Книга: Зори над Русью
Назад: ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. НОВЫЕ ЛЮДИ.
Дальше: ГЛАВА ТРЕТЬЯ

ГЛАВА ВТОРАЯ.

1. РАССВЕТ

Семка проснулся от холода. Утро. На лесной прогалине белеет туман. Из–за густого осинника виден краешек огромного красного солнца. Парень поднялся со мха потихоньку, чтоб не разбудить Настю. Пошел в лес.
Благодать–то какая! Посмотришь на землю против солнца — трава стоит, жемчужная от росы, и блеска в ней мало, зато паутинка, сетью растянутая меж сосен, самоцветами унизана.
Пока собирал хворост, вроде легко на душе было, а вернулся на поляну, запалил костер, дымной струей заволокло сердце. Глядел на Настю, думал: «Печаль ты моя, я ли тебя не люблю, головы своей за тебя не жалел, а ты… Не иначе околдовал татарин девку, напустил порчу. Как новую напасть избыть, на черный морок с мечом не пойдешь!»
Не заметил, что Настя проснулась; когда шевельнулась она, поднял голову, пытливо заглянул в тихие, глубокие озера ее печальных очей. Потемнела их прозрачная лазурь, тишина стала обманчива, и ждешь тревожно — поднимется из синей бездны неведомое, холодным плёсом сверкнет.
Неведомое! Когда–то думал, что все мысли Настины изведал, а ныне… Гадай о них по потаенному блеску очей, жди беды. Вот и сейчас прозрачные искры дрожат у нее на камышинках ресниц. Кабы искры эти только лесной росой были!..
И опять спор, и опять то же.
— Лада моя, доколе мучить меня будешь? Неужто вправду в монастырь от меня уйдешь? Невмоготу мне это.
Долго, долго смотрела она на Семена, — вот ведь, кажется, близкий, родной, а по–прежнему не прижмешься к парню: ужасом зимним изошла душа, и Семкиных ласк ей не надо. Страшно! Вдруг он мурзу напомнит. Скинула плащ, подхватила упавшую косу.
— Не мучь меня, Сема. Нет у меня никого, кроме тебя, только и к тебе пути мне заказаны, для такой одна дорога — в черницы, грех замаливать.
— Да где он, грех–то? Мурза грешил, а ты виновата? Настенька! — хотел обнять. Настя рванулась прочь, спасаясь от сомнений своих, полоснула парня по сердцу:
— Небось попрекнешь потом, что порченую в жены взял…
И ушла, приминая моховые кочки. Семка глядел ей вслед: пошла к ручью — умыться… не оглянулась даже. Туман! Туман!
Лесам скоро конец, по всем приметам, жилье людское близко, надо бы помаленьку выбираться из дебрей, да неведомо: ушел мурза в Орду аль нет?
Но хлебушко на исходе, каждую крошку беречь приходится, не выйти нельзя.
А потом куда?
Настя в монастырь, а ему, Семке, и идти некуда.
Дрогнули под утренним ветром листья осин, розоватые космы тумана шевельнулись, поползли, цепляясь за ветви, обволокли Семку, стали студеной, беспросветной, белесой мглой… И опять тишь в лесу, только птицы щебетать начинают.
Вдруг сучок треснул. В ельнике мелькнула серая тень.
Волк?!
Настя хотела крикнуть, позвать Семку, но промолчала: обрадуется парень, невесть что подумает, почто ему сердце зря бередить — стояла, затаясь, и только тут разглядела, что это не лютый зверь лесной, а просто бездомный пес вышел на поляну и сел недалеко от костра.
За шелестом осин едва разобрала Настя негромкую речь Семена:
— Что, пес, чаю, голоден ты? Эк брюхо у тебя подвело.
Парень вынул из–за пазухи ломоть хлеба, взвесил на руке, подумал, отломил половину, швырнул псу; тот испуганно бросился в сторону, потом понял, кинулся обратно к хлебу, жадно проглотив кусок, растерянно повел носом по пустому месту, взглянул на Семку, вильнув хвостом, доверчиво подошел к нему.
Настя глядела из–за сосны. Ей ли Семена не знать, а таким никогда его не видывала.
«Вот он каков, с бродячим псом последним куском поделился, пожалел, да и сам он какой–то понурый, жалкий».
— Эх, псина, видать, солоно тебе пришлось, и драный, и голодный, — тихо говорил Семка, — ишь и репей прошлогодний в шерсти у тебя запутался, а у меня в сердце горе репьем сидит. — Смолк, гладил собаку, вздохнул: — Вот покинет меня Настя, я таким же бездомным бродягой стану. — Обнял пса за шею, ткнулся лицом в косматую шерсть.
Что–то давно потерянное, теплое, девичье шевельнулось в груди у Насти, бросилась к Семену, только и смогла вымолвить:
— Сема, милый, прости!
— Настя!
Взглянул ей в глаза — прежние! Привлек Настю к себе, поцелуями осушил ей глаза, целовал дрожащие губы, тяжелые кольца снова упавшей косы.
По–старому, по–доброму смеялась Настя, но вдруг будто опомнилась, сказала строго:
— Отпусти меня. Доброй женой тебе буду, а пока отпусти.
Семен послушно откинулся, пристально посмотрел на Настю, потом взглянул на пса, сидевшего рядом.
— Друг, ведь это ты мне Настю вернул! — И вдруг, ухватив удивленного пса за уши, притянул к себе и крепко поцеловал в холодный, мокрый нос.

2. В СТЕПЯХ ОРДЫНСКИХ

Наконец–то над головой не серый войлок московских туч, а высокий, промытый дождями, синий–синий шатер родного неба. Под ним степи лежат ковром зеленеющим.
Тагай не стал дожидаться мурзы — пока старый пес скачет в Москву да обратно, можно поспеть в Орду. Оболгать посла перед ханом дело страшное, но… Кульна поверит, и неизвестно еще, кому удача будет — мурзе или сотнику: пути Аллаха неисповедимы, а плетку Ахмед–мурзы Тагай не забыл. Когда же в первых кочевьях узнали татары, что Кульны нет в живых, еще больше обрадовался Тагай. Весть о новом хане арканом упала на шею Кульниного посла, осталось затянуть петлю. Добыв свежих коней, Тагай спешил в Сарай–Берке.
Вечером с высокого берега татары увидели излучину Итиля. Широко разлились полые воды великой реки. Отложив переправу до утра, Тагай велел разводить костры, сам пошел к реке. Встав наверху у края обрыва, зорко вглядывался в темнеющие заречные низины, где медленно расползались молочные пятна тумана.
Из низин души поднялись, поползли оробелые, смутные мысли: «Кто скажет, кому знать дано, что ждет тебя, Тагай? Дороги твои холодной мглой заволокло. Ой, как бы за мурзу да и головой не поплатиться».
Небо на закате потухло, не разберешь, где вода, где туман. С реки потянуло сыростью.
Сотник поежился. «Самое время теперь для джиннов. Жуть!» Еще раз взглянул на реку и пошел к весело трещавшим кострам. У огня было тепло, в котлах варилась конина, вкусно пахло бараньим салом. Все опять стало легко и просто. После дня пути крепко хотелось есть.
Пока ужинали — стемнело. Татары стали укладываться. Растянувшись на кошме, задремал и Тагай. Вокруг тихо, но и сквозь сон чуткое ухо кочевника ловит привычные звуки: шелестит слабый ночной ветер в травах да где–то совсем рядом слышно — жуют и переступают с ноги на ногу стреноженные лошади.
Сотника разбудило звонкое тревожное ржание. Лошади беспокоились неспроста: из степи, на огонь костров, кто–то шел. Выслав навстречу дозор, Тагай напряженно вслушивался. Издалека донесся оклик, ответа не разберешь. Сотник лег, примял ухом сухую колючую траву, слушал землю. Понял — воины повернули обратно, с ними идет пеший.
Подойдя, пришелец низко поклонился:
— Благословение Аллаха и мир над вами.
Тагай ответил радушно:
— И над тобой пребудет милость его. Садись к огню, будь гостем нашим.— А сам взглянул зорко и быстро. Перед ним стоял древний старик, одетый в рваный халат. Кто он? Нищий? Дервиш? Нет! Тагая не проведешь, он и сам хитрый, от его глаз не ускользнуло, что лохмотья на госте были когда–то драгоценным китайским пурпуром.
Старик сел перед костром. Глубокие тени упали на властные складки, таившиеся в уголках его губ.
Нет и нет! Этот человек никогда не просил милостыни у дверей мечети!
Накормив гостя, сотник достал узкий медный кувшин, пару чарок. Старик поглядывал искоса, укоризненно. Видя это, Тагай засмеялся:
— Ты не думай — я закон помню, вина у меня нет. — Открыл кувшин, потянул носом, прищелкнул: — Тут у меня буза, ай хороша! Не простая, не из проса, рисовая! — Налил гостю чарку. Выпили. Буза была хмельной, пенной.
Тагай повел хитрый расспрос издалека, старик отвечал охотно, только имени своего не назвал; изредка, вместо ответа, сам спрашивал Тагая, и незаметно так вышло, что старик ничего ему не сказал, а все дела сотника выведать сумел.
Костер догорел, горячие угли подернулись пеплом, и, как сквозь пепел, помнил потом Тагай, старик наклонился над ним, сказал тихо:
— Запомни мои слова, сотник. Милость Науруз–хана прими, но знай — жить Наурузу недолго. Жди нового хана из–за Яика.
К утру старик ушел, никем не замеченный.

