потолок дерн положен, чтоб в мыльне тепло держать. Сейчас дерн спасал бани от огня.
Ваня тихонько хныкал: просился к матери. Настя осторожно взяла его к себе на руки, глядела, глядела. Ванюшка был цел. Уберегла!
Старуха, посматривая на нее, вздыхала:
— Ох, мой–то, мой–то парнишка где? Может, тоже пропадает, — стояла сгорбленная, хилая, по морщинам лица медленно катились слезы. Пошла к двери, приоткрыла ее; незаглушенный рев пламени ворвался внутрь. Ваня заплакал.
— Пахом, Пахом! — кричала старуха.
В баню влез старик, под стать бабке, такой же седой, морщинистый, только борода и брови из седых стали рыжими: опалило их.
Дед повалился на лавку, долго не мог понять, что толковала ему старуха.
— Нашего, нашего сыночка не видать?
— Что ты, мать, окстись! Где его найдешь в эдакой беде, — ответил наконец старик. — Вся Москва в полыме, только што мужики кричали: огонь через Москву–реку перекинуло, Замоскворечье горит…
Старуха отмахнулась: было ей не до Замоскворечья.
— Наш–то парнишка пропадет!
— Зачем пропадать Бориске. Знаешь сама, повстречался он с веселыми людьми. Товарищи у него орлы. Поди, чичас где ни на есть пожар тушат.

12. ВТОРАЯ ВСТРЕЧА

— Владыко, владыко! Хошь ты ему скажи! Сам в огонь лезет… Людей у меня с теремов снял; горят терема. Костром горят! А он башни тушит. Шапку потерял, опалился. Княжеское ли это дело! — жаловался старый Бренко митрополиту.
Владыка Алексий сидел в ризнице Успенского собора, искоса поглядывал в узкое оконце на полыхавшие княжеские терема, потом косился на боярина.
— Беды не вижу. Чем не княжье дело — кремлевские башни тушить?
— А хоромы–то! Хоромы–то княжьи сгорят!
Митрополит отшвырнул посох, стремительно подошел к окну.
— Да пропади они пропадом, терема, коли на то пошло! Митя прав, что все бросил и стены отстаивает, а ты что, боярин, воешь? Не люблю! Эдак Вельяминову под стать выть, а ты…
Бренко перебил речь митрополита:
— Вельяминову? От его пакостей все и началось: ему Дмитрий Иваныч башни и стены блюсти велел — само собой, он тысяцкий; двор–то Василь Васильевича у Чушковых ворот, ну он, не будь плох, людей с других башен посымал, согнал сию стрельню хранить. Князь увидел, осерчал, Вельяминова велел выбить прочь, пихаючи за ворот, сиречь в шею; сам людей расставлять начал, сам в огонь полез. С того и пошло.
По суровому сухому лицу митрополита пробежала улыбка.
— Что пошло?
— Хоромы Вельяминова занялись, сейчас полыхают, подойти страшно, не тише княжих теремов горят.
— Так. Ну, а твой двор?
— Мой–то? — Бренко отмахнулся. — От моей усадьбы ни кола, ни двора, ни пригороды не осталось. Одни уголечки дымятся.
Митрополит вдруг осердился, закричал:
— Ты, боярин, на пожаре совсем ума решился! — шагнул к Бренку, по пути аналой опрокинул. — Сам погорел, а о Вельяминове кручинишься! — Широко развевая ризу, пошел прочь, но тут из храма донесся крик. Митрополит остановился, дернул головой:
— Вот еще кто–то ополоумел, в соборе орет.
Ополоумевшим был Семен Мелик. В поисках жены и сына метался он по Кремлю, прибежав к Успенскому собору, с разбегу бросился внутрь, протиснулся сквозь толпу; бабы, ребята закричали; перекликая их, Семен звал свою Настю.
Митрополит Алексий шел быстро, люди едва успевали расступаться, теснились, давали дорогу.
— Ты что в божьем храме орешь! — гремел, сам того не замечая, митрополит.
— Владыко, владыко, жена моя, сынок пропали!
Алексий подошел вплотную, схватил Семена за плечи, тряхнул с силой.
— Вот и видно, что обезумел. Где их сейчас найти в таком потоке огненном? Воин ты, бегать так тебе зазорно! Других спасай, авось и твои спасутся, — повернул Семена, толкнул в спину: — Иди!
Едва тот выбрался из собора, как лицом к лицу столкнулся с Федором Кошкой.
Боярин с ходу накинулся на Семена:
— Семен Михайлович, кстати приспел! Мне князь разбойными делами ведать велел, я всех гридней по граду разогнал воров бить, людей у меня нет, а тати повсюду. Вот и сейчас на торгу Парамошу грабят. Бери владычных робят и туда. Живо!..
На торгу шла потеха. Разбив лавку знаменитого золотых дел мастера Парамоши, станичники драли ризы с икон.
Самому Парамоше худа не сделали, лишь руки за спиной ему скрутили, чтоб не мешал. Мастер метался из лавки в мастерскую и обратно, умолял:
— Родимые, полегше! Родимые, не корежьте!
— Полно, дедко, выть, — смеялись тати, — образов не тронем, а ризы… не прогневайся!
Парамошу толкали, он продолжал бегать, путаясь в длинном кожаном фартуке.
— Ой, родимые, ой, воры, полегше! Вы посмотрите, работа какая! Узорочье–те, чекан–те какой! — причитал мастер и тут же ястребом налетел на одного из станичников:
— Ты што, пес, деешь? Ножом филигрань колупаешь! Да я эти нити золотые сколь время скручивал, молоточком плющил, ишь зернь ровная какая получилась, а ты ножом…
Парамоша не договорил: удар шестопера положил станичника замертво. Митрополичьи люди нагрянули как снег на голову.
