ЧАСТЬ ПЕРВАЯ.
НОВЫЕ ЛЮДИ.
ГЛАВА ПЕРВАЯ.
1. ГОНЕЦ
Лесная бескрайная дремучая ширь русской земли.
На закате догорает холодная полоска зари, над ней — тяжелые, осенние тучи.
Глухо стучат копыта по кочковатой, прихваченной первым морозцем земле, усыпанной поверх мхов опавшими листьями.
Семка Мелик торопит коня: приедешь поздно — закроют городские ворота — ночуй в слободе. Семке не до зловещих закатов, горящих над Русью, и печаль неволи татарской ему неведома: он молод и весел, скачет на добром коне гонцом к князю Дмитрию Костянтиновичу Суздальскому, и пусть там, в вершинах столетних елей, плачет студеный ветер, пусть рвет он сердито клочья зеленой, лешачьей бороды, мшистыми прядями которой опутаны еловые лапы, — Семену все нипочем, — конец пути близок!
Тропа повернула вправо, и между деревьев четким узором на закатной полосе неба встал Суздаль: купола и кресты соборов, тяжелые, из вековых сосен рубленные башни кремля, резвые коньки на высоких крышах княжьих палат, а внизу, у старых стен, во все стороны рассыпавшиеся, почерневшие от дождей избы слободы, плетни, огороды, грачиные гнезда на голых березах, покосившиеся церквушки, шатровые верха колоколен, обросшие серебристо–серой чешуей лишайников.
Миновав влажный холод оврага, Семка погнал коня по улице слободы, повернул раз, другой, за третьим поворотом показалась насыпь, на ней — бревенчатый палисад городской стены и низкая башня над плотно закрытыми воротами.
Семка чуть было не обругался по–черному, вспомнил: дело к ночи — прикусил язык. Со злости вытянул коня плетью. На мосту, перекинутом через неширокий ров, соскочил с коня, перекрестился на темный образ, висевший под голубцом над воротами, стал стучать.
С той стороны послышались шаги.
— Чего ломишь в эдакую пору? Аль неведомо, коли врата на запоре — жди до утра!
В узкой щели настороженно поблескивал глаз.
«Уставился! — Вздохнув, Семка мельком взглянул на фонарик, зажженный перед образом. — Хошь и слаб свет, а виден я весь, как на ладони… Не приглянусь — не откроет…»
Пришлось напустить на себя смирение. Сняв шапку, Семен просил:
— Издалече я, из Москвы гонцом послан. Допусти, отец, до князя: весть бо важная.
— Весть, весть… кто тя знает, может, ты лиходей… — Старик помолчал: — Обожди, схожу за караулом.
Семка ухмыльнулся: «Эге! Московских вестей в Суздале, как видно, ждут!»
Парень осмелел, и, когда, немного времени спустя, стоял он перед высоким красным крыльцом на княжом дворе, робости как не бывало, будто и не впервой ему ко князю гонцом скакать. Увидев Дмитрия Суздальского, поклонился и промолвил, как было приказано:
— Государь, холоп твой, торговый гость Некомат–Сурожанин тебе челом бьет и весть шлет: великий князь Московский Иван Иванович в день святого Иоанна Златоуста приказал долго жить.
Князь снял шапку, перекрестился на главы собора:
— Упокой, господи, новопреставленного раба твоего князя Ивана…
Уголками глаз Семка подметил: князь Дмитрий Костянтинович зело рад; Еще бы! Довольно сидеть в суздальском захолустье — дорога на великокняжеский стол открыта!
2. ПОСОЛЬСТВО
И недели не прожил Семка в Суздале. Князь Дмитрий заметил его — парень смел, расторопен — и, посылая в Новгород Великий двух бояр своих, приказал Семке, вместе с десятком дружинников, ехать для охраны.
А Семке что? В Новгород так в Новгород! На княжной службе не худо, а почет выпал великий.
Как видно, парень спешил из Москвы недаром…
В тот день в Новгороде шел снег. Тяжелые, мокрые хлопья медленно кружились в воздухе, весь город был белый, пушистый. На мостовой, мощенной поперек улицы широкими, гладко тесанными сосновыми плахами, снег размесили ногами — он таял. Под копытами коней хлюпала вода, и дивно — большой грязи не было, видать, мостовые деньги при въезде взяли не зря.
Семка ехал, оглядывался по сторонам, присматривался.
Любопытно, конечно, посмотреть, как это народ живет по своей воле, нигде на Руси такого не осталось. Что говорить, город богат и многолюден. Совсем худых изб на улицах было мало, зато ни в Москве, ни в Суздале не видывал Семка таких хором боярских. Особенно приглянулись одни, парень даже коня приостановил, загляделся на высокие кровли, белые стены, резные по камню наличники окон. Все подворье под пышными шапками снега было седым, сказочным.
«Эх! Жить бы так–то вот! Да где там… За высокий тын боярской усадьбы не перемахнешь!»
Семка поскакал догонять своих, а в голове крутились тайные мысли, в каких парень сам себе боялся признаться.