3. КНЯЗЬЯ СУЗДАЛЬСКИЕ

— Смотри, брат, смотри! Никак басурмане за Волгу норовят перебраться? — говорил князь Дмитрий Костянтинович Суздальский, наклонясь над обрывом.
— Так и есть, в половодье, через Волгу, вплавь. Ну и ну! А я чаю, не выгребут, потопнут. Как думаешь?
Андрей Костянтинович подъехал к краю, не слезая с коня, заглянул вниз, потом перевел глаза на брата.
— Потопнут? Тоже сказал! Виданное ли дело, чтоб конный татарин потоп? А хвосты у коней на что? Так и поплывут, за хвосты держась, кони и вывезут.
— Это так. Да ведь широко ишь разлилась Волга и холодно, поди?!
Андрей усмехнулся:
— Что ты об ордынцах печалишься! Дни теплые стояли, воду малость прогрело. — И, поглядев на татар, добавил: — А ловко управляются, собаки! Всю поклажу в турсуки помечут, сыромятными ремнями затянут, ни капли воды в мешок не попадет.
В последний раз проверил Тагай, хорошо ли приторочены на лошадиных боках турсуки, провел рукой и по своему мешку: кожа добротная — не промокнет.
Прежде чем пустить лошадь в воду, посмотрел по сторонам и только тут заметил на верху обрыва князей с дружиной. «Тоже, поди–ка, в Сарай–Берке к новому хану спешат». Какое ему до того дело, пусть едут князья в Орду, сотнику они не мешают — степь широка.
Тагай повернулся к реке. Волны Итиля мыли лошадиные копыта. Сказал негромко:
— Да поможет пророк нам и лошадям нашим. — Первым вошел в холодную воду.
Дно уходило круто вглубь, еще несколько шагов, и лошадь поплыла, отфыркиваясь, потянула за собой сотника, Тугай подгребал одной рукой, помогая ей…

 

Дмитрий вскочил в седло, погнал коня. Догнав брата, молча поехал рядом, искоса поглядывая на него; тот ехал, мерно покачиваясь в седле, смотрел в сторону.
«Авось промолчит брат, корить больше не станет».
Но Андрей не промолчал. Все еще отворотясь, точно в пустой степи что углядел, Андрей Костянтинович спросил:
— Так–таки и будешь у Навруза–царя ярлык на великое княжение просить?
Дмитрий упрямо мотнул головой.
— Эк пристал! Сказал буду — и буду. Мое слово крепко!
Андрей Костянтинович засмеялся невесело, скрипуче:
— Мне ли не ведомо, сколь крепко твое слово! Покойному князю Ивану Московскому ты крест целовал — клялся, а ныне о том забыл. В Орду едешь, у Москвы ярлык перекупать. С Наврузом–царем, с поганым норовишь сторговаться. Не по отчине и дедине великое княжение добывать идешь. Послушай брата старейшего, не греши. На сем воровстве шею сломаешь.
Как же, уломаешь Дмитрия! Упрям. Ишь подбоченился, на стременах привстал, глаголет бесстыдно:
— Не пужай ты меня грехом. Я под князем Иваном смирно сидел, ну, а коли он помер, стало быть, я чист перед Митькой. Что хочу, то творю. Что нам Москва–то? Чем Суздаль хуже? Ты зеваешь, так я урву.
— Урвешь! Обдерут тебя в Орде, как липку.
— Тебе, брат, на меня глядеть завидно, вот и каркаешь, казны жалко, вот и лукавишь.
Андрей нахмурился:
— А хоть бы и казны, — уколол Дмитрия, — тебе–то серебра не жалко — не свое.
Рассердясь, Дмитрий крикнул:
— А тебе какое дело? Ты новогородских рублей не трожь! — рванул уздечку, поскакал вперед.
Глядя ему вслед, Андрей думал: «Ладно, Митя, добывай себе ярлык, ужо подрастет Дмитрий Иваныч, в силу войдет, тебя все едино с великого княжения сгонит…»
Далеко позади остались княжьи люди; Дмитрий и не заметил, что конь его давно пошел шагом, да и ничего не замечал. В голове клином засела одна злая, кичливая мысль: «Чтоб я да Митяйке московскому поддался, великое княжение уступил? Тому не бывать!»
Конь встал как вкопанный, Дмитрий поднял голову. Старик татарин, одетый в рваный пурпурный халат, держал коня под уздцы.
— Куда едешь?
Князь замахнулся плетью, но ударить не посмел, крикнул только:
— Ты кто такой, чтоб с князей ответ спрашивать?!
Старик не моргнул даже.
— Знать хочу, куда едешь.
— Вот привязался! В Орду еду к царю Наврузу, отпусти уздцы, пока цел!
— Ярлык добывать? — сощурился. — Смотри, князь, побереги казну: скоро дары иному хану подносить будешь.
Бросил уздечку, не оглядываясь, пошел прочь.
— Что за притча такая? Единым словом оплел, как паутиной, старый леший. Что он мне сказал? Иному хану. Какому же иному, коли Навруз только что царем стал?
Князь Дмитрий смотрел, как в чаще кустов мелькает халат старика, спускающегося по скату оврага, потом оглянулся: «Надо подождать Андрея, посоветоваться. Тут дело нечисто!»

4. СТЕПНОЙ КОРШУН

До столицы оставался день пути, когда татары увидели в степи богатое кочевье: табуны лошадей, юрты, в прозрачном воздухе синеватые струйки, поднимающиеся от костров.
Тагай жадно нюхал воздух: запахи лошадиного пота, овечьей шерсти, дыма и степных трав перемешались, неодолимо влекли его к себе.
В середине кочевья стояла богатая юрта с красным верхом. К ней и направил свой отряд сотник. Встреченный конной стражей, Тагай подъехал к юрте, на правах гостя вошел первым.
— Селям! — слова приветствия завязли в горле, — Челибей? Ты жив? Я думал, что ты давно в раю вкушаешь ласки гурий; еще зимой в Москве нас известили, что ты бежал из Орды, что тебя повсюду ищет Кульна–хан, да забудется его имя.
Казалось, Челибей не заметил гостя. Сжавшись в комок, охватив руками колени, сидел он, глубоко задумавшись. Чуть видные морщинки, обозначившиеся под редкими усами, были незнакомы Тагаю. Наконец, оторвавшись от своих дум, Челибей взглянул на сотника, сказал с горечью:
— То правда, как за зверем, охотился за мной Кульна.
И вдруг вскочил, рассмеялся:
— Кто видел, чтоб ишак за коршуном угнался? Кульна мертв, а я большим тарханом стал. Науруз–хан мне под начало тысячную орду отдал, с табунами, с юртами, с воинами, с женщинами, с детьми.
Повезло Тагаю — встретил старого друга, все узнал, что в Сарай–Берке творится, кто в силе теперь, кто без головы остался, и, лишь когда спросил он про самого Науруза, Челибей опять помрачнел, сказал громко:
— Велик и грозен доблестный господин наш Науруз–хан. — Приглушенно добавил: — Помолчи об этом, Тагай, лишние уши вокруг. — Тревожно взглянул на вход юрты, покосился на Тагая, опять оглянулся и не утерпел:
— Поедем в степь…
Суслик, столбиком стоявший на вершине кургана, метнулся прочь, заслышав топот копыт.
Здесь остановили лошадей. Степь лежала внизу весенняя, буровато–зеленая, кое–где блестели полые воды, в дальней балке белел последний снег.
Тагай после Москвы все не мог надышаться степью, раздувая ноздри, жадно внюхивался в сладковатые ароматы прошлогодних трав. Ветер шевелил лисий мех на его шапке.
Челибей без слов понимал сотника и не мешал ему: пусть его глядит в степь — знать, добрый татарин, коли так жадно, как крепкий кумыс, пьет он ветер степных просторов.
Наконец, тронув Тагая, заговорил:
— Спросил ты меня о Наурузе. Золотая кровь великого Чингис–хана течет в его жилах, но много ли крови этой — не знаю! Убить Кульну он сумел, сумеет ли свою голову на плечах уберечь — не знаю! Милостив он или жесток — не знаю! — И, злобно ощерясь, бросил: — Да он и сам того не знает!
Тагай удивленно взглянул на друга:
— Ты что невесел ныне? Придумал тоже — о Наурузе тревожиться, — и, вспомнив ночного гостя, добавил: — Мало ли ханов было, мало ли будет еще, а по мне — лишь бы кус больше достался.
Челибей круто повернулся к сотнику, и, увидев его лицо, Тагай поперхнулся, смолк, лишь забытая улыбка осталась на губах.
— Тебе бы только брюхо набить да жиру нагулять! У–у–у!.. Баран курдючный. И все вы бараны, вас бьют, режут, а вы… — Челибей судорожно теребил повод.
Тагай подъехал к нему вплотную, заглянул в лицо:
— Что с тобой: какое горе гложет твою душу? Я не узнаю тебя, степной коршун.
— Затупился клюв у коршуна. Не знаю, кого клевать, не себя ли? Вот посадил я Кульну на белый войлок ханский , он мне за это крылья обломал. Теперь Науруз–хан. Лучше, что ли? Разве ханы это? Шакалы, трусы, хорьки!
Тагай оглянулся:
— Слава Аллаху, вокруг пусто.
— Хоть ты пойми, Тагай, от этой резни ханской слабеет сила татарская! Орда слабеет! Пойми! — И сразу смолк: ничего он не поймет, рожа у дружка глупая.
Взмахнул плеткой. Лошадь присела на задние ноги, всхрапнула и пошла с кургана крупной рысью. Тагай скакал сзади, поглядывая на затылок Челибея, посмеивался беззвучно: «Бердибек–хана резал, об Орде не думал, у Кульны в когтях побывал, иное запел. Эх, Челибей, лихим был баатуром, стал ишаком вислоухим». Посмотрел вокруг, улыбнулся: «Пока шумят ковыльи степи, мощь Золотой Орды не иссякнет, и страшиться нечего». Весело взглянул вперед. Вздрогнул. Осадил лошадь.
— Челибей, смотри! Кто это?
Около красноверхой юрты сидел старик в рваном пурпурном халате.
Ты не знаешь? — казалось, искренне удивился Челибей. — Это же сам святой Хизр — человек, которому Аллах подарил бессмертие… — И добавил со зловещей усмешкой: — Радуйся, Тагай, встреча с ним сулит правоверному удачу.
Зорко вглядывался старик в подъезжавших. Все pa зглядел, весь разговор их понял. Когда всадники остановили лошадей, Хизр встал, сказал властно:
— Не слезай с лошади, сотник, место твое не здесь. Зови людей своих, скачи в Сарай–Берке. Служи Науруз–хану служи верно, чтоб он полюбил и поверил в тебя. Да не забудь, если счастье дорого тебе, молчи о наших встречах. Молчи и помни и жди меня.
Презрительно, с холодной усмешкой глядел Челибей на пожелтевшее от страха лицо Тагая.