Крестя татей ошуюю и одесную, Семен прорывался сквозь свалку в мастерскую. Там, около развороченного горна, увидел вора, по всем повадкам, атамана.
Тать повернулся, гикнул дико.
Знакомая черная борода. Неужто Фомка? Вот как опять встретились! А Фома уже прыгнул на Семена, тот не посторонился, не отступил, принял друга на щит, бросил о земь.
Фома рычал, ругался. Подоспевшие воины придавили его к земляному полу, вывернули из руки заветный Фомкин нож с бусинкой.
На площади среди связанных станичников Семен подметил одного молодого, паренек дрожал, всхлипывал.
— Вижу, не обык ответ держать?
Парень заплакал:
— Впервой, дяденька. Это он меня сманил, — кивнул на Фомку.
Фома ощерил зубы.
— За такие слова, Бориско, тебе голову отвернуть мало. Помри, а товарища не выдавай!
Семен отошел.
Фома крикнул вслед:
— Эй, Семен, погоди!
— Чего тебе, Фома?
— Вот што: со мной как хошь — заслужил! На тебя не гневаюсь, а за парня заступись. Кроме этого дела, грехов за ним нет. Сманил его я.
— То дело княжье.
— А ты, значит, в судьи еще рылом не вышел… — попробовал задрать Фома, но Семен только головой кивнул, соглашаясь. Лаю не получилось.

13. КНЯЖИЙ СУД

Утро стояло тихое, точно и не ревел вчера огненный ураган. Дымы, поднимавшиеся еще кое–где с пожарища, уходили столпами в небо.
Дмитрий шел вдоль стены, изредка оглядывался через плечо на князя Владимира да Мишу Бренка, те отстали: задерживались у каждого сруба, видимо, совещались, как чинить. Нетерпеливо встряхивая темными густыми кудрями, Дмитрий шел дальше, у Троицкой башни остановился, задрал голову кверху.
Обгорелая стрельня завалилась, весь верх ее громоздился костром. Дмитрий в раздумье тронул обугленные бревна, посмотрел на ладонь, рукавом стер пятно гари, опять оглянулся.
— Скоро вы там? — И, не дождавшись Владимира и Бренка, вошел в башню.
Сначала в ее черном чреве трудно было что–либо разобрать, но, приглядевшись, Дмитрий увидел ступеньки лестницы. Перила сломаны упавшими сверху матицами, но лестница, кажется, цела. Полез осторожно, нагибаясь под вздыбившимися черными бревнами: тронь их — придавят. В башне тихо, лишь над головой что–то поскрипывает да сверху с легким шелестом падают угольки.
Князь добрался до верхнего боя, огляделся. Через обрушенные, развороченные бойницы далеко видны прясла кремлевских стен. Давно ли, вчера еще их дубовые срубы, поставленные цепью вплотную друг к другу, набитые землей и каменьями, казались неприступными твердынями?
А ныне!
Дмитрий сверху видел, как Миша Бренко на пару с Владимиром легко стронули тяжелое бревно; за ним пошло второе, третье, подняв тучу пыли, рухнул большой пласт земли.
«Не держат стены насыпи, а земля набита плотно, распор велик: только тронь — все валится». Вздохнул, отвернулся, посмотрел вдаль на черное пепелище Занеглименья. Оттуда ужо доносился стук топоров…
«Каждый раз так: построятся, обживутся, сгорят единым часом, и опять за топоры».
За спиной раздалось хлопанье крыльев: голубь.
— Что, сизячок, птенцов ищешь? Погорело твое гнездо? А у меня Москва погорела, такая напасть! Ты хоть поворкуй, что ли, все веселее будет…
Но голубь молчал, сидел нахохлившись, а когда Митя протянул руку, чтоб погладить его, пугливо сорвался с места, полетел прочь. Нет больше старых башен, где так привольно жилось голубиному племени.
Внизу Кремлем шли бояре Вельяминовы: Василий Васильевич да брат его Тимофей, этого вчера на пожаре зашибло: боярин хромал.
Тысяцкий окликнул Бренка:
— Миша, где Дмитрий Иванович, не ведаешь?
Бренко лез по осыпи на стену, поглядел сверху на бояр, кивнул на Троицкую башню.
Тимофей Васильевич что–то толковал, показывая на стены, Василий Васильевич, видимо, не слушая, косился на Троицкую стрельню, говорил свое. С высоты не слышно, о чем толкуют бояре, а понять можно: ишь Василий Васильевич себе на загривок показывает. «А ведь брешет, — хоть и велел дать боярину по шее, никто его не тронул, только с пожара попросили без большой чести. Вон и Тимофей Васильевич улыбается: не больно верит. Этот не чета брату, не унывает, а ведь тоже погорел. Да и то сказать, кто не погорел ныне в Москве? Вон около Успенского собора и нам с Володей простую избу рубят, даром что князья». Дмитрий посмотрел в сторону стройки и забыл, что спускаться хотел: терема, хоромы, простые избы служб — все лежало внизу пеплом, кое–где дымились обугленные срубы; повыше на холме стояли редкие сосны, красная, опаленная хвоя их рдела на солнце, а еще дальше над этим развалом высились каменные соборы кремлевские. Устояли! Закоптели купола, голые ребра кажут — свинец покрытий расплавился, а все же устояли соборы! Камень!