«Ладно, Семен, ужо посмотрим, нынче ты вдруг нежданно–негаданно княжьим воином стал, а там, кто знает, может, и в эдаких хоромах жить доведется. Может статься, воеводой али боярином будешь, была бы молодецкая удаль, да голова на плечах, да удача!»
Улица кончилась. Встали тяжелые, сложенные из плитняка и булыги зубчатые стены Детинца — кремля новогородского. Из стены выдалась вперед каменная же башня с воротами под ней. Ров у стены затянуло льдом; мальчишки бегали по нему, задорно кричали, свистели пронзительно; тонкий лед потрескивал, а в двух местах был проломан, мелкие льдинки плавали в зеленой воде — видать, кое–кто из озорников тут успел окупаться.
Через ворота под Спасской башней выехали Пискуплей улицей на Софийскую площадь. Бояре остановили коней, поснимали шапки, крестясь. Семка, вытянув шею, рассматривал собор из–за боярского плеча.
Чем–то древним и мудрым веяло от этих могучих, лишенных украшений стен, над которыми в вышине за крутящимися хлопьями снега едва угадывались богатырские шлемы огромных куполов. Стали понятны недавно слышанные торжественные слова: «Где святая София, тут и Новгород…».
Переехали площадь. За поворотом, совсем близко от собора, было богатое подворье боярина Василия Данилыча. Послов приняли честь честью, сам хозяин вышел к воротам, троекратно облобызался с боярами суздальскими, повел гостей наверх, крикнув челяди, чтоб затопили баню, простых воинов–дружинников сажал за боярский стол! Это ли не честь?!
Когда же вечером, напарясь в бане, сытый и пьяный Семка спал на полатях, к архиепископу Моисею стали сходиться именитые люди Великого Новгорода. Василий Данилыч вошел вместе с послами, спесиво оправил на толстом чреве золотошвейный пояс, надетый по случаю сбора Совета господ, погладил холеную бороду, оглянулся на суздальцев и не спеша пошел ко владыке благословляться. Послы потянулись следом.
Боярин Лазута шепнул Онцифору Жабину:
— Ишь Василий–та, доволен!
Онцифор только бровями повел:
— Васька ловок, небось князь Дмитрий его услуг не забудет.
Завистливо поглядывали суздальцы на богатое убранство палаты, на затейливые кубки со столетними медами, расставленные по узорчатой парчовой скатерти, на серебряные подсвечники хитрой немецкой работы, а особливо на бояр, толковавших о их деле. Ну люди! Смелы и горды: силу свою знают. Чудно даже! О князьях говорят вольно, как о подручных своих, а на черных людей оглядываются, судят да рядят, что сказывать завтра на вече.
— Придется исхарчиться на угощение своих уличан!
— Ладно! Дело обычное.
— Только уговор: вплелись в дело, потом не вилять, на вече стоять всем заодно.
— Не выйдет так–то: из бояр Михайло Поновляев единого озорства ради перечить почнет, из гостей торговых Микула да Ванька Усатой супротивничать примутся.
— Известно — московские доброхоты.
— Беда не велика — глотку им заткнут… я про то кое–кому словечко молвлю, — сказал посадник. — Вот только б Гюргий Хромый в спор не впутался, боярин млад, горяч, разума настоящего нету, говорит, что думает, народ его любит…
Владыка Моисей перебил:
— Не дело говоришь, Семен Ондреич! Юрья красным словом улестить надо: загорится парень, за суздальцев слово молвит — тогда дело верное; за Юркой Чудинова и Иворова улицы пойдут, да и во всех пяти концах Нового города друзья у него найдутся. — Архиепископ обвел оком совет: — А сказать такое слово должон ты, боярин Василий, ты всю кашу заварил, да и говорить красно ты умеешь.
Час поздний. На дворе непроглядная ночная тьма, видно лишь, как ветер швыряет мокрые хлопья на круглые заморские стекла, из которых набраны окна. Белые комочки снежинок, освещенные изнутри, из палаты, свечами, тотчас же тают, исчезая бесследно. Но и свечи горят тускло — шапкой навис нагар. И в Совете господ говор все тише. Час поздний, пора по домам. Завтра на площади все будет так, как решили сегодня здесь, в доме святой Софии.
Будет ли?..
Об этом думал боярин Василий, идя с послами к себе домой.
Суздальцам не терпелось, приставали: «Ну как, Василий Данилыч, что скажешь? Верить–то можно ли? Не солживят бояре завтра?»
Василий Данилыч молчал. «Эк их разбирает, того невдомек, что холопы рядом идут, фонарями светят, небось слушают! Привыкли бояре там у себя под князем жить, на людишек не смотреть, а у нас так нельзя». И, косясь на слуг, он промолвил, притворно зевнув:
— Довольно, бояре, гадать. Утро вечера мудренее. Того, какова Господина Великого Новгорода воля будет, никто наперед знать не может, а сейчас спать пора…
На другой день в полдень из–за реки загудел колокол на вечевой башне. Бирючи пошли по всем пяти концам города скликать народ на вече.