5. БОЯРИН БРЕНКО

Киличей московский Василий Михайлович вернулся от Науруза с пустыми руками.
Целый день спорят бояре: ехать князю в Орду или нет. Из приоткрытой двери доносятся их голоса. У окна в сенях стоит Митя, прислушивается, что говорят в думной палате. Опять Вельяминов с Василием Михайловичем вздорят:
— Роздал ты и казны и соболей немало, а ярлыка на великое княжение не добыл: не сумел, видать, прислужиться к царю Наурузу, — корит тысяцкий киличея. Тот обиженно отговаривается:
— Толковал я тебе, Василь Васильич, многажды толко вал, а ты все свое. Коли не захотел царь Навруз ярлыка мне в руки дать, моя ль в том вина? Так и сказал: «Пусть сам князь в Орду придет, будет ему ярлык».
— А ты поганому поверил? Нешто не знаешь — верить царям ордынским нельзя!
— Порой, Василь Васильич, и знаешь, да не взлаешь. Царь–то, он…
Вельяминов перебил:
— Немедля князю в Орду ехать надо, не то перекупят, как бог свят, перекупят у нас ярлык! Цари ордынские до казны жадны, это всем ведомо.
Бояре заговорили все враз:
Правду речет Василь Васильич! Ехать князю!
— Почто Ваську–то Михайлова киличеем посылали? Только время провел!
— Ты бы небось поболе добился?
— Вестимо, поболе! Ваське что: сгибает — не парит, сломает — не тужит.
— Легко другого корить. Сам небось тоже наломал бы…
— Это я–то?
— Ты! Помнишь, как…
— Полно, бояре, лаяться. Думать надобно, чего ныне делать.
— Думать нечего, ехать надо!
— Что за беда, коли князь у нас отрок? А бояре на что? Да если на то пошло, все в Орду поедем!
— Нешто уступать кому стол великокняжеский? Не бывать тому!
— Ехать надо!
В гул боярских голосов ворвался звенящий крик княгини:
— Не пущу сына в Орду! Слышите, бояре, не пущу!..

 

— Ты что, Митя, не в думе?
Дмитрий оглянулся, увидел подошедшего Мишу Бренка, улыбнулся другу.
— Отпустил меня владыка — душно в палате.
— Так идем на двор, поиграем.
— Нет, не до потехи сейчас, я здесь постою, послушаю.
— Полно, пойдем… — Миша вдруг смолк. — А ведь это батюшка речь держит.
Старый Бренко говорил душевно:
— О княгине подумайте, бояре, совсем извелась, не осушая глаз, плачет. Но и ехать князю вроде бы надо, — замолчал в раздумье, — а может, и нет? Митю тоже поберечь не грех. От слова худого не сделается, чур нас, а случись с князем в Орде недоброе, что с Москвой будет? Подумать страшно! Обескняжим — погибнет дело, отцами и дедами начатое.
В палате опять зашумели бояре. Миша взглянул на князя.
— А тебе, Митя, охота в Орду поехать?
Дмитрий долго молчал, думал, потом улыбнулся, блеснул зубами:
— Коли надо — поеду! Поглядел бы, как татары живут…
— Да ведь страшно небось?
Дмитрий сразу перестал улыбаться, поднял глаза (Бренко был чуть повыше князя), пристально взглянул на сверстника:
— Вестимо, страшно, еще убьют там поганые, — и вдруг улыбнулся с задором: — Хочу помереть в битве, как князю пристойно. А ты?
Бренко расправил худенькие плечи:
— Не посрамлю земли Русской! — запнулся. — Только бы вырасти поскорей.
— Ха!.. Ха!.. Ха!.. — подошедший сзади Иван Вельяминов, старший сын Василия Васильевича, с силой оттолкнул Бренка. — Куда конь с копытом, туда и рак с клешней, — повернулся к князю и через плечо на Бренка: — Святослав какой сыскался. Сопляк! Не слушай его, княже, поедем лучше на соколиный лов. А здесь пошто стоять? Бояре и без тебя все удумают.
— Как это без меня удумают?
Князь старался поглядеть на Ивана строго, но такого взглядом не проймешь. Стоит высокий, статный. Лихо заломленной шапкой едва не касается матицы. Поглядывая на князя с ухмылкой, сверху вниз, Вельяминов и не приметил, что князь нахмурился, заговорил опять свое:
— Будешь ты в думе аль нет — все едино. Слышишь, как мой батюшка посла донимает? Как батюшка скажет, так бояре и приговорят. Тысяцкому, чаю, виднее.
— Так… — протянул Митя, — значит, все по слову тысяцкого делается. Ему виднее, говоришь! Конечно, стар и премудр Василий Васильевич.
— Стар, это само собой. Есть бояре и старее его, а вровень с ним ни одному не стоять, ибо тысяцкий над всеми полками московскими воевода. Его батюшка твой, князь Иван, всегда слушал. Тебе тож пристало — так от старины ведется.
— Так уж и от старины? Вон великий князь Семен мало кого слушал.
— За это дядюшку твоего бояре и прозвали Гордым. Нешто хорошо? Подожди, Митя, придет время — не с Мишкой Бренком, но со мной совет держать будешь.
Митя посмотрел на Бренка, потиравшего ушибленное плечо, вздохнул: «Плохо ли мы с Мишкой толковали, так нет же, принес черт Ваньку. Осмелел пес, говорит такое, что и слушать обидно». Дрогнувшим голосом начал было:
— Что ты смеешься, дьявол… — Замолк, шмыгнул носом.
«И заплакать–то нельзя — князь». Украдкой смахнул набежавшую слезинку, продолжал строго:
— Нашел время для потехи… — И только сейчас догадался, чем Ваньку пронять, лишнего не сказав. Обратясь к Мише, изрек важно:
— Боярин Бренко Михайло Андреевич, пойдешь со мной в думу, совет держать.
У самых дверей новоявленный боярин чуть поотстал от князя, оглянулся и шепнул Ивану то, чего не хотел раньше времени говорить Дмитрий:
— Не жди, Ваня, что будет с тобой Дмитрий Иванович совет держать. Не жди! Не бывать тебе тысяцким!
— Не бреши, Мишка, — крикнул Иван, — кому же после отца тысяцким быть? Чин сей в нашем роду — Вельяминовых!
— А никому! Василия Васильевича Митя терпит, а после тысяцких на Москве не будет. Митя намедни про то говорил.
С торжествующей рожицей Миша показал Ивану кукиш, и, не заметив, как мертвенно побледнел Вельяминов, он повернулся к нему спиной и, приосанясь, вошел в думную палату.