Митя побежал вниз, забыл беречься: что–то потревожил, наверху хрустнуло, поднимая тучи горелого праха, рухнуло бревно — едва отскочить успел.
Поскорее выбрался из башни, увидал: навстречу спешили Вельяминов, Миша, Володя, Тимофей Васильевич хромал последним. Василий Васильевич и обиду забыл, бежал явно встревоженный, потный, очи выпучил.
— Жив ли ты, княже? Цел ли? Как грохнуло!
Стало стыдно за вчерашнее. Досталось старику в горячке! Пусть жаден он до своего боярского добра, пусть татарами навек напуган, но по–своему предан.
Заговорил с ним ласково, совета спросил:
— Как думаешь, Василь Васильевич, со стенами? Ломать аль чинить?
Вельяминов сразу приосанился, расправил усы, вытер потное темя.
— Дед твой, князь Иван Данилыч, знал, что делал, стены сложил крепко. Недаром деда твово Калитой звали, сиречь мешок денежный, казны он не пожалел, Кремль ставил не из горючей сосны, из дуба. Бревна в поперечнике два локтя без малого. Где же ныне такую махину осилить? Надобно чинить.
Дмитрий глядел на соборы и уже не слушал: всегда тысяцкий скажет не то. Перевел взгляд на кремлевские стены.
— Сосна ли, дуб ли — равно сгорели, — поежился, как от холода. — Приди нынче вороги, голыми руками возьмут нас. — Потом, уже без раздумья, Дмитрий сказал твердо:
— Что ж, бояре, будем чинить. До снега Кремль срубим, а как санный путь станет, сызнова строиться начнем.
«И дуб ему плох, и чинить, и строиться… заговаривается князь», — думал Вельяминов, глядя вслед князю, который, не оглядываясь больше на стены, быстро пошел к Успенскому собору.
Здесь толпились связанные по двое вчерашние тати, вокруг стража, на коне Семен Мелик.
Дмитрий спросил, подходя:
— Ты почто их сюда пригнал?
— А что их так–то держать. Пусть поработают: твои хоромы, княже, строить пособят.
— Это зря: не велики хоромы.
— Поставить их на поправку стен, — посоветовал подошедший тем временем Вельяминов.
Князь будто не слышал, повернулся к станишникам:
— В Мячково пойдете, в каменоломню. Камня мне много надо. Хватит, поворовали! Теперь для Москвы потрудитесь, а там видно будет: кого навечно закабалить, кого на волю, по трудам вашим и судить вас буду.
Семен подошел к князю, ведя коня в поводу.
— А с Фомкой да с Бориской как прикажешь? — и добавил шепотом: — Просил я за них вчера. Помнишь?
— Помню. Которые они тут?
— Вон вместе связаны.
— Ишь ворище матерый! Оставь их, остальных в Мячково немедля.
Фома шагнул вперед, дернул за собой Бориску, сказал с дерзинкой:
— Пошто, княже, от товарищей отрываешь? Атаман я им.
— Атаман? Оно и видно! У мужика борода клином, у боярина — помелом. Ты, воевода разбойный, атаманом был, да сплыл.
— Твоя воля, — угрюмо проворчал Фома, пятясь и наступая пятками на Борискины лапти.
Дмитрий, прищурясь, глядел на Фому.
— Проучить бы тебя, вора, надо, да за тебя челом бил сотник мой Семен Мелик, небось знаешь такого?
Фома еще пуще помрачнел:
— Как не знать! Приятель! Сукин сын! Сперва щитом придавил, потом за меня же просит. А ты, князь Митрий Иваныч, Семку не слухай, лучше Бориску отпусти. — Чуть покосись на парня, басистым шепотом: — Кланяйся, кутенок! — И локтем его в живот: — Вчерашнее воровство у него первое.
— А с тобой как же?
— А как хошь. Любо — кабали, любо — совсем на чепь посади, все одно уйду: из Орды, из Нижнего бегал. Семке про то ведомо, вот он и бережется, за нас просит.
— Что врешь, Фомка, что мне беречься? — закричал Семен, наступая на Фому. Тот навстречу:
— И поберегись! С кем, с кем, а с тобой посчитаюсь: зарежу!
— Ах ты!..
— Эй, сотник, кто вора судит: ты али князь? — дернул Семена за полу Вельяминов.
Мелик нехотя отошел прочь.
Из–за угла княжьей избы выглянула старуха.
— Воевода–батюшка, мово–то Бориску как же?
Семен посмотрел на князя.
— Погоди.
— Да, батюшка, сыночка жалко. Попутал Бориску вор беспутный. Перед князем стоит, скалится. У–у–у!..
А Дмитрий смеялся:
— Врал мне Семен, что разум у тебя вострый! Врал! Вижу, дурак ты: на Семена грозишься, на меня волком смотришь, а того тебе невдомек, что мне такие, как ты, надобны.
— Воры?
Дмитрий сразу оборвал смех.
— Не всякие воры. И ты небось не всякий!
— Какой же я? Чудно!
— Ты с Ордой спознался? Сладко там?
Фома только зубами скрипнул.
— О том и речь. Развяжи тебя сейчас, меч на бедро повесь да с Ордой биться пусти, пойдешь?
— Вестимо! — вырвалось у Фомы, сам удивился, до чего горячо.
Князь опять засмеялся:
— Погоди. Может, и до этого доживешь, а пока меча не дам: сам сделай. К оружейнику на выучку пойдешь. — Фома стоял словно ошеломленный. — Семен, развяжи его! — крикнул Дмитрий. — А где Борискины отец с матерью? Говоришь, они твою жену вчера выручили?