Семка увязался было за своими боярами, да тут же и отстал, шел, открыв рот, дивясь на виденное.
С Торга, от святой Софии, со всех концов Великого Новгорода по узким улицам спешили толпы народа.
Вышел к Волхову. На том берегу, на Ярославовом дворище, черно от людей. За Софийским собором у моста давка.
Какой–то конник в широком малиновом плаще, по всему видно, человек богатый, притиснул Семку да еще двух новогородцев боком коня к перилам. Хотя всадник и угодил Семке коленом по затылку, едва не сбив шапку, парень смолчал: не ругаться же с таким человеком, а новогородцы вмиг облаяли боярина последними словами. У Семки мурашки пошли по спине от страха, скорее стащил с головы шапку. На крик всадник обернулся, сказал миролюбиво:
— Не серчайте, люди добрые, сами видите — тесно.
Семка понял — худого не будет, боярин веселый, ласковый, даже драться не стал, чудно! Парень нахлобучил шапку по самые брови: дескать, знай наших! А новогородцы вдруг заулыбались:
— Прости, боярин, не признали. Тесно, это верно, у моста перила трещат.
Когда выбрались на торговую сторону, Семка спросил одного из них:
— Кто это?
— Не знаешь? — удивился тот. — Да его весь Новый город знает: то боярин Юрий Хромый. — И, видя, что Семка все еще ничего не понял, продолжал: — Да ты не здешний, что ли? Суздальский, вот оно что! Второго такого у нас нет. Боярам он давно поперек горла костью стал. Не любят его страсть!
— Что так?
— А как же? Черным людом не гнушается, правду на вече говорит в глаза кому хошь: будь ты посадник, али тысяцкий, али кто из первейших бояр — ему все едино.
Следом за Хромым добрались до Никольского собора, стали. Новогородец продолжал, вздохнув:
— И в ратном деле молодец, и хром потому, что в битве его покалечили. Вот попутал бес — обругал я на мосту хорошего человека.
В это время смолк колокол на вечевой башне. На высокий помост поднялся боярин, снял шапку, на все четыре стороны поклонился народу. Шуба на нем узорчатого зеленого бархата, цены ей нет. Под солнцем полуденным в бобровом воротнике золотые искры поблескивают.
Семка дернул новогородца за рукав:
— Кто таков?
— Посадник! Вишь, взошел на степень, слушай теперь…
— Господин Великий Новгород, прикажи начинать вече! — громко сказал посадник.
С разных концов площади закричали:
— Начинай!
Народ затих.
— Люди новогородские, ведомо вам будет: великий князь Иван Московский ноября в тринадцатый день преставился. — Посадник перекрестился на Параскеву–Пятницу, продолжал: — А ныне князь Дмитрий Костянтинович Суздальский шлет нам грамоту, хочет он идти в Орду, кланяться царю Бердибеку.
С площади закричали:
— Зря деньги бросит! В Орде смута, что год, то новый царь!
— Не зря! — Посадник поднял руку и, дождавшись тишины, повторил: — Не зря! Бердибек свиреп, крови пролил много, ворогов своих извел и на семя не оставил. Ныне он сидит крепко. Потому князь Дмитрий и хочет искать отчину свою — великокняжеский стол, и просит помочи нашей.
Кто–то за Семкиной спиной вздохнул:
— Тоже сказал! Когда великокняжеский стол отчиной Дмитрия Суздальского был? Ох, посадник, брешет, греха не боится.
Семен оглянулся, увидел кудлатого старика, связываться не стал — не дома.
— Судите сами, — гудел голос посадника, — князь Суздальский наш давний друг, Москва нас теснит, сами знаете, а теперь на Москве князем остался сын Ивана — Дмитрий, мальчонко млад, ему, почитай, и десяти годков нет…
В толпе зашумели. Старик говорил сокрушенно:
— На Москве, стало быть, власти нет… беды! Уж как бы князь–от сильный на Москве нужен был — нашим боярам для острастки…
— Ну чего разворчался, дед! Ну, сядет Дмитрий Суздальский на великое княженье, тоже небось спуску не даст!
Старик повернулся к возражавшему, затряс бородой:
— Спуску не даст? Нам с тобой — это точно! А с боярами ему не рука ссориться! Нам сильный князь нужен, от покойного князя Ивана толку мало видали — вельми добёр и тих был, этот покруче, а толк тот же.
На спорщиков закричали:
— Тише вы! Вон суздальцы кланяются, а вы орете, не слышно.
И хотя старика оттерли в сторону, до Семки ясно донеслось его бормотание:
— Мне–то что? Дмитрия так Дмитрия! Все одно податься некуда: на Москве власти нет.
Суздальцы «напустили меду» — бери ложку, черпай.
Вече шумит полегоньку, посмеивается. Купец Микула попробовал было поперечить, но боярин Лазута мигнул своим, что с Воздвиженской улицы, те гурьбой протолкались к степени, загорланили, обещали шубу порвать. Купец через перила перегнулся, заговорил с ними добром. Куда там! Всю Воздвиженку напоил Лазута, того гляди со степени стащат. Лаяться Микула не стал, поскорее сошел долой, пожалел шубу: рвать начнут — заступников не скоро сыщешь, князя на Москве нет, а шубы купецкой не жалко.