6. СТЫД И ГНЕВ

Блям–блям–блям… — монотонно бренчат колокольчики. Мерно качая головами, засыпанные пылью тысячеверстного пути, проходят верблюд за верблюдом. Полынная тоска солончаковых степей затаилась в глазах у них, и она же надрывно звенит бронзовыми языками колокольцев — блям–блям–блям…
А может, это лишь чудится? Вглядеться, так ничего и нет в равнодушных серых мордах верблюдов, что им за дело до встречного всадника, что им до тоски его?
С трудом пробивается конь князя Андрея Костянтиновича через толпу. Татары, кыпчаки — медный загар лиц, гортанный говор. Изредка в пестроте ярких халатов — белый бурнус араба, пронзительный, черный взгляд и тут же бесстрастное желтое лицо китайца, и наши тут, косматые, оборванные — рабы. Сарай–Берке! То ли Вавилон нечестивый, то ли просто толчея базарная. Пожалуй, много чести будет Вавилоном его звать, но, правда, многоязычен он, в шуме этого пестрого базара каких языков не услышишь, и все они сливаются в один ровный гул, точно мухи гудят. Мух и на самом деле тучи, облепили снедь в лавках, лезут в ноздри и в очи коню, садятся на потное лицо. Князь Андрей то и дело смахивает их. А они лезут вновь. И так же назойливо, по–мушиному лезут в голову мысли, только не смахнешь их нетерпеливо.
В середине площади цветастый людской прибой плещет в желтоватые, обожженные солнцем стены мечети, по которым убегают вверх, к небу, фиолетовые и лазоревые узоры, сплетаются в хвалы Аллаху и Магомету, пророку его. Цветная глазурь, сплошным ковром покрывающая кирпич, блестит на солнце, и нет ей погибели — не выгорит узор и дождем не смоет его. Андрей Костянтинович с тоской глядит на эти чудесные сплетения неведомых букв, на ярко горящие в свете полдня краски, а душа далеко отсюда, там, на Руси, где сквозь сизоватую, как будто чуть заиндевевшую хвою сосен проглядывают серые, изведавшие и дожди, и снега, и беды бревенчатые стены русских городов.
Ограбили Русь, оголили. На костях рабов русских воздвигнут сей новый Содом. Теперь вольно им богатыми узорами украшать мечети — славить Аллаха своего.
Андрей Костянтинович опять взглянул на пестрые изразцы, и вдруг глаза его широко раскрылись. Наш! Ей–богу, наш! Вон, где кончается переплет азиатских звезд, по краю вытянулся явно русский узор. Травы и звери. Это на мечети–то! А им пророк их настрого запретил изображать живых тварей, дескать, то человеку не по чину, един Аллах властен тварей творить. А тут — травы и звери! Эх, удальцы–умельцы! Озорной, страха не ведающий люд! Может, кто из мастеров и головой за этих зверей поплатился, а вот ныне поди выковырни изразцы, как бы не так! Теперь князь смотрел на мечеть по–иному. Глаза сузились презрительным прищуром. Ограбили, затоптали народы. Мастеров–умельцев увезли в Орду. У нас на Руси рухнуло искусство, перевелись каменных дел мастера, захирело ремесло, сгорели книги, грамотеев среди простого люда ныне лишь в Новгороде Великом сыщешь, а Орда напилась крови, раздулась, как клещ, но что толку? Клочья искусства Китая, Руси, Хорезма смешались, перепутались в Орде, а своего, ордынского, только и есть, что грубые узоры на войлоке ханских юрт. Не пошло в прок награбленное! Были варварами, варварами и остались!
Князь гордо выпрямился в седле, не оглядываясь больше ни на мечеть, ни на толпу, поехал прочь, и вдруг, будто удар стрелы, короткая, острая мысль: «А может, так и надо нам? Вместе с волей мы и честь и стыд потеряли!»
Андрей Костянтинович головой замотал, да разве мысль стряхнешь, не слепень она, укус ее хуже, больней! Стыд и гнев!
Зарделись щеки князя Андрея. Даже сквозь клочковатую бороду, которой все лицо его мало не до глаз заросло, видно, как покраснел князь. Вспомнить стыдно! Сейчас только что было: ему, Андрею, давал царь Навруз ярлык великокняжеский, а он отказался, взял свой, нижегородский, с легким сердцем выходил из царского покоя, да черт попутал оглянуться, увидел горящий, гневный взгляд царский. Встретил его не дрогнув, спокойно, в спокойствии этом была насмешка. Навруз опустил глаза и… ужалил — посмотрел на князя Дмитрия, стоявшего перед ним на коленях. А Дмитрий, брат… теми же устами, что Москве на верность крест целовал, к поганым сапогам Навруза приложился.
Поднял Андрей коня на дыбы, погнал его по улицам и площадям Сарай–Берке. Завидев взмыленного княжного коня, люди шарахаются в стороны, понимают: встань сейчас ему поперек пути, забудет про гнев ханский, своей головы не пожалеет, затопчет супостата!
Страшен русский человек в гневе!

7. ВЕЛИКИЙ КНЯЗЬ

В каждом селе Дмитрия Суздальского трезвоном встречают. Еще бы — великий князь! Что за беда, что с ним вместе и татары едут? Царь ордынский ярлык на великое княжение дал, а к ярлыку и татар в придачу, для крепости. Кто посмеет худо сказать про князя Дмитрия? Только не Семка, он смолчит: парню деться некуда!
Пришлось–таки с Настей расстаться, куда пойдешь с девкой? Продал Семка коня и доспех, сделал вклад в монастырь и оставил там Настю, мыслил на год, не больше, только бы опериться малость.
Для себя лишь меч сберег и пошел к Дмитрию Суздальскому на поклон, помнил княжью ласку. Здесь, на дороге в стольный град Владимир, решил он подойти к стремени князя Дмитрия, бить ему челом, вновь проситься на службу.
Отовсюду сбегаются люди, толпятся по обочинам дороги, веселый, праздничный говор вокруг, но ничего не слышит Семка, не отрываясь смотрит вдаль, ждет своего князя.
За селом встали тучи пыли.
Едут!
Из–за последней избы показались пестрые стяги княжьи, а рядом бунчук.
При виде этого крашеного хвоста, неведомо от какой ордынской кобылы, смолкли люди, а ветер играл и бунчуком и стягами. Что ему!
Шевельнулась мыслишка: «Зазорно эдак–то», — оглянулся вокруг на народ и по лицам, вдруг помрачневшим, понял — все про одно думают: «Как встречать, как честить такого князя? По древним ли обычаям нашим, кланяясь истово в пояс, или рабьим поклоном о земь лбом?!»
И все прахом пошло: не окликнешь князя и к стремени его не подойдешь — по эту сторону дороги бок о бок с Дмитрием едет мурза татарский.
Зло плюнул Семка, глядел на плевок свой, свернувшийся шариком в дорожной пыли, стоял не шевелясь, как будто не видел, что вокруг весь народ упал на колени. Услышав гортанный окрик, дерзко дернул голову вверх, не сторонясь, не сгибаясь, ждал удара.
Князь Дмитрий схватил мурзу за руку.
— Не тронь его. Не тебе, а мне не хочет поклониться этот человек: старая хлеб–соль забывается.
Проехали мимо.
Семка повернулся, ни на кого не взглянув, пошел прочь, в первом же овине ткнулся в кучу прелой соломы. То ли от горечи прошлогодней ржаной пыли, то ли от мыслей горьких запершило в горле. Уныло думал о своем насущном: «Куда же ныне податься?!»
И не знал, что ни укоры князя Андрея, ни собственный стыд так больно не обжигали совесть Дмитрия, как запыленный, ободранный, не похожий на себя он, Семка Мелик, гридень князя Суздальского, злобным взглядом встретивший взмах плети татарской.

8. УШКУЙНИКИ ВЕЛИКОГО НОВГОРОДА

— Фомка, гляди–ко! Лапти!
— Ну и дурак! Лапти! Я чаю, тут не одни лапти, а и ноги.
— Ну дак што?
— Што! Дурак ты, Куденей, только и есть! Ежели ноги из сена торчат, стало быть, под стогом человек спит.
— Ну дак што?
— Опять што. Выташшыть мужика надоть, боле ничяво!
— Пошто?
— А поглядеть! Ну, берись за ногу…
Выдернутый одним рывком из стога, Семка крепко треснулся головой о землю. Вскочил, ошалело глядел на хохотавших во все горло обидчиков. Вдруг Фома, вглядевшись, оборвал смех:
— А ведь я тебя знаю, парень, я ж тебе в Москве по зубам дал. Помнишь?
Все еще злой, ощетинившийся Семка, сжимая кулаки, повернулся к говорившему и враз остыл:
— Фома! Ты! Мне ли тебя забыть! — расцвел улыбкой. — По зубам, говоришь, дал? Как же, помню! Помню и иное, как ты мне чесноку под татарских коней подсыпать присоветовал.
Фома захохотал:
— Было и это! Ну и как, подсыпал? Добыл невесту? Где же она?
— В монастыре.
— Чяво?
Тут, глядя на разинувшего рот Фому, захохотал Семка:
— Не насовсем Настя в монастырь схоронилась. На время.
В коротких словах рассказал Семен о делах своих.
— Теперь на север в Белозерск пробираюсь, от татарвы подале, — закончил он.
Фома внимательно слушал.
— Вот и добро! Ты, парень, не горюй, плюнь на князя–то на Митрия, иди к нам в товарищи.
Прямо в глаза Фомке посмотрел Семен:
— Нет, атаман, не серчай, в станишники я не пойду.
— В станишники? Так ведь мы ноне не тати! Аль не видишь, я кистень эвон на што сменил?! — Фома с силой воткнул в землю тяжелый кованый багор. — Зрячий ты али нет? Протри очи! Ушкуйники мы ноне! Боярин Великого Новгорода Анифал Мекешин ратью идет на Каму, татар грабить, ну и мы с ним.
— Татар?!
Волчьим огнем загорелись глаза Семки:
— Это по мне!..
За тонкими березками у самой Волги вспыхнул костер, и лишь сейчас заметил Семен, что с берега доносится шум, что в слабом свете июньской полуночной зари по зеленой слюдяной воде скользят ушкуи, один за другим врезаются с хрустом в песчаные косы, будят на спящей реке неторопливые гладкие волны. Отражения звериных резных морд, вытянувших длинные шеи и зорко глядящих красными глазками вперед, вдаль, не ломаясь, изгибаются на волнах, и кажется — к берегу плывут не ушкуи новогородцев, а стадо живых диковинных зверей.
Кто–то у костра свистнул пронзительно, зычно гаркнул:
— Эй, Фомка–а–а!.. Куденейка–а–а!.. Куда вас нечистый занес?
Фома оглянулся на Семена:
— Пойдем, слышь, боярин кличет.