— Вон они, — Семен кивнул на робко выходивших из–за угла стариков.
— Тебя Пахомом зовут? — спросил князь.
— Пахомом, Митрий Иваныч.
— Беглый?
— Грешны. Сбежали от Митрия Костянтиныча.
— Ладно, попу покаешься. Бориску, так и быть, прощу. Оголодали вы? Работу дам. Только у меня работать, не спать. Мне работники нужны, не шатуны. Оброк положу посильный, но чтоб недоимки за тобой не было. Задолжаешь — быть тебе тогда рабом–кощеем, продам без пощады.
— Да господи! Да мы… кланяйся, Бориско!..
Старик, старуха и сын бухнулись князю в ноги. Но князь не помягчал.
— Кто вас знает. Все вы, дьяволы, прибежав в Москву, плачетесь да старых хозяев клянете. Может, оно и так, может, клясть их и стоит, ибо много есть таких, кто готовы с овцы шерсть вместе со шкурой снять, но и от меня тунеяду пощады нет.
— Будем, княже, стараться! Только допусти до землицы, мы с сынком нынешней же осенью зябь подымем.
— До землицы? Нет! Нашел дурака, мужика среди лета на землю сажать! Вы до осени от лени одуреете, избалуетесь. На иную работу пойдете. Руду из болота добывать будете, чтоб вон ему, — князь кивнул на Фому, — было из чего мечи ковать…

14. КОЛЕЧКО ПАРАМОШИНОЙ РАБОТЫ

Дым застлал трепетный свет лучины. Стоял он слоями: к потолку гуще, книзу, у пола, чисто.
Сверху через волоковое окошко, открытое для выхода дыма, лился в избу, падал белым паром морозный воздух, но прокопченные, жирно поблескивавшие стены крепко держали избяное тепло.
Мать ходила тихо, дымные полосы медленно тянулись за ней. Вздыхала, посматривая на Бориску. Парень спал на полу, с головой завернулся в овчину: от дыма спасался.
— Надо будить сынка, а спит он сладко.
Старуха постояла над сыном, вздохнула. Тяжко парню. Молчит он, но мать не обманешь. На самую тяжелую работу поставили Бориску, каждый день в ледяной воде мокнет. Долго на такой работе люди не выстаивают, начинают ныть и пухнуть застуженные суставы, человеку не шагнуть, не разогнуться. Тогда его к горнам приставят, на огненной работе прогреться, да только разве прогреешься после ледяного болота. Так на век калекой и становится человек. Но податься некуда, не обратно же в кабалу, в холопы идти. Здесь воли немного, а там — прямое рабство. Здесь все же они сыты, изба теплая, мастер Демьян — человек добрый и зря не лютует. Опять же в Московском княжестве тихо, ни разбоев, ни усобиц. Вон суздальские князья до сих пор тягаются за Нижний Новгород, а здесь, на Москве, великому князю Митрию Ивановичу брат его двоюродный Володимир Андреевич — первый друг.
Мать долго стояла в раздумье, вспомнила исступленное пророчество мужа о нашествии иноплеменников, тихо улыбнулась.
«Не сбылось пророчество Пахомово, зря, видно, знамение на солнце было. — Подумала, покачала головой: — Нет, не сбылось».
Подошла к печи, сняла просушенные, нагретые онучи и лапотки. Надо будить. Нагнулась, приподняла овчину, зашептала:
— Пригрелся, родимый. Што тебе, горемышный, снится? Какие жар–птицы слетелись к тебе? Какое счастье они тебе сулят?
Нет, проще и беднее были сны Бориски. Не жар–птицы, а только летнее тепло снилось ему. Тепло — в этом одном было уже счастье для измотанного работой парня. Тепло! Лето! Вот, медленно раздвигая белые кувшинки, плот идет к середине озера. Вода коричневая, темная, но прозрачная: то и дело видно, как в глубине мгновенно сверкнет серебряным плесом рыба. И вода теплая, и солнце сквозь рубаху припекает плечи и спину, Таково хорошо! Благодатное время, стрекозиная пора — лето. До сих пор грезится.
Морозное утро ждало парня.
Когда еще теплый, как следует не проснувшийся, вышел он на двор, холод пронизал до костей. Внизу над озером лежал туман. Жутко было вот так, сразу, спуститься и войти в его студеное марево.
Бориско еще стоял на крыльце, потирая помятое сном лицо, когда с другого конца слободы раздался визгливый бабий крик. По улице широко шагал мастер Демьян. Мелко семеня ногами, еле поспевая за ним, бежала его жена. Она–то и кричала.
Бориско заспешил к озеру, норовя не попадаться бабе на глаза: заест! Пущай над своим мужиком куражится: люта!
В тумане ее визгливый крик стал глуше.
И то добро!
По низине, навстречу Бориске, узкой дорогой, пролегавшей по засыпанному снегом болоту, между редкими сосенками ехал обоз с рудой, Бориско поискал глазами местечко, куда можно было бы с дороги сойти; так сразу сторониться поостерегся: болото под снегом теплое, сойди с дороги — ухнешь в воду, работай потом в мокрых лаптях. Встал на пенек.
Вторым с конца ехал отец. Его Бориско и в тумане сразу узнал по торчащим в разные стороны ушам заячьего треуха. Поравнявшись с парнем, Пахом шевельнул сосульками усов.
— Проспал? Здоров ты спать!
— Я и работать здоров!
— Ладно, здоров. У твоей продуби мы всю руду забрали. Поспешай!