Однако и за суздальцев ломать шею охотников мало. «Кто его знает, князя–то Дмитрия? Дорвется до великого княжения, в силу войдет, пожалуй, тоже себя покажет». В народе пошли сторонние разговоры.
Василий Данилыч решил: «Самое время». Продрался к Хромому, который, давно спешившись, стоял невдалеке от Семки. Парень навострил уши.
— Ты бы, Гюргий Михалыч, слово молвил, что ли. Дело великое — помочь надо.
— Надо ли, Василий Данилыч? Нам–то что? Новому городу какая корысть?
Вот тут–то боярин Василий и ввернул нужное слово:
— Кто говорит — корысть? Честь велика! Выходит, Новгород распорядится столом Ондрея Боголюбского, как сам захочет! Честь–то какая! — брови боярина полезли вверх для пущей важности.
Тряхнул кудрями Юрий:
— Будь по–твоему, Василий Данилыч!
Бросив коня, пошел через толпу к степени. Семка подметил: боярин и в самом деле хром — на левую ногу припадает.
Мало ли краснобаев в Новом городе, а никого так не слушают люди. И кто его знает, чем берет? Вроде и говорит попросту, и не ново даже, ведь про волю вечевую да про славу новогородскую последнему мальчишке все известно, так вот нет же, бросит слово, другое, теплой рукой возьмет за сердце.
Над площадью такая тишина, что слышно, как под карнизом у Николы хлопают крыльями и воркуют голуби.
Семка с опаской поглядывает вокруг, рука сама собой лезет под шапку скрести затылок. «Ишь ты, ну народ! Гордость–то, гордость! К любому смерду не подступись! Вот он, Господин Великий Новгород!»
Василий Данилыч тоже поглядывает по сторонам, спрятал улыбку в бороду, лишь у глаз лучатся смешливые морщинки: «Хорошо говорит Юрка, язык без костей! И выгода прямая, Юрку покупать не надо. Ишь как красно бает, и народ ему верит, и сам себе верит. Потеха! Не иначе выйдет, поклонится царю Бердибеку Дмитрий Костянтинович новогородскими рублями, а его, боярина Василия, надо думать, не забудет своей милостью! Дело такое прибыльней, чем с немцами торговать, ей–богу, прибыльней!»
3. ШАКАЛ ПОШЕЛ НА ВОЛКА
Ночь была холодной, лунной.
Кутаясь в теплый верблюжий плащ, Кульна, сын хана Бердибека, неслышно крался по улицам и переулкам Сарай–Берке. Столица Золотой Орды давно уже спала, но Кульна был осторожен, шел с оглядкой, выбирал самые темные места, где падали глубокие черные тени.
Улица круто повернула; особенно яркими показались освещенные луной белые стены домов. «Хоть бы тучка прикрыла луну. Верблюжий след на сухой пыли и тот ясно виден!»
Кульна остановился в тени, чутко прислушался, выглянул из–за угла: впереди темной громадой высился ханский дворец — Алтын–таш — Золотой камень.
«Вот он, желанный, как солнце, и недоступный, как небо, дворец! Вот он — Алтын–таш!.. Но почему недоступный? Пора прах боязни кровью смыть». Кульна коротко передохнул. «Кровью… Чьей? Золотой кровью золотого рода Чингис–хана. Пусть! Или сердце в моей груди гонит по моим жилам не ту же золотую кровь Чингиса, Великого Предка, Потрясателя Вселенной? Нет! Ту же! Ту!.. Ишь колотится!..»
Кульна замер, вслушиваясь в торопливые, тревожные толчки сердца.
«Трепещет, бьется, только его и слышно, а вокруг тихо… как тихо! Как страшно! Нигде ни огонька, только лунный свет чуть поблескивает над дворцом на золотом полумесяце. К добру ли это? Свет холодный, зловещий…»
В соседнем переулке послышались осторожные шаги. Прижался к стене, рука сама собой схватила рукоять кинжала.
— Челибей, ты?
— Я, Кульна–хан! — Молодой рослый татарин показался из–за угла.
Чуть заметная судорога пробежала по губам, шевельнула редкие усы; Кульна усмехнулся обычной скрытной усмешкой, как улыбался всегда только для себя, скрывая от других и усмешку, как привык скрывать глаза и мысли.
Сказал хрипло:
— Ханом меня не зови — рано! Готовы ли вы?
— Все готовы. Прикажи начинать.
Кульна оглянулся по сторонам — никого. Оглянулся еще раз, подошел к Челибею вплотную, зашептал на ухо.
Осторожен, ай как осторожен ханский сын! Может быть, так и надо, но ему, баатуру Челибею, это не по сердцу — не богатырское то дело.