9. В НОВГОРОДЕ НИЖНЕМ

В дребезги пьяны ушкуйники.
Хозяйка совсем уморилась, угощая гостей, нет времени смахнуть широким расшитым рукавом пот с разомлевшего лица. А гости с норовом. Иной кулаком по столу хватит, ковши, как живые, подпрыгнут, вино на пол.
— Наливай полней! Скареда!
Третьи сутки гуляет в нижегородских кабаках Фома с товарищами. Другой от такого пира околел бы, — ему ничего, только глотку сорвал, хрипит:
— Куденей, заводи песню! Куденей, слышь?
На конце стола, ткнувшись головой в лужу меда, с присвистом храпит Куденей: умаялся.
— А, так ты спать! — Кадушка с огурцами опрокинулась на голову Куденея. Хлебнув рассола, тот вскочил, фыркнул, тряся мокрой бородой, заголосил:
— Потопаю!
Ушкуйники захохотали:
— Потоп Куденейка!
— В Хвалынском море потоп. Вода, чай, соленая, а?
Увидав свои огурцы на полу, хозяйка засучила рукава:
— Аспид! Помешали тебе огурцы!
Фома медленно поворотился к бабе:
— Чяво? Огурцы?.. — Увидав пухлые руки хозяйки, пустил слюни на бороду:
— Ах ты, огурчик!
— Отпусти, тать. Отпусти, бесстыжий! Куды лезешь?
— Куды? А за огурцами!
— Какие тут огурцы, бесстыжий! Нешто можно при людях…
Фомка не слушал, мял хозяйку; шепотом, от которого пьяные ушкуйники зашевелились под столом, уговаривал:
— Полюби меня, лада! Привезу гостинца от татар. Чяво хошь проси! Полюби!
Отталкивая ушкуйника, баба заливисто хохотала, дразнила:
— Пусти, змий–искуситель. Задавил.
— Какой я змий, я добрый молодец.
— Добер! Василиск черный!
Фома еще крепче стиснул бабу:
— Пойдем, что ли, в подклеть, лада.
— Ох, грех ты мой…
Заметив, что хозяйку Фома уволок, Семка на свободе вышиб дно у новой бочки. Потеха! В избе дым коромыслом! Пьют, горланят песни, дерутся. Весело!
Лишь Куденей, сидя на полу в углу кабака, горько плачет, жалеючи спьяна свою удалую головушку, потопшую в море Хвалынском.
И Семке не пьется. От медов в голове туман, а веселья нет и нет. Зря и дно у бочки вышибал. Плюнул Семка, шагая через храпящих ушкуйников, выбрался из избы. Сразу охватил холодок волжской ночи, по потному хребту пробежала дрожь. В тени избы заметил человека, лица не разберешь, только рубаха белеет.
— Чего не гуляешь? Аль мед не сладок? — окликнул он Семку.
Парень узнал новогородского боярина Юрия Хромого. От того времени, как был он в Великом Новгороде, запомнил его речи Семен, давно хотел подойти, да все робел: Юрий на боярском ушкуе вместе с Анифалом Мекешиным плыл.
Семка спрыгнул с крыльца, ноги держали крепко. Взглянул на боярина — видать, тоже не пьян.
— Чего медов не пьешь, парень? — повторил Хромый.
— Не пьется, боярин, все наши хмельны, зело хмельны, а мне смотреть тошно.
Юрий удивленно поднял брови:
— Ишь ты, какой строгий. Не в монахи, в ушкуйники шел! До Нижнего доплыли целы, ныне не гулять нельзя. Напоследок гуляем. Здесь рубеж Русской земли. Ниже Волга не наша.
Семка отмахнулся:
— Я не про то, боярин, как на прощанье не выпить, а только, мыслю, пора и меру знать. Когда же на Каму, татар бить?
— Не терпится?
— А тебе терпится, боярин? Думал я, вы, новогородцы, за землю Русскую вступились. Какое там! Боярин Анифал вина не жалеет. То неспроста. До дележа дойдет — боярин с добычей, мы во хмелю, вот и поделились, а Русь…
Хромый взглянул в лицо Семке, у того только глаза в лунном свете блеснули зловеще. Медленно пошел в гору. Семен за ним.
Вдоль Волги холодно серебрилась, чуть рябя, лунная дорожка. Чем выше они поднимались, тем дальше расстилалась она.
Но Семен смотрел не на Волгу, смотрел вперед, на дорогу, где металась растянутая темная тень боярина.
Бывает же так, изъян в человеке не велик, привыкнешь — его и вовсе не замечаешь, а тут нежданно–негаданно все проявится. Чуть–чуть хромает боярин, а тень его так и припадает, так и припадает.
Юрий думал примерно то же: «Вот человек как человек, на веслах сидит, паруса ставит, в кабаках прибрежных гуляет, как все, а заглянешь в душу — нежданно–негаданно глубь откроется. Осудил, всех нас осудил парень…» Юрий остановился. «А ведь прав он!» И вдруг здесь, на этой узкой улочке, круто ползущей вверх, к кремлю, Юрий понял, что злая горячность парня понятней ему мудрой, может быть, неторопливости боярина Анифала, и, всматриваясь в поблескивающие глаза Семки, сказал:
— Немало о тебе, Семен, ушкуйники толковали. Жизнь твоя пернатой стреле подобна. Болтался ты по земле, как стрела в колчане, а обидели тебя, тетиву натянули, и летишь ты теперь прямо, никуда не свернешь. Отбил ты невесту, показал ратную удаль, ныне тебя любой князь на службу с радостью примет, а ты настоящего дела мечу своему ищешь…
Впервые такие красные слова услышал о себе Семен, отвернулся смущенно и… тревожно воскликнул:
— Смотри, боярин!
Далеко внизу на подоле горы полыхнуло полымя, ярче, ярче. Можно было уже рассмотреть, что занялась соломенная крыша избы. Багровые клубы дыма уходили вверх, медленно растекаясь над градом. Неподалеку тоскливо завыла собака.
— Это наши, не иначе, — сказал Юрий Хромый. — Ишь бесовы дети, подожгли кабак!
— Догулялись! — поддакнул Семен.

10. СТРИЖИ

День выдался знойный. Кама лежала синяя, отражая безоблачное небо, в котором кружились снежно–белые чайки. Низко над волнами стремительно проносились стрижи, иногда задевая крыльями воду, дробя в ней солнечные искры.
Но Фомке было не до стрижей. С той поры, как высокий берег остался позади за камским устьем, ушкуйники плыли с оглядкой, но татар нигде не было видно, и только тут, под городом Джуке–тау, напоролись на засаду.
Стрела щелкнула о край борта, оторвала щепу, булькнув, ушла в воду.
Упираясь веслом в дно, Фомка старался отпихнуть от берега засевший на прибрежной мели ушкуй, орал зычно:
— Подымай щиты, робята! Ставь парус, черти! Будет ужо потеха под Жукотинь–градом!
С берега, с поемных лугов, дул теплый медовый ветер, и по ветру легко летели на ушкуйников стайки татарских стрел. Одна из них сбила шапку с головы Фомы. Он бросил весло, ругнувшись, присел на щиты.
— Семка, дай–ко мне лук потуже.
Семен даже не оглянулся, натянув тетиву, он быстро поднялся над поставленными вдоль бортов щитами, почти не целясь, пустил стрелу. Фомка, оттолкнув Куденея, сам припал к щели между щитами.
— Передового сбил! А ну еще! — и, увидев, как второй татарин упал с лошади и затих в прибрежной траве, Фома захохотал:
— Семка! Ты же ему в глаз угодил! Ловок, дьявол!
Семка, оглянувшись через плечо, ответил:
— Куда же и бить кольчужника, как не в око…
Татары поскакали назад, рассыпались по всему берегу и внезапно повернули обратно, на новогородцев.
— В багры, други! — закричал Куденей. — В багры!
Ушкуй, как еж, ощетинился выставленными вперед копьями и баграми. Только Семка, ощерясь, посылал без промаха стрелу за стрелой в наседавших врагов. Сквозь брызги и мокрый песок, летевший из–под конских копыт, Семен нашел последнюю цель, выстрелив почти в упор, бросил лук и вырвал меч из ножен.
Стоявший на самом носу Куденей сбил в воду налетевшего первым татарина. Другой, в алом халате, поднял лошадь на дыбы, перегнулся с седла, саблей достал Куденея, и сам тут же ткнулся в гриву коня — не успел уберечься от шестопера.
Лязг! Ругань! Стоны!
И сразу стало тихо. Татары повернули вспять. На выручку разведчиков из–за поворота мчались ушкуи новогородцев.
Мотая окровавленной головой, тяжело поднялся на ноги Фома.
— Порубили! Всех робят моих порубили басурмане… — Увидев лежащего Куденея, охнул: — Никак и друга мово Куденеюшку кончили поганые…
Поднял валявшийся на дне ушкуя шлем, зачерпнув им воду, плеснул Куденею в лицо, тот застонал.
— Жив! Слава те, господи!
За порубленных товарищей озлились ушкуйники, с гиком кинулись к башням Джуке–тау, но, встреченные стрелами и кипящей смолой, откатились прочь.
На второй приступ новогородцев повел боярин Хромый. Пытался обойти главные врата, залезть на стены, где пониже, но и тут ушкуйники получили крепкий отпор.
Вытаскивая раненых из–под обстрела, Юрий и сам был подбит стрелой в грудь, его замертво унесли к ушкуям.
Семка наклонился над Хромым:
— Ну как, боярин?
Юрий хотел сказать что–то — воздуха в груди не хватало, откинулся на кошму, закашлялся, сплюнул кровью.
У городских стен вновь зашумели. Семка, вслушиваясь, поднял голову.
— Никак опять наши на приступ пошли? Пойти и мне. Прости, боярин. — Шлепая лаптями по воде, Семка побежал к берегу.
Хромый попытался сесть, хотел взглянуть, что делается у стен. Сил не было, повалился на бок.
Стриж, летевший у самой воды, круто взмыл над ушкуем. Боярин Анифал проследил за ним взглядом. Заметив это, Юрий опять плюнул, закрыл глаза. Во рту было солоно от крови, на душе тоже не слаще. Зло брало, глядя на спокойствие боярина Анифала: там люди бьются, а он на стрижей смотрит.
Без толку прошел день. Только и сделали дела, что слободу сожгли, а прок какой? Стены града стояли неприступно.
Вечером Анифал велел садиться на ушкуи, плыть вниз.
Видя, что новогородцы спихивают ладьи в воду, татары распахнули врата, поскакали к берегу. На полном скаку метко били из луков.
Ушкуйники невольно оглядывались. Птицами летят басурмане, визжат не по–человечески. Мороз по коже дерет. Ух!
Анифал весело покрикивал:
— Живей, робята! Живей!
Юрий со стоном поднялся. Сидевший рядом с ним Семка прикрыл его щитом:
— Лежи, боярин!
Юрий все силился встать, глазами искал боярина Анифала, хрипел:
— Наших бьют, а он… чему радуется? Ирод!
— Лежи, боярин, лежи. Не замай. — Семка силой удержал его, бережно положил на дно. Хромый затих, только под рукой у Семена мелкой дрожью билось его плечо.
Засыпаемые стрелами с высоты обрывистых камских берегов, ушкуйники плыли вниз.
Татар все прибывало.
На ушкуях никто даже не ругался, гребли, угрюмо смолкнув. Юрий открыл глаза, заметался, потом замер, смотрел на медленно темневшее небо.
Светлой летней ночи не прикрыть, не уберечь от свистящих повсюду вражьих стрел.
Заметив тоску в воспаленных глазах Юрия, боярин Анифал окликнул его:
— Что, Гюргий Михалыч, болит грудь? Что? Тошно? Потерпи. Чего? Не о том ты? О чем же? Татары? Авось бог милостив. Глянь, из–за леса тучка идет. — Анифал довольно хмыкнул, погладил холеную бороду. — Ты не кручинься. Недаром сегодня стрижи низко летали, да и мои старые раны ноют, ненастье сулят.
Непогодь пришла вовремя.
По потемневшей Каме побежали белые барашки. Косая стена дождя закрыла берег. Мрак сгущался.
Боярин встал, перекрестился на восточный край неба, по которому ползли тучи, полыхая зеленоватыми слепящими молниями. В промежутках между двумя громами он окликнул ближайшие ушкуи:
— Робята! Остальным передайте, только не орите, назад, к Жукотиню поворачивай! Пусть нас татарове внизу поищут, а мы тем временем…