В самом деле, придя на место, парень увидел на снегу санные следы, на льду, на том месте, с которого забрали руду, ржавые замерзшие потёки. Бориско отодрал примерзшую ко льду рукоятку черпака, разбил в проруби топкий ледок, принялся за работу.
Черпак ушел в воду, глубже, глубже, наткнулся на дно. Парень, навалясь на рукоять, повел накруг, наскребая зерна озерной руды, потом повернул, потащил вверх. Прозрачная коричневая вода помутнела, сразу потяжелел поднятый на воздух черпак. Струи ржавой жижи текли с него.
Вывалив руду на лед, Бориско перевел дух, шмыгнул носом и опять погнал черпак вглубь.
Хуже всего вытаскивать руду: с рукоятки бежит вода, ледяными каплями падает в прорубь, толстые овчинные рукавицы промокли, мороз крючит застуженные руки.
А руды мало. Бориско спешил, оглядывался на слободу: не едут ли по добычу? Когда туман ушел, над снежной скатертью озера стал виден крутой холм коренного берега; сизые полумертвые сосны, редко стоявшие на прибрежных болотных мхах, не заслоняли его вершины. Там копошились люди. Черный дым стлался над гребнем бора.
— Демьян новую домницу запалил, — подумал вслух Бориско.
Приехали сани, забрали руду. Пожевав хлеба, парень опять затоптался вокруг проруби. Руда. Руда. Руда. Сперва распухшие суставы пальцев ныли нестерпимо, сейчас руки одеревенели, ничего не чувствовали. Полушубок, порты намокли, заледенели, стояли колом.
Руда! Ее ледяные, тяжелые комья сожрет пышущая жаром пасть домницы, а застуженное дрожащее тело какому теплу согреть?
Когда кончился день, не в силах был даже порадоваться, просто бросил черпак и побрел к берегу, скользя оледенелыми лаптями. Как трудно! Знал князь, на какую каторгу ставил, ой, знал!
За спиной заскрипели шаги, оглядываться не стал, пока не услышал оклик:
— Застыл?
Медленно повернул шею, разлепил смерзшиеся ресницы.
Чужой! Монах? В самом деле монах! Странник: котомка за плечами, поверх черной, засыпанной снегом рясы нагольный тулупчик. Недлинная, начинающая седеть борода.
Глухо дошел вопрос пришельца:
— Это Демьянова слобода?
Ответил не сразу, с заминкой:
— Она самая…
Пошли рядом. Монах, помолчав, спросил:
— Фомка–станишник от вас не сбежал?
— Не, пошто ему бегать? Он и тут не унывает. Ныне из первых подмастерьев у Демьяна стал. Да вон он сам на коне у кузни сидит.
Внутри кузницы полыхало огнем. Демьян ворошил угли; красные отсветы падали ему на лицо и грудь: казалось, борода его в огне. Вдруг мастер опустил клещи, выпрямился.
— Фомка!
— Тута я.
— Не зевай!
Фомка подался вперед.
— Сам не зевай, не перекали грехом.
Но Демьян уже показался в дверях, держа клещами раскаленный клинок.
— Живей!
Фомка ловко перехватил клещи, ткнул коня пятками лаптей, гикнул и, размахивая над головой огненным мечом, помчался вокруг озерной чаши, в которую все обильнее лилась вечерняя, темнеющая синь.
Монах остановился, хмуро проводил глазами Фому, потом повернулся к Демьяну.
— Эй, мастер, что за колдовство у вас творится? Бесов тешите!
Демьян оглянулся, не спеша снял шапку, пошел к монаху, но не успел он сделать десятка шагов, как откуда–то из переулка вывернулась баба, рысцой подбежала к пришельцу.
Бориско только вздохнул:
— Ну, пропали!
— Ты, монах, какое слово вымолвил? Бесов тешим! Сам бес! Сам! Сам! Сам! Да будь у меня муж не дурак, он бы тебе за эдакие слова да в переносицу.
Подошел Демьян, но слова сказать ему баба не дала, накинулась на мужа:
— Ах, дурак! Ах, пьяница! Монах его облаял, а он с ним честно…
Демьян начал понемногу пятиться, закрывая лицо рукавом: баба слюнями брызгала. За ее криком почти не слышно было, как он басил:
— Постыдись людей, жена. Прохожий человек — гость нам. По русским обычаям, гостя привечать надлежит.
— Привечать?! — баба уперлась кулаками в бока.
— Пропал мастер, — чуть слышно посочувствовал Бориско.
— Нашел гостя! Дурень! Такому гостю башку проломить, а ты… — Баба задохнулась и вдруг ласково: — Да Демьяша, да хоть обругай его, — и опять яростно взвизгнула: — Не то я сама ему зеньки повыцарапаю!
Демьян слабо отмахивался от бабы рукавицей.
— Да, бывает, — сказал вдруг доселе молчавший монах. — Смирен топор, да веретено бодливо!
Баба за криком не разобрала, кто сказал, накинулась на Бориску:
— Это я бодливо веретено? Ах ты!..
— Бориско, брысь! Слопает! — рявкнул со смехом Демьян. А баба тем временем выдернула из сугроба лопату.
— Я те дам веретено! Я те дам бодливо!..
Не дожидаясь, когда баба начнет драться, Бориско повернулся, побежал. Баба за ним.
— Ух, убежала! И то ладно, — облегченно вздохнул Демьян. — А ты, отец, к нам пришел, так хозяев не порочь. Да мы, ей–богу…
— Не божись! Кайся! Что такое вы тут творите?
Демьян помрачнел.