Стало противно от влажного горячего шепота. Не дослушав, Челибей выпрямился, сказал спокойно:
— Все будет сделано так, как велишь ты, Кульна–хан, — в упор взглянул на сверкнувшие в темноте глаза Кульны, кончил тем же ровным голосом: — Все помню, повторять не надо.
Недобрым взглядом посмотрел ему вслед ханский сын.
«Когда душа ужалена сомнением, не надо другому об этом знать. А Челибей? Знает! Догадывается! Ну что ж! Будет время, он пожалеет о своей догадливости! А сейчас — пора!»
Кульна вышел из тени и пошел, не прячась, прямо к резным воротам дворца, чувствуя, как тревожно колотится в груди сердце. Показалось, что, услышав его стук, с порога вскочили стражи и, скрестив копья, загородили вход.
— Зачем ты здесь, Кульна?
Отвечать не пришлось; вдоль стены ползли удальцы Челибея. Короткая схватка, и две головы покатились по площади. Первая кровь и первая удача слегка опьянили, стало легче дышать. Новые воины сели на пороге…
«Проклятая дверь — визжит, как побитая собака! Буду ханом… оставлю по–прежнему, тогда пусть скрипит».
Вошел внутрь, остановился, приглядываясь. В большом зале, чуть освещенном догоравшими курильницами, спала стража; воздух после вечернего ханского пира был теплый, душный.
«Спят, чтоб души их взяли джинны, хороша же ханская стража!»
Свернул в боковой проход, где в темноте, шипя по–змеиному, догорал забытый светильник; по–змеиному в душе шевельнулся, поднял плоскую голову страх. Постояв немного, Кульна собрался с духом, вышел к дверям опочивальни — здесь его ждал подкупленный Челибеем воин. Не показав перед ним волнения, коротко бросил:
— Зажги факел. Идем…
Разбуженный ярким светом, Бердибек–хан поднялся с ложа, искал рукой оружие, выкраденное еще с вечера.
— Сын! Кульна! Что случилось?
А рука все шарит и шарит по пустому месту; следя за ней, Кульна почувствовал, что страх уполз, стало даже весело. Усмехнувшись второй раз за эту ночь, отвечал, стараясь, чтобы голос был спокоен (выходит же это у Челибея):
— Я решил стать ханом, отец.
Бердибек от изумления даже не понял:
— Ханом?!
Короткой вспышкой мелькнула в памяти ночь, когда он сам вкусил сладкий яд ханской власти. В ту ночь в степи подкупленные им эмиры задушили его отца: теперь сын его пришел сам! «Почему сам?» И вдруг понял: «Трус! Выродок! Даже убийц нанять побоялся! Шакал пошел на волка? Ну, погоди!»
Бердибек вскочил. Лицо его было так свирепо, что у воина, державшего факел, затряслись руки. Враги стояли несколько мгновений неподвижно. Темные лица их казались воину совсем одинаковыми, и одинаковая жилка напряженно вздрагивала у того и у другого на виске. Потом Кульна кинулся на отца; тот встретил его тяжелой бронзовой курильницей. В неверном, колеблющемся свете факела заметались две тени.
Удар хана был страшен: лопнули ремни, шлем слетел с головы и со звоном покатился по полу. Кульна покачнулся, в глазах поплыли красные круги, горячая волна подкатила к горлу, и в ярости, забыв обо всем, он второй раз прыгнул вперед, полоснул по темени, но удар пришелся вскользь; хан успел выбить саблю из его рук и сам бросился на сына, споткнулся — кровь заливала ему глаза.
Кульна увернулся, отскочил, сорвал со стены лук…
Длинная стрела проткнула хану горло и задрожала, вонзившись в позвонки.
Кульна тяжело дышал и тут только заметил жену Бердибека, спрятавшуюся за коврами. Он подошел к ней, посмотрел на маленькое испуганное личико. Хатунь была мила, а Кульна любил красивых женщин, он постарался улыбнуться, хотел что–то сказать и… вздрогнул — вспомнил: великого Чингиса пырнула ножом молодая жена, отнятая им у другого хана.
Выхватив кинжал, Кульна покончил с ханшей одним ударом.
Где–то совсем близко полыхал пожар, на стене, изрезанной тенями от узорного переплета окна, плясали огневые отсветы, слышались крики.
В третий раз усмехнулся Кульна: «Лихо старается Челибей… на свою голову».
Накинув ханский халат поверх кольчуги, забрызганной кровью, он вышел в зал, шелестя китайским шелком. Здесь при виде его все упали на колени, приветствуя нового властелина.
И тут только Кульна почувствовал боль, поднял руку, пощупал: на бритой голове вздулась огромная шишка, след последней ярости Бердибек–хана.
4. В МОСКВЕ
Всенощная кончилась. Сторож, шаркая подшитыми валенками, торопливо переходил от иконы к иконе, вытягивая жилистую шею, тушил лампады и свечи; вслед за ним в Архангельский собор вползал тяжелый мрак зимней ночи.
У самого выхода княгиня остановилась и тихо окликнула ушедшего вперед сына:
— Митя, сходи к отцу Петру, пусть отслужит панихиду на могиле князя Ивана.