11. ТАТАРЧОНОК

Татарские караулы, оставшиеся в Джукетау, не ждали в такую ночь гостей, заметили их слишком поздно, когда многие новогородцы уже добрались до верхних бойниц. Под деревянной крышей, накрывавшей городскую стену, в темноте началась резня.
Едва Семка протиснулся в узкую щель бойницы, его ошеломили чем–то тупым и тяжелым. Парень упал в кучу тел. Кто–то грузный навалился ему на спину, подергался, замер. Рядом кто–то глухо стонал.
Немного опамятовавшись, Семка приподнялся, снял шелом, потрогал голову. «Хошь и гудит, но цела». Провел рукой по лицу, лоб и щеки мокрые, липкие. «Кровь! Не своя!» Это показалось почему–то особенно страшным.
Нахлобучив шелом, лязгая зубами, метнулся без разбора в полную воплей и звона оружия тьму, наступил на человека, тот взвыл и захлебнулся от боли. Семка шарахнулся в другую сторону, но чьи–то пальцы цепко схватили его за ногу, он упал, яростно отбиваясь от неведомо откуда насевшего на него врага.
Только сейчас опомнился окончательно, но так и не понял, те ли пальцы, которые вцепились ему в онучу, теперь душили его. Боролся, забыв обо всем.
Вдруг татарин отнял руки. Семка глотнул воздух и тут же почувствовал, что враг зубами пытается схватить его за горло, только борода помешала сразу вцепиться в глотку. Семен рванулся прочь и сам укусил противника. Сцепившись клубком, кусаясь, царапаясь, хрипя русские и татарские ругательства, они катались, подминая под себя трупы и раненых, пока татарин, изловчась, не ударил Семена в переносье.
Зеленые искры брызнули из глаз, казалось, на миг единый зажмурил очи, но, когда открыл их, вокруг крутились иные, красные искры.
Лязг сечи ушел неведомо куда. Пылали стены Жукотинь–града.
Еле выбрался из пекла, спустился вниз, в город. Куда же иначе, когда ярость горячим углем грудь жжет!
Тут же столкнулся со своими. Пьяный от вина и битвы, Фомка махал багром, на котором болталось зеленое полотнище, орал во всю глотку:
— Семен! Ты што, как упокойник? Гляди веселей! Всех, как есть, басурман побили!
Ушкуйники засмеялись:
Полно врать, Фомка. Пока мы на стенах бились, все татары в поля ушли. Град пуст!
— Пуст? — Семка рванул ворот рубахи. — Выходит, по–вашему, мне и бить некого?
Фомка опять заржал:
— Неймется ему! Мало ты их ныне с коней стрелами посымал? А во граде в самом деле пусто. Я последнего супостата покончил.
— Так уж и последнего?
— Вот те крест, — Фомка перекрестился. — Иду я переулком, не берегусь. Вдруг… жик! Стрела! Ну, я, конешно, к стене, а над головой опять… жик! жик! Откуда бьет — не поймешь, только слышу, в одной избе кто–то поет, гнусаво эдак. Коли поет, значит, к Аллаху в рай просится; думаю, надо помочь басурману… высадил дверь… так он на меня сверху — кошкой!
— Ну?
— Чяво ну? Ждать, что ли, чтоб он мне кишки выпустил? Кинжал у него во! Вострый! Я его багром по башке. Упокоил! А чалма на крюке застряла, так я ее и не сымаю! Знай наших!
Фомка довольно шмыгнул носом:
— Робята, пойдем, что ли, на добычу!
Много богатств нашли ушкуйники в брошенном городе.
Семка нашел другое. В одном из домов, в подклети, увидел он человека, сидевшего на земле, привалясь к стене. Деревянная колодка охватывала ему шею и кисти рук, космы волос закрывали лицо. Семен тронул его, тот поднял голову, посмотрел тупым взглядом, разлепил губы и срывающимся шепотом сказал:
— Господь привел… своих увидеть.
— Русский?!
Семка схватился было ломать колодку. Пленник тихо застонал:
— Не тронь, добрый человек, кончаюсь я. Эвон нож в боку, хозяин меня на прощанье угостил. Не тронь.
Парень стоял над умирающим, голова которого опять упала, открыв шею, в кровь стертую колодкой, вглядывался в последнее трепетание жизни. И самому дышать нечем, какой–то комок сдавил горло.
«Мало сжечь и разграбить вражий город! Мало! Мало! Мало! Кровь нужна!»
А тут откуда ни возьмись Фома.
— Семка, ты здесь? Иди скорее, я тебе татарина припас! Бей!..
С обнаженным мечом ворвался Семен в дом.
— Где?
— Эвон!
На полу, забившись в угол, плакал татарчонок лет пяти. Увидев меч, он взвизгнул пронзительно, затрясся всем телом. Семка глядел на грязные ладошки, которыми малыш закрыл мокрую от слез слюнявую мордочку, потом, оглянувшись на Фому, бросил меч в ножны, плюнув на пол.
— Смотреть не на что, не то что рубить такого — сопляк.
И тут же почувствовал, что и плевок, и слова сказаны только для Фомы, — чтоб стыдно не было, а на самом деле в глубине шевельнулось что–то такое, что не позволило поднять меч.
У Семки чесались кулаки дать другу по зубам, сверкнувшим из–под усов.
— Это ты мне в насмешку! Нешто я большего не стою? Тоже орал: «Татарин! Ордынец!» Ты эдак вместо татарина мне куренка подсунешь! — и, в самом деле озлясь, схватил Фому за бороду: — Подавай мне татарина, сукин сын!
Фома все понял, заржал беспечно:
— Окстись, Семен, ишь очертел, — и, высвобождая бороду из Семкиных лап, продолжал: — И кошкино котя — тоже дитя, а этого разве зарубишь! Правду молвить, не за тем я тебя сюда привел, глянь, ковер у них важный.
— Ковер?
Семка отпустил Фому, взглянул на стену:
— Иное дело, коли так. Ковер надобно содрать!
— Разбогатеем мы, Семка!
— Разбогатеем! Боярин ковер оттягает, а нам по медной денге татарской, да, гляди, еще по обрезанной достанется.
— Полно врать! Так уж и по денге.
— Ну, ковшик медку в придачу.

12. БЫЛИ ВЕЛИКИЕ ХАНЫ

Белым полуденным зноем заволокло Сарай–Берке.
Городской водоем лежит бронзовым зеркалом, только около шлюза дрожат желтые струйки воды, пробивающиеся из верхних прудов.
Над ними могучие стены караван–сарая. Поверхность их, покрытая сплошь полукруглыми массивными выступами, хранит во впадинах лиловые тени.
Плохо сгибая колени, старческой, неспешной походкой из переулка вышел тот, кого Тагай знал под именем святого Хизра. Подойдя к берегу, старик взглянул на караван–сарай, прищурил слезящиеся глаза.
«Умели в мое время строить! Ныне гладкие стены многоцветным изразцом, как ковром, покроют и радуются — тешат глаз. В мое время из простой глины, из кирпича–сырца строили, и само солнце украшало стену».
Полюбовавшись на игру светотеней, старик, неторопливо миновав площадь, вошел в караван–сарай.
Здесь можно отдохнуть от зноя, от нестерпимого блеска белых стен, от шума и толчеи улицы.
Старик сел на пол, прислонясь к холодному камню колонны. Дремлет старик. В сумраке никому не видно, как из–под опущенных век нет–нет да и блеснет короткий, пристальный взгляд.
Здесь, в караван–сарае, куда собрались купцы из Египта и Хорезма, Ирана и Крыма, многое можно услышать, но лишь когда речь зашла о заяицком хане Хидыре, старик встал и подошел к говорившим.
Те смолкли — не годится в Сарай–Берке при незнакомом человеке о Хидыре толковать: чужие уши ушами Науруз–хана могут быть.
Опираясь на посох, старик заговорил нараспев:
— Были великие ханы в Орде! От могучего Темучжиня ведут род свой властелины улуса Джучи… — Смолк, задумался, сморщенной, иссохшей ладонью прикрыл глаза, потом выпрямился, взглянул вокруг — слушают. — Помню непобедимые орды Чингис–хана. Помню, мурзы и эмиры, тарханы и баатуры были верными псами его. Железной цепью была для них воля хана, железные сердца бились в груди у них; они пили росу, мчались по ветру, в битвах терзали человечье мясо. Помню!
Старый толстый купец поднялся с ковра:
— Помолчи, дервиш! Я тоже стар, но не помню времен Чингис–хана. Как можешь их помнить ты? Полтора столетия прошло с тех времен. Сколько же лет тебе?
Старик улыбнулся широкой, ясной улыбкой:
— Не ведаю. Зачем я буду считать свои годы? Имя мне Хизр.
И, видя, как широко открылись глаза слушателей, продолжал:
— Видел я славу Чингис–хана, видел дела других могучих ханов: Джучи, Бату, Узбека…
Старик стукнул посохом и полным голосом бросил мятежные слова под гулкие своды караван–сарая:
— Были великие ханы! Будет великий хан! Ждите!
Сквозь толпу, звякая доспехами, проталкивались воины, ругаясь, схватили старика, ветхий пурпур его халата с треском лопнул на плече.
Окружившая их толпа с грозным рычанием надвинулась на ханских нукеров.
Хизр поднял руку, шум стих.
— Мир с вами, правоверные, не тревожьтесь. Что может сделать мне, бессмертному Хизру, называющий себя ханом Науруз? Не тревожьтесь, ждите великого хана, мир с вами! — и, протянув руки сотнику, добавил:
— Вяжи!