— Што творим, не твое дело! Я на тя не серчаю, но штоб тайны мастерства нашего те раскрыть? Дожидайся! — Шагнул вперед тяжелый, темный, но только тут, подойдя вплотную, кузнец разглядел лицо монаха, осекся на полуслове и, точно его кто по подколенкам ударил, рухнул в снег.
— Отче Сергий, прости! Не признал в темноте.
— Кайся!
— Каюсь, отче, не признал, обидел.
— Не то! В колдовстве кайся!
— Да отче, мы ничего…
— Берегись! — Фомкин конь мчался тяжелым скоком, далеко назад выбрасывая снег из–под копыт.
— Берегись! Тпррру!
— Второй колдун пожаловал. Где твой меч огненный?
— Чаво? Меч? Меч остыл, — Фома швырнул клинок в снег. — О каком колдуне речь? Он колдун? — Подошел к мастеру, ухватил за шиворот, поднял с колен, только крякнул. — Чижол кузнец! — И к Сергию: — Ты где колдовство нашел? Што глядишь? Ты меня не пепели оком: я не пужливый. — Потом наставительно: — То не колдовство, а закал. Вам, монахам, сдуру везде черти чудятся.
— Легше, легше, Фомка, — дернул его сзади Демьян: — Сергий Радонежский пред тобой.
— Сергий? Коли так — добро. Сергий поймет: он хошь и угодник божий, но не юрод, ведомо — муж он умный.
Обратился к Сергию:
— Ковать тебе доводилось?
Игумен начал понимать, что бесами пугнул он напрасно: такого черномазого этим не проймешь. Этот и в пекле сатану за бороду ухватит: бывалый. Невольно подивился на Дмитрия: зорок князь на людей! Вот разбойник, душегуб, а главное в нем — непокоримость. Этот и в рабьей шкуре вольным останется. Сергий уже дружелюбно кивнул:
— Ковал.
— Ин ладно: поймешь! Калил?
— Бывало.
— Калил небось попросту? В воду?
Опять утвердительный кивок.
— А мы по арабской науке ветром калим, потому кует Демьян не простые мечи, а булатные!
Сергий поднял из снега меч, вошел в кузницу, поскоблил окалину, склонясь к огню, рассмотрел узорный рисунок металла, поднял голову.
— Истинно! Булат! По клинку узорочье идет.
Демьян взял клинок из его рук.
— Тож и я думал, дескать, премудрость не велика: все дело в узоре. Полагал так: шерсть скатай — войлок сделаешь, в металле волокна сомни, спутай, проковав, его многократно, — будет железный войлок, сиречь булат. Так и ковал. Узор тот, а ни лысого лешего не получалось. Ведь булат! Шелом или там панцирь под ним — как скорлупа яишная. Ну–ко, Фомка, покажи!
Фома распахнул полушубок, из простых грубых ножен, болтавшихся у него на поясе, выдернул небольшой кинжал, вырвал клок шерсти, бросил в воздух, на лету рассек его надвое.
Сергий задохнулся от волнения.
— Ну, умельцы! Сокровенную тайну разгадали! Как же? Как?
— Это он, — Демьян кивнул на Фому. — Увидел он, что бьюсь я над булатом, и надоумил: в Орде заприметил, как тамошние кузнецы эдак вот на ветру калят. Мы так же попытались, но выходило разно: то хорошо, то худо. Над озером туманы, сырость. Мешало. Морозцем подсушило — в самый раз пошло.
— Булат! Булат! Отныне не в басурманских, в русских руках! — шептал Сергий. Глядя на него, оба мастера улыбались и оба по–разному: Демьян сдержанно, удовлетворенно, а Фомка… того не узнать — разбойник скалился простецки, по–доброму.
Фома отцепил от пояса ножны.
— Снеси, отче, кинжал князю, скажи: «Фомка–вор булатом кланяется, пущай он на меня не гневается».
Сергий, будто вспомнил что, полез за пазуху.
— На Москве о тебе, Фома, не забыли. Я тебе от Парамоши тож подарок несу.
— От Парамоши? Я ж его грабил!
— Это промеж вас, а Парамоша, узнав, что путь мне через вашу слободку лежит, просил тебе колечко передать, его работы.
Фома взял, повертел в руках. Перстень простой, гладкий, тяжелого серебра. Повернул и обомлел: затканная тонкой, чудесной работы паутинкой, в кольцо была вделана лазоревая бусинка.
— Хозяюшкина!
Фома это слово единое так вымолвил, что Сергию невольно подумалось: «Жива душа у вора! Сколь ласково он свою покойницу вспомнил».
Фома все не сводил глаз с лазоревого шарика.
— Ну, спасибо! Кто же это Парамоше про бусинку шепнул?
— Кому же сказать, кроме Семена Мелика, — тихо откликнулся Сергий.

15. ПОСЛАНЕЦ МОСКВЫ

Сергий вышел поутру. Провожала его всей слободой, но за околицей он остановил людей, поклонился, прощаясь.
Демьян наконец осмелился спросить: куда игумен направил стопы свои?
Сергий сказал не таясь, громко, так, чтобы все слышали:
— На Новгород Нижний иду… На князя Бориса. — И уже не оглядываясь, быстро зашагал по дороге. Так и сказал игумен: «На Новгород! На князя». Не по–монашески вышло, не смиренно, точно в поход игумен собрался.
Щурясь от искристого снега, люди смотрели ему вслед, пока не скрылся он за ближайшими деревьями.
Ушел Сергий один–одинешенек. Набиваться ему в провожатые не посмели: знали — не гоже, ибо ходит он всегда один, но толки пошли:
— Чего в Москве глядели?