К княгине подошел старый боярин Бренко, заглянул в темные тени, упавшие на глаза от низко опущенного вдовьего плата, не увидел — угадал в них слезы, сказал ласково:
— Княгиня–матушка, в животе и смерти бог волен, опять будешь убиваться о своем князе, упокой, господи, его душу, — боярин широко перекрестился. — Пойдем лучше, княгинюшка, не томи, не надрывай душу.
Еще ниже опустила княгиня голову, прошептала беззвучно:
— Пусть Митя сходит к отцу Петру.
Бренко вздохнул, в раздумье посмотрел на князя; тот, круто повернувшись, пошел к алтарю.
Отошла и панихида, особенно печальная в пустом и темном соборе, а княгиня все не вставала с колен; прижавшись лбом к холодному дубовому полу, она тихо всхлипывала. Хотелось попросту, по–бабьи заголосить, выплакать тоску, сдавившую сердце.
«Муж в могиле, сыновья млады, а кругом лютые вороги: татары, Литва, Тверь. Господи, помоги! Господи, вразуми! Страшно, тоскливо…»
Опять слезы туманят глаза:
«Князь! Ваня! Ванечка!.. Жизнь миновала, осталась лишь горечь вдовьей доли. Так жалко сына, так трудно взвалить на его слабые плечи тяжкое бремя княжеской власти, и неизбежно сие: не быть Москве без князя».
Не отряхнув снега с валенок, вбежал меньшой княжич — Иван, закричал громко, на весь собор:
— Матушка, Митя, идите скорее: гонец из Орды прискакал!
— Тише ты, разве можно тут кричать. — Княгиня поднялась с колен, опираясь на руку Бренка, вышла из собора и пошла к терему узкой тропой между сугробами снега.
Ваня, захлебываясь, с горящими глазами, шептал на ухо брату:
— Понимаешь, бояре всполошились, шепчутся. А гонец еле добрался, говорит, все врата на запоре — ночь. А на усах у него сосульки выросли, во! А мне не говорят, что за весть такая, точно и не князь я. Да ты меня не слушаешь, Митя!
Увидев княгиню с сыновьями, бояре затихли, поклонились уставно — в пояс. Гонец бросился в ноги:
— Беда, княгиня! Царя Бердибека убил сын его, безбожный Кульна! В Орде одних знатных мурз человек полтораста перерезали. В Москву татарские послы едут, не иначе на неделе будут здесь. Во граде Сарае люди в страхе пребывают, бо царь Кульна зело лют, пуще отца свово!
У княгини подкосились ноги, грузно села на лавку; Ваня испуганно прижался к матери. Бояре качали головами: «Ах, грехи, грехи».
Пламя свечи задрожало, смутные тени метнулись по стенам, расписанным травами, тускло блеснуло темное золото на поручнях кресла, в котором сидел митрополит.
Митя стоял посредине палаты, волчонком посматривал по сторонам.
О нем забыли! Думают — маленький, так и не князь! Ваня–то прав, что на них серчает, ну Ванька и на самом деле еще мал, а он, Митя, чай, все понимает.
Митрополит наблюдал за ним с улыбкой. «Что ж, спросить мальчонку не худо — ему Русь блюсти, когда нас на свете не будет». Ласково окликнул:
— Митя! — Тут же поправился: — Князь Дмитрий, что ты скажешь?
Вся кровь бросилась в лицо, все мысли свои забыл: еще бы, сам митрополит Алексий его совета спросил! Надо было говорить разумно, как большому, а голос дрожит от волнения, того гляди зазвенит по–ребячьи, а тут еще бояре уставились, смотрят, бороды вперед выставили, но княжое слово молвить надо! Отвечал, как умел, и сам не заметил, что повторяет недавно от митрополита Алексия услышанное. Впрочем, не заметил того и митрополит.
— Не о том думаю, владыко, что свиреп и лют новый царь. Бердибек тоже, говорят, был не больно милостив, думаю о другом: плохи дела в Орде, коли сын на отца руку поднял. Тому радоваться надо. Подумать только: ведь это сущий разбой. Если такое у них творится, одолеет Русь татарву! — и, разгорячаясь, закричал во весь голос, звонко: — Говорю вам, бояре, радоваться надо!
«Ишь ты, какой шустрый! — Глаза митрополита тепло засветились. — Этому мальчишке неведомы нашествия Батыевы и страх предков неведом; видать, новое племя подрастает на Руси…»
И ничего не стало: ни терема, ни свечи нагоревшей; открылись поля, перелески, нищие деревни, зазвенели тоскливые песни родной земли — замученной, растоптанной. «Хорошо ответил князь, разодолжил старика…»
Митрополит очнулся, только сейчас заметил перед собой боярина Вельяминова, увидел нахмуренные лохматые брови, услышал резкий голос:
— …И тебе, владыко, грех, не прогневись; князь млад, его вразумить надо. Такое вымолвить! Татар одолеть! Вельми соблазн велик в сих словесах! За грехи отцов наших покарал нас бог, — боярин поднял перст указующий, — терпеть надо, ибо сказано в писании: «Несть власти, аще не от бога»…
Митрополит встал. Грозно стукнул посохом:
— За грехи, говоришь? Нет такого греха, который не искупили бы кровь и слезы ига татарского. Города в развалинах, поля запустели, волчцом поросли, кости русские непогребенные дожди моют, а ты мне от писания? Ты меня не учи, писание я и сам знаю!..