13. ТРЕВОГА

Не может заснуть Науруз–хан. Душно! Смутно!
Сегодня днем, когда нукеры приволокли и бросили в теплую пыль перед ним Хизра, ярость обожгла хана. Сам бил старика, сам клок бороды у него вырвал, хотел тут же отрубить ему голову и… хан старается не вспоминать дальше, и не потому ли особенно ясно помнит он спокойный взгляд, которым смотрел на него Хизр?
Что было в этих выцветших, слезящихся стариковских глазах, Науруз не понял, но только, сразу обессилев, упала ярость, а сжатые губы эмиров, стоявших вокруг, сжались еще плотнее. Их–то хорошо понял Науруз–хан. Сжали губы, спрятали насмешку, Хидыря ждут.
Только Тагай стоял, чуть приоткрыв рот, с интересом смотрел то на хана, то на Хизра, ждал, что будет дальше. Лицо Тагая было, как всегда, глупым.
Может, поверит Тагаю Науруз–хан? Был Тагай простым сотником, волею ханской стал знатным мурзой. Тагай глуп и предан.
Ему приказал Науруз–хан отвести старика за город, там отрубить ему голову и немедля с головой его возвращаться во дворец!
Душно!
Хан вышел на внутренний двор, взглянул наверх, уже ясно стал виден золотой полумесяц на крыше дворца — светает, а Тагая все нет.
Хан помнит: вот здесь у стены стояла лошадь Тагая, помнит, как, гикнув пронзительно, мурза бросил аркан. Петля затянулась. Вздулись желваки на жилистой шее Хизра, старик дернулся вслед за рванувшейся с места лошадью. Помнит хан звонкий топот копыт по камню…
Что это?
Ясно слышен в предутренней тиши лошадиный топот. Бешеным скоком мчится кто–то ко дворцу.
— Тагай?!
Хан хотел крикнуть, чтобы немедля открыли ворота, голоса не было, хватил воздух ртом, а слов так и не нашел.
Под аркой мелькнула тень всадника. Остановленная на всем скаку, лошадь с храпом поднялась на дыбы, на камни упали белые клочья пены.
Гонец спрыгнул с седла:
— Тревога, Науруз–хан! Несметные орды Хидырь–хана переправились через Яик–реку!
Только тут понял Науруз, что Тагай не вернется.

14. ГОЛОВА ХИЗРА

Пыль, поднятая бесчисленными копытами, золотым маревом стоит над далекими еще ордами Хидыря.
Над степью тусклым красным углем висит солнце.
С высоты кургана Науруз–хан следит за движениями врагов, а сам думает свое: «Куда делся Тагай? Нигде его не нашли. Или вправду нищий старик святым Хизром был? Тогда…»
На вершине кургана древняя каменная баба глядит мертвыми глазами на приближающиеся орды. Какой неведомый народ поставил над степью эту грубо отесанную глыбу? И народа того нет, и память о нем с пылью степей смешалась, а баба глядит и глядит каменным взглядом на быстротечные века человеческие, усмешка, неведомо над чем, кривит ее серые губы. Не над ним ли, Науруз–ханом, смеется сейчас ведьма?
Хану начинает чудиться, что именно таким мутным и пустым взглядом смотрел на него Хизр. Именно пустым! Точно и не было хана, точно ничего не было перед его глазами.
Тревожно вглядывается вперед Науруз–хан, потом опускает глаза вниз, туда, где у подножья кургана в боевом порядке стоят его орды.
Кто посмеет сказать, что проклятый Хидырь сильнее Науруз–хана?
Хан озирается вокруг. Под зловещим взглядом ханским опускаются глаза эмиров, только Челибей, привалясь спиной к плоским, свесившимся на живот грудям каменной бабы, спокойно посматривая вперед, покусывает травинку и будто совсем не замечает тревоги ханской.
«Этого волка не приручишь! Сам ханов резал! Добро, хоть прям нравом, не то что Будзий, ближний тархан. Шакал! Трепет бровей моих ловит, а придет пора — продаст и выдаст!» — думает Науруз, опять глядит на эмиров и тут не разумом, — нутром, шкурой своей, по которой под теплым стеганым халатом пробежала дрожь, понимает, что Хидырь сильнее его, сильнее тем, что еще никому неведом, а он, Науруз–хан, известен во всем: и в гневе, и в милости.
Хан побледнел, запыленное лицо его стало серовато–желтым, пергаментным, явственней проступили синеватые тени подглазин.
«Прочь! Ускакать прочь от медленно приближающейся в клубах пыли смерти!»
Рука дрогнула, чуть не рванул удила.
В золотистом мареве вспыхнули белые искры обнаженных сабель. Хан пристально вглядывается, но вдали мало что видно, понятно лишь — после первых коротких схваток передовые сотни быстро отходят вспять. Так и должно быть, а Наурузу кажется, что его воины бьются слабо, с неохотой.
«Почему вон тот дальний курган бросили? Почему мало дрались?»
Ему и самому ясно — цепляться за этот курган нет смысла, но вражий бунчук на вершине кургана бесит Науруз–хана.
В это мгновение Челибей встал и подошел к Наурузу:
— Смотри, хан, кто–то скачет оттуда. Видишь? Видишь, как летят вслед ему стрелы?
Ничего не видит Науруз: не у всех такие ястребиные глаза, как у Челибея.
— Да! В самом деле… скачет! Кто? Кто это?
И, как всегда спокойно и потому насмешливо, Челибей ответил:
— Я вижу. Отруби мне голову, хан, если я лгу, это скачет Тагай…
— Да, теперь ясно — он!
Припав к лошадиной гриве, мурза мчится во весь опор сюда, к кургану, а в турсуке бьется о лошадиный бок что–то круглое, величиной с голову человека. Тагай!
Хан оглянулся. Все вокруг смотрели туда, на круглый мешок, притороченный к седлу Тагая.
Недаром верил хан Тагаю! Недаром опоясал мурзу мечом службы! Вот он, воистину преданный ему мурза, простой, даже, может, не очень умный, но верный, который десяти мудрецов стоит. Он! Он! Тагай с головой Хизра!
Издалека долетел печальный звук трубы. Орды Хидырь–хана замерли на месте.
«Велик Аллах! Как река в пустыне, не дойдя до моря, иссякает в песках, так до битвы иссякла храбрость Хидыря!»
Подскакав, Тагай крикнул:
— Смотри, Науруз–хан!
Ханская лошадь, о копыта которой ударился желтый шар, вытряхнутый Тагаем из турсука, испуганно дернулась в сторону. Перегнувшись с седла, хан взглянул вниз и в последнее мгновение понял, что в траве у ног его лежит большая тыква. В следующий миг Тагай вонзил кривой нож в шею Науруза.
Хан уже не видел, как кинулся на Тагая Будзий, как, сбитый мурзой с седла, он упал рядом, единственный верный ему тархан, единственный, кому мог верить и не верил Науруз.
В оцепенении смотрели эмиры, как последняя судорога пробежала по телу хана, как качнулись и затихли метелки ковыля, среди которых лежал он.
Лишь каменная баба глядела мертвыми глазами в степь, откуда вновь печально запела труба и медленно двинулись к кургану полчища Хидыря, ставшего ныне ханом Золотой Орды.

15. ПОД СТРЕЛАМИ СВОИХ

Край льдины обломился под ногами, и Семка с головой окунулся в полынью, вынырнул, фыркая и отплевываясь, поплыл среди завивающихся мелкими водоворотами бурых от мути струй.
Схватившись за кромку льда, он с трудом вытащил из воды одеревеневшее от стужи тело, и тотчас же в льдину ударила стрела, брызнула в лицо колючими иглами трухлявого весеннего льда.
Лежать нельзя — пристрелят.
Семка поднялся. Страшно далеким показался мутно синевший в тумане правый берег.
За спиной, у самой полыньи, толпились преследователи, что–то кричали и били стрелами в Семку.
«Свои!»
Это было обидней всего. Свои заодно с татарами!
Скользя и спотыкаясь, Семка карабкался по взломанным и нагроможденным льдинам.
В середине реки, на самом стрежне, лед шел; сквозь туман стало видно, как лезли одна на другую, переворачивались и крошились льдины.
Стрелять перестали — далеко!
Семка оглянулся, увидел врагов, следящих за каждым шагом его. Задор подхлестнул парня.
«Ждут ордынские собаки, когда потопну. Не бывать тому! Назло им не потопну!» И, торопливо перекрестясь, Семен прыгнул на движущуюся льдину.
Что было дальше, Семка потом никак не мог вспомнить, только треск ломающихся, крутящихся льдин гудел в ушах…
Добравшись до неподвижного ледяного вала, нагромоздившегося на правом берегу, парень устало подумал: «Так и околеть не долго». И тут же вновь хлестнула мысль:
«Вражьи дети на том берегу чают — пропал. Так нет же, цел!»
Щелкая зубами, срываясь вниз — окоченевшие руки не слушались, — Семка все–таки влез на высоко вздыбившуюся льдину, погрозил кулаком за Волгу:
— Пусть знают, пусть видят — жив!
Спрыгнул вниз на мокрую, чавкнувшую под ногами землю.
Без малого год назад где–то здесь неподалеку встретил Семка Фому. И тогда был он нищим, но на бедре висел меч, а в голове гнездились молодецкие мысли. Потом дрался с татарами, вернулся с Камы, веселый, богатый, и вот, едва зима миновала, опять на этом же берегу стоит Семен, только стал беднее, чем прежде: ни меча, ни замыслов, ни товарищей. Один кулак остался, а много ли голым кулаком сделаешь, пусть даже праведный гнев сжимает его?