— Ну, наше дело помалкивать, а князья–то как же отпустили его без охраны?
— Идет игумен бесстрашно, напрямик, лесами, а время зимнее, волчье.
— Конечно, человек святой, а все–таки и на добра коня спотычка живет.
Фома об этом не вздыхал, а просто повертел кольцо на пальце да и пошел к мастеру Демьяну.
— Отпусти. Оберегать его пойду.
Демьяна уламывать не пришлось: отпустил, только побожиться заставил, что Фома вернется.
Но за Сергием разве угонишься: легок! Как ни спешил Фома, а отстал на полсуток. Когда подходил к Нижнему Новгороду, показалось — в Новгород Великий пришел: из кремля тревожно гудит колокол, народу бежит наверх, в гору видимо–невидимо. Над толпой церковные хоругвии, но несут их не благолепно, колыхают рывками из стороны в сторону, кажется, сейчас уронят.
«Чему бы такому тут быть? — ломал голову Фома. — Только на крестный ход не похоже, хоть в середине, в самой давке, попы затесались, но и их толкают без разбору. Попы в этой свалке локтями работают не хуже мирян и орут так же».
Гул стоит над градом. Вопленно голосят бабы. Нижегородцы кое–кто в кольчугах, эти смело горланят про князя Бориса, татарских послов, царский ярлык, иные начинают поминать их матерно.
Фома, конечно, знал о споре братьев Костянтиновичей за Нижегородское княжество; понятно было и то, что Сергий мирить их идет, теперь стало ясно: Бориса он не уломал, а что потом стряслось — догадайся! Людей лучше не спрашивай, орут неистово.
Еле пробился Фома в кремль, к собору. Там на паперти попы, дьяконы, причт, кругом густой толпой миряне. Впереди, в полном облачении, с золотой митрой на голове — епископ, сам красен от натуги, вопит, архиерейским посохом, как простым батогом, по ступеням колотит, а выше, спиной к закрытым вратам собора, игумен Сергий стоит столпом, весь в черном, неподвижный, твердый.
Епископ покричал, покричал, задохнулся: был он тучен и потому рыхл.
Сергий поднял руку, так стоял, ждал, когда стихнет шум, потом сказал, медленно роняя слова:
— Князь Борис Костянтиныч сел в Нижнем не по праву. Епископ княжье беззаконие покрыл, — показал на новые стены кремля, — драться вздумали, валы насыпали, Орду на помощь позвали…
Стоило Сергию Орду помянуть, по толпе пошел шумок. Игумен выждал и в мертвой тишине бросил сверху:
— Отныне на епископстве Нижегородском и Городецком тебе не быть! В Москву иди! Таково митрополичье слово.
Епископ уронил посох, замотал головой, митра, сверкнув самоцветами, сползла ему на брови.
Сквозь толпу продрался купец, залез на паперть, сорвал шапку, закричал:
— Говоришь, владыка–митрополит епископа у нас забрал? Ладно!.. То дело владычное!.. А нас за что караешь? У меня сын помер, на столе лежит, а ты церкви позакрывал, попам требы справлять запретил.
Купец распахнул шубу, рванул ворот, разодрал рубаху.
— Ты крест с меня сыми, все одно мы теперь басурманы!
— Басурманы и есть! — Сергий не кричал, но говорил так, что повсюду в толпе его услыхали. — Вон князь, вон татары, и вы с ними заодно. Великий князь Дмитрий Иваныч запретил, а Борис царским ярлыком прикрылся: в Нижнем Новгороде сел. А вы где были? Сыпь сыпали по Борисову указу — вон валы–то. Доколе Борис — здесь в церквах службам не быть!
— Так! Стало быть, князь, да Орда, да мы, нижегородцы, — все черти одной шерсти! Ладно! Ужо! — Купец повернулся к народу, расхристанный, взлохмаченный, гаркнул: — Эй, робята, мало Борис на земляных работах народ морил, теперь с татарами нас спутал. Пойдем, мужики, потолкуем с Борисом Костянтинычем! — Махнул рукой призывно и побежал вниз с паперти, споткнулся об архиерейский посох, нагнулся, схватил и, размахивая им, побежал дальше ко княжескому терему. Толпа с ревом повалила за ним.
Кругом княжой усадьбы тын. Волна людей ударилась о преграду, остановилась, взревела еще злее. Откуда–то появились бревна, их потащили к тыну, десятки рук ухватились за бревна.
— Давай! Давай! Разом!
Раскачав бревно , били им с маху в тын .
— Еще! Еще разок!
Проломы пробили скоро. Народ полез во двор. Там цепью стояли воины, щит к щиту, выставив вперед щетину копий.
Люди поостыли: на копья грудью не попрешь.
Огляделись.
На дворе позади воинов на коне князь Борис. Глаза прищурены, зубы сжаты, сам бледный, только на скулах красные пятна. Выше на крыльце пестрота ордынских халатов: в руках у татар луки с вложенными стрелами. Орут ордынцы не хуже наших.
Неподалеку от Фомы все тот же купец продрался сквозь толпу, выскочил вперед, посохом ударил по концам копий. Сверху что–то гортанно крикнул посол. Свистнуло несколько татарских стрел. Купец упал навзничь.
Народ отхлынул.
— А! Так вы стрелами!
Снаружи затрещали плетни. Над головами замелькали колья: люди вооружались чем попало.
Но до драки не дошло: сквозь толпу на князя шел Сергий.
Татары снова натянули луки. Борис завертел шеей, точно его что душило. Игумен бесстрашно шагнул на пустое пространство, пошел по истоптанному снегу прямо на копья.
Копья опустились.