Ворча что–то себе в бороду, Вельяминов повернулся, не прощаясь, вышел на улицу, остановился на верху крыльца, сердито запахнул шубу: «На Москве мальчишки стариков учить начали — добра не жди!»
Снег на ступеньках крыльца заскрипел под тяжелыми шагами.
5. ЛАДА
А Семка опять на коне, но теперь уже по своему делу.
После удачи с Новгородом Великим, который, известно, сам себе господин и потому мог ни полушки не дать да в придачу еще князя осрамить, Дмитрий Костянтинович на радостях все посольство одарил щедро. Семке гривну кун пожаловал. Отродясь не держал парень в руках такой казны, разбогател во как! Разбогатев, поклонился князю, просил отпустить на недолгое время и вот теперь скачет на родину.
Осталась у Семки в родном селе зазноба. Эх, Настя! Вспомнишь — сердце всколыхнется: уж больно красна девица, высокая да ладная, как вон та елочка, что стоит на пригорке, запушенная снегом. Весело скакать так–то. Любо на белый свет взглянуть. Вокруг леса, в иней одетые, не шелохнутся; зимняя дрема одолела их. Морозное солнце, да искры снежные, да тени по снежным увалам протянулись синие–синие, посмотришь на них — и Настин взор вспомнишь.
Сам на себя удивлялся Семка: другим человеком с ней становился, и озорства как не бывало, и к вину не тянет, и мысли в голове бродят хорошие, ласковые.
Давно приглянулась ему Настя, но до поры до времени и думать было нечего засылать сватов — отец ее богат и горд, а Семка кем был? Бобыль — ни кола ни двора. Теперь иное дело. Легко вымолвить — княжой человек! Князь Дмитрий Костянтинович до него ласков. Конь под парнем добрый. Кольчуга, шелом, меч, нельзя сказать, чтобы очень богатые, но в люди показаться не стыдно: доспех справный. Эх!
Семка встал на стременах, гикнул молодецки. Еловая лапа больно хлестнула его по глазам, засыпала снегом: не кичись, дескать. А все невтерпеж скорее приехать — охота, конечно, перед односельчанами покрасоваться, да и о Насте сердце ноет.
Как–то она там? Может, замужем. От такой мысли пот прошиб, несмотря на мороз… Да нет, не бывать тому! Любит его Настя, клялась ждать, уходил из села — плакала.
Тревожно и сладко вспомнить лицо ее и тяжелую косу цвета мытого льна.
Нет, Настя не забудет! Но все же, кто знает? Отец суров, а ее дело девичье, не спрося могли выдать…
Когда въезжал в село, заметил на отшибе под знакомой березой черный обрушенный избяной сруб, голые жерди вместо крыши, от соломы помина не осталось. Здесь прошло веселое и горькое сиротское детство.
Из–за изб увидел прокопченную клеть соляной варницы, а немного поодаль полузанесенную снегом узорную резьбу по коньку крутой крыши над расписными воротами, за ними новые хоромы и заморскую диковину: окно в светлице, набранное из мелких кусков стекла, подумал: «Знать, Андрей Спиридонович идет в гору, богатеет на соляном промысле».
Не слезая с коня, застучал в ворота. В ответ залаяли, загремели цепями собаки.
Случилось так — хозяин был на дворе, сам пошел к воротам, окликнул. Семка узнал его по голосу, отвечал вежливо:
— Здрав будь, Андрей Спиридонович, как живешь можешь, как тебя бог хранит? Прими гостя!
Соскакивая с коня, спросил:
— Не признал? Где признать! Семку–пастушонка помнишь? Он самый!
Вошли в горницу, помолились на образа, сели. Разговор повели издалека — о здоровье, о делах деревенских, об урожае. Хозяин не утерпел, первый спросил гостя про жизнь его, про удачу, а сам все глядел, глядел. Точно, он, Семка. Меч при бедре в красных сафьяновых ножнах со светлыми бляхами. Кольчугой позвякивает. Ну дела! Привалило парню счастье!
О том же говорил и Семен:
— Так, значит, и жил. Торговый гость Некомат удаль мою знал, не один раз доверял блюсти мечом обозы свои. Вроде дело и неплохое, а только и сейчас ходить бы мне за купецким добром, кабы не случай. Некомат меня к Суздальскому князю гонцом послал, я у князя и остался. Вот так–то: на селе коров пас, теперь княжим гриднем стал. — Семка замолк, приосанился.
Андрей Спиридонович своим ушам не верил. «Ишь ты, гриднем! Слово–то какое! Старое слово, звонкое. Ныне скажут проще: воином, дружинником, а он гриднем назвался. Вот те и пастух…»
И только тут опомнился старик, засуетился:
— Что же я? Человек с дороги устал, проголодался, а я, старый, одурел совсем. Да, правду молвить, Семен, не ждал тебя таким увидеть.