16. ЛЕТОПИСЕЦ

Монах неторопливо отложил перо в сторону, отодвинул летопись, старчески дальнозоркими глазами полюбовался на только что законченную заглавную букву «Веди». Буква горела киноварью, диковинные травы оплелись вокруг нее, неведомый красный зверь крался, извиваясь меж трав.
Монах заточил перо и уже черным цветом, не торопясь, стал выводить: « …лето 6868 из Великого Новогорода разбойници приидоша в Жукотинь, и множество татар побиша и богатства их взяша и за то разбойничьство христиане пограблени быша в Болгарах от татар. То же лета князи Жукотинстии поидоша в Орду ко царю и биша челом царю, дабы царь оборонил себе и их от разбойников, понеже много убийства и грабления от них сотворяшеся беспрестани.
Царь же Хидырь послал трех послов своих на Русь: Уруса, Каирбека, Алтынцибека ко князем русским, чтобы разбойников поимали и к нему прислали. У бысть всем князем съезд на Костроме… и поимаша разбойников, и выдаша их всех послам царевым и со всем богатством их и тако послаша их в Орду ».
Скрип пера смолк. Тихо. Лишь теплый ветер, врываясь в открытую створку слюдяного оконца, чуть шуршит уголком пергамента.
О том, что один из ушкуйников в Орду не пошел, о том, что Семен Мелик перетер путы и ранней весной 1361 (6869) года, бросившись в пасть ледохода, перешел Волгу и избегнул неволи татарской, об этом летописец не ведал.

17. НА ЗОВ ЗЕМЛИ

Когда окоём тесно сомкнется вокруг и поперек пути встанет Лихо, разные люди встречают его по–разному.
Иные покорно склоняются под ударом, радуясь, что их презренная, исполосованная кнутом шкура все же осталась цела. Иные, не дрогнув, идут на Лихо, встречая и погибель бестрепетно, не думая о зорях славы, разгорающихся над ними, и даже обреченные, даже упав, погибают не бесплодно, но обрекая тех, кто идет за ними, на трудный подвиг, властно требующий великого мужества.
Лишь таким людям, способным единым часом героически лечь костьми, способным и на суровые годы, на суровые века сопротивления, труда, борьбы, когда сердца превращаются в горячие угли и ветер времени все ярче и ярче раздувает их жар, лишь таким людям, лишь таким народам принадлежит грядущее.
Таким всегда был русский народ. Не на радость себе покорили его татаро–монголы, не на радость себе пытались поработить его и другие, прочие бесчисленные хищники.
Сыном Руси был и Семен Мелик.
Сколько раз обрушивались на него удары! Сбитый с ног, вновь и вновь вставал он. Только губы сжимались все строже, ну да в бороде не видать. А люди говорят: «Изгой!»
Рано!
Не изжил себя Семен! Не покорился! Вновь и вновь поднимался с земли!
Сперва думал пойти в Новгород к Юрью Хромому, которого ещё по осени увезли домой, да не знал, жив ли боярин после стрелы татарской, а так, с пустыми руками, без гривны в мошне, в Новом городе делать нечего.
В Литву надумал бежать, подальше от татар и князей — подручных их.
Пошел было от Волги на закат, да и сам не заметил, как очутился в знакомых местах, под Москвой, невдалеке от монастыря, где Настя схоронилась, и тут прояснилось на душе у него, понял: некуда ему с Руси идти!
Шумом родных елей, смолистым дымом дальних лесных костров, чуть кислым запахом весеннего, влажного перегноя властно позвала его земля.
Пришел в первую попавшуюся на пути деревню, поклонился миру, просил помочь, и ныне радостно было вспомнить, как сразу смолкли мужики, когда кто–то крикнул: «Дед Микула идет». Дед шел неспешно, легко раздвигая могучими плечами столпившихся людей. По белой холщовой рубахе его расстилалась такая же белая мягкая борода. Снежным венцом вокруг головы лежали легкие завитки седых кудрей, а на лице сияли серые, чистой воды спокойные очи.
Подойдя, старик посмотрел на парня пристально, будто в самую глубь заглянул, потом промолвил:
— К земле пришел? То благо! Только рано тебе, детинушка, о сошке думать, — подал ему топор. — Прими Христа ради! Эвон леса кругом. Руби и жги лес, расчищай малое поле.
Семен поднял голову:
— Почему малое, дед?
— Да где ж тебе больше–то расчистить? Миру недосуг будет тебе помогать — весна, хрестьяне поля орать почнут, тут только поворачивайся: и боярское поле вспаши, и свою землю успей поднять, а ты един на един с лесом, где уж тут много расчистить, хошь с малого почин сделай, годок–другой перебьешься, а там помаленьку и все три поля заведешь. А как с полем управишься, сошку там, конька вспахаться мужики наши тебе выделят. Зернышек тож дадим. Правду, что ль, говорю, мужики? Он потом отдаст. Не идти же ему к боярину, тот не промахнется, за четверик два спросит и закабалит человека. Ему и без того достанется осенью: и княжью, и ордынскую дани подай, боярину за землю, которую парень своими руками от леса расчистит, дань отдай тож, а тут ежели еще долг боярину на нем висеть будет — пропадет он, не выдюжит, кабальным холопом станет. Пусть он лучше миру должен будет. Поможем человеку, мужики?
И хотя по глазам видел Семен, что плохо верят мужики в его затею — времени мало, — но ни один не возразил, не обескрылил надежд его.
А дед продолжал учительно:
— Меч потерял — топор возьми. Руби и жги лес, расчищай поле. От прапрадедов так повелось — лес под поля рубим, на том Русь стоит, в труде пахаря мощь ее!
Старик пошел прочь, да вернулся, сурово нахмурясь, сверкнул глазами из–под седых бровей, добавил:
Береги топор! Придут супостаты, сменишь топорище на боевое, длинное — он тебе не хуже меча послужит. Так спокон веков у нас, у мужиков русских, деется. Когда надо, и мы биться с ворогами умеем. Так–то! Береги топор!

18. НА ОГНИЩЕ

Новая ночь минула.
Семен тяжело поднялся с пня, нагнулся с трудом, с болью в пояснице, взял с земли топор, подошел к костру. Мокрые от росы онучи задымились, просыхая.
Жар костра и теплые клубы дыма приятной истомой охватили усталое, озябшее тело.
Снова лег на еловые лапы, рукавом прикрыл глаза от близкого, обжигающего лицо огня. Не помнил, как заснул.
Солнце подходило к полдню, когда мужики заметили его. Один из них крикнул:
— Дедко Микула, гляди–ко, ушкуйник–то — Семка Мелик по сию пору спит, бесстыжий!
Подойдя, Микула долго смотрел на Семена, все гуще, все ласковее ложились улыбчатые морщинки на лице старика.
— Какой он ушкуйник! Что ж, что спит! Почто обидел человека? Ты, Ванька, орешь, а без толку, аль невдомек тебе, умаялся он, — в раздумье покачал головой. — Не мудрено и умаяться. Труженик! С весны начал ломить…
Микула посмотрел вниз на скат холма, где на расчищенной от леса поляне зеленел Семкин посев.
— В весну одну, один–одинешенек, успел и лес вырубить да сжечь, и жито посеять. Благо труд богатырский не пропал даром — добрая ярь колосится. Видать, и наши мужики зерна ему не пожалели, от чистого сердца дали… не сглазить бы, чур нас! — дед плюнул трижды.
— Учись, Иване, как землю и труд любить надо. Глянь, еще ярь не созрела, а у него и под озимь экая поляна готова! — Покачал головой. — Костры–те какие запалил! Чисто медведь, целые деревья в огонь валит. Такие поворочаешь! — И закончил, строго взглянув на парня: — Учись, Иване, а Семена не замай, пущай спит — умаялся сердешный.
Холодная вечерняя роса разбудила Семку.
Костры прогорели и даже в сгущающейся синеве поздних сумерек светились тускло. Парень шевельнул их, подбросил валежнику, разгреб белый пепел. В повалившем густом дыму затрещало, потом пробилось пламя, жарко, даже с легким посвистом охватило трескучую хвою.
Давно так не отдыхал Семен, давно так спокойно ему не было.
Посмотрел на поле свое.
Неподвижно, черной стеной стоял вокруг лес, а поле, как чаша, наполняясь молоком тумана, сулило изобилие.
С глубоким мирным удовлетворением думал Семка: «Скоро свой урожай будет…» И радостно: «Без Насти не уберешь. Надо за ней идти! Наконец–то! Дожил!»
Все преходяще: и удача и удаль, одна земля и труд на ней вечны.
Назад: ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. НОВЫЕ ЛЮДИ.
Дальше: ГЛАВА ТРЕТЬЯ