Игумен властно взял княжьего коня под уздцы.
— Смирись, княже! Московские да суздальские полки на тебя идут. Боюсь, дойти не поспеют, бо люди нижегородские раньше того тебя разнесут вместе с татарами твоими.
Князь вдруг шмыгнул носом.
— Обидно, отче!
Голос Сергия потеплел.
— А ты все–таки смирись. Худой мир лучше доброй ссоры…
Но тут подбежал ханский посол, дернул игумена за рукав.
— Что, поп, князю советуешь! Ай, не хорош! Стар, а разум нет. Байрам– ходжа–хан князю ярлык давал, ты отнял! Рассердишь хана, орду пришлет. Ты, поп, о двух, головах? Ай?
Сергий ответил мурзе раздельно:
— И у тебя, татарин, только одна голова. Купца подстрелил, вон унесли его, жив ли, нет ли будет? Пошлет царь орду аль нет — тоже бабушка надвое сказала, а тебя тем временем наверняка разорвут. Погляди!
Посол воровато, быстро поглядел на рычащую толпу. Лицо его посерело. Понял: разорвут.
— Ай, рус! Ай, разбойник! Не хорош! И ты, поп, не хорош: стар, а дерзок.
— Я еще не больно стар, — Сергий на мгновение замолчал, колебался, сказать ли, не стерпел, сказал: — И пока не больно дерзок.
Фома орал вместе со всеми. Был он в первых рядах, напиравших на княжий полк. Стража, не смея пороть людей, понемногу поднимала копья. Фомка все норовил быть поближе к Сергию, особенно когда посол подбежал к нему.
— Жми, робята! Отца Сергия забижают!
Толпа надвинулась вплотную, прорвала цепь воинов. Фома воли рукам не давал, но будто невзначай что было силы наступил послу на ногу.
Мурза ойкнул. Стоя на одной ноге, схватился руками за ступню другой. Глаза у него на лоб вылезли.
Кругом захохотали. Фома стоял тут же, улыбался ласково.
— Ай, рус! Ай, вор! У меня в сапог мокро: раздавил в кровь!
— Ты што натворил, бродяга! — князь замахнулся на Фому плетью.
— А я по кобыле не попал, ин хошь по оглоблям.
— Что–о–о?..
Татарин тем временем проморгался, и по озорной роже, по черной бороде узнал ордынского колдуна. Вцепился в Фому:
— Раб!
Борис тоже узнал.
— Беглый мой! — с седла схватил Фому за шиворот, но тут кто–то кольнул княжьего коня шильцем. Конь захрапел, встал на дыбы. Борис грянулся о земь.
Фома наотмашь ударил по острой скуле посла и был таков. Воины бросились на нижегородцев, те встретили их дрекольем, началась свалка.
Князь поднялся, держась за разбитый затылок, закричал на людей, которых воины успели пооттеснить:
— Ладно, нижегородские псы! Это я вам попомню! В самом деле, пойду с братом мириться, домой в Городец уйду, а доведется, возьму град на щит. Лежать ему пусту! Ждите!.. Посол, вставай, чего в сугробе лежишь.
Мурза сел, сплюнул кровью, медленно повернув голову, посмотрел на князя. Тот опять повторил:
— Вставай… Ты, посол, не кручинься, Фомку этого мы изловим.
Мурза опять плюнул.
— Шайтана ловить? Лови сам! — ухватясь за щеку, хромая, побрел к терему.
Сергий все еще стоял неподвижно, и было непонятно, уж не смеется ли он вместе с народом.
Князь заговорил еще громче, злее:
— Ты, святой отец, людей на мятеж натравил. Ладно! Меня не купишь на кукиш! Да я… Да я… Сейчас…
— Что сейчас, княже? — Сергий говорил спокойно, даже немного устало. Борис хотел выкрикнуть: «Татар позову!» Но не сказалось, язык не повернулся такое вымолвить под пристальным взглядом Сергия. Отвернулся, посмотрел вслед послу, который, поддерживаемый нукерами, медленно поднимался на крыльцо, и… полегчало на душе у князя, лукаво мигнул Сергию:
— Ублаготворил Фомка посла. Истинно шайтан, бес!
Сергий улыбнулся.
— Нечистой силы я пока что в нем не видел, но кулак у детинушки — как заговоренный.
— Откуда он только взялся?
— Фомка–то? Он ныне Московского князя оружейник.
Борис потух: и тут Москва. Даже кулак Фомки беспутного московским кулаком оказался. Уже деловито он сказал Сергию:
— Вот что, отче, видать, плетью обуха не перешибешь, сей же час еду брату моему Дмитрию Костянтиновичу челом бить. Будь по–твоему. — Князь шагнул к крыльцу и, оглянувшись на Сергия, опять мигнул. — Татары–то не стреляют. Небось опасаются, — покосился на все еще гудевший народ: — В таких мужиков стрельни — без головы останешься.
Не отвечая князю, Сергий пристально вглядывался в лица людей. Спрашивал себя: «Почему так легко поднялись эти люди? Потому ли, что на самом деле никому не страшен князь Борис с послом одного из многих царей ордынских да с горсткой татарских воинов? А если окрепнет Орда? Притихнут? Или все эти люди, рожденные рабами ордынскими, хранят в глубинах своих темных, забитых душ неистребимую мечту о воле? Так ли это?»
Так!
Воистину не покорился и никогда, никому не покорится сто лет тому назад покоренный русский народ!
Никогда! Никому!
Назад: ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Дальше: ЧАСТЬ ВТОРАЯ КАМЕННЫЙ ГРАД