Семка встал. Отвечал просто:
— Не хлопочи, Андрей Спиридонович, не за угощеньем к тебе приехал, — и вдруг бухнулся старику в ноги.
— Отдай дочь свою за меня. Прости, не по обычаю сделал — сам с поклоном пришел, да ведь прогнал бы ты моих сватов.
Андрей Спиридонович нахмурился было, да быстро сообразил: лучшей пары не сыскать, велел встать, отвечал строго:
— Не порядок так–то, но твоих сватов, Семен, я поворотил бы, это ты правду говоришь… — Помолчал, подумал. — Иное дело ты сам, такому соколу отказать грех. Постой, постой, Семен, я не все сказал. Дочь моя Анастасия Андреевна — чадо любимое, холеное, неволить ее не буду. Надо Настиного согласия спросить, — и, видя, как брызнула радость из Семкиных глаз, добавил уже совсем сурово:
— Погоди радоваться, парень, Настя не больно льстится на женихов, а сама не пойдет — не прогневайся…
Не весела спускалась Настя из светлицы.
«Нарядиться заставил. Не иначе опять сваты. И чего батюшка хочет? Сказала нейду — и нейду! Лучше в монастырь!»
Вошла потупясъ, поклонилась, не подняла глаз, и вдруг такой знакомый, такой ласковый голос:
— Настенька, лада моя…
Ахнула. «Он и не он. Нет, нет, померещилось». — Провела рукой до глазам, а ноги сами собой понесли к нему: «Он! Он! Желанный! Любимый! Жданный!..»
«Ах, бесстыжая! Сама к парню целоваться полезла! Совсем ополоумела девка, бесстыжая и есть! Настя! Настька!..» Хотел было прикрикнуть на дочь построже Андрей Спиридонович, да где там: глядя на них, почуял — слеза прошибает. Осталось сидеть на лавке, утирать глаза рукавом рубахи.
— Ну довольно, довольно вам. Хоть ты, Семен, постыдись малость… Вставайте на колени… — Андрей Спиридонович полез в красный угол снимать образ.
6. МИЗГИРЬ
На следующий день с утра в дом к Андрею Спиридоновичу стал набиваться народ. Покрасовался–таки Семка перед односельчанами. Ахали и дивились мужики, а некоторые даже щупали добротную Семенову одежду. Конечно, не обошлось и без чарочки. В самый разгар веселья ввалился боярский тиун. Шапки не снял, снега с валенок не отряхнул. Не отвечая на приветствие хозяина, он застучал суковатым посохом об пол и принялся кричать:
— Наконец–то, Семка, ты мне попался! Где шлялся, собачий сын?
Андрей Спиридонович попытался унять тиуна, но тот пуще прежнего расшумелся. Тогда Семка шагнул вперед, легонько отстранил Андрея Спиридоновича, ответил негромко, видимо, сдерживаясь:
— Почто, Микита Петрович, посохом стучишь? Почто грозишь мне? Воли твоей надо мной нет.
— Как нет, чертово отродье? Был твой батька в закупах у боярина аль не был?
— Ну, был. В голодный год твой боярин взял отца в кабалу. А только напрасно вы с боярином надеялись, что знаменитый на всю округу кузнец так у вас в кабале и останется. Кабальные куны отец уплатил по уставу, сиречь вдвое.
— С него сверх того еще лихву взяли, — подсказал кто–то из гостей.
— Так! Так! — заговорили мужики. — С него без устава было взято. Не по правде. Он и помер с того. Надорвался на работе.
Тиун сверкнул на них глазами, и мужики смолкли. Но Семен не замолчал, хотя и говорил мирно.
— Так что, Микита Петрович, с меня взятки гладки. Иди себе подобру–поздорову, а то так садись к столу, не побрезгуй нами.
Но тиуна не так–то легко было утихомирить.
— О том я не спорю. Батька твой выкупился. А ты кем стал? Изгоем. Не было у тебя ни плуга, ни животины, ни кузни.
— Твоя правда, Микита Петрович, после смерти батюшки вы с боярином не промахнулись, ободрали меня, как липку, благо в те поры я был несмышленышем. Ненасытно брали!
— Что старое поминать, — отмахнулся тиун, — был ты мал, коров пас, старался, тебя и драли не часто, а в возраст вошел — избаловался. Почто из села ушел?
— Захотел и ушел! Ты своих холопов стереги, собака боярская, — ответил Семка, начиная сердиться, — нечего к вольным людям цепляться!
— Вольный? — тиун засмеялся. — Тоже мне — вольный! Беспортошный ты был, это точно. Как умные люди делают? Попал человек в изгои, гол как сокол, жить нечем, ну и идет к боярину с поклоном. Тот его и на землю посадит, и коня даст…
— И сам верхом на мужика сядет! Облагодетельствует, одним словом! Твоя правда, часто так бывает. Пока человек из кабалы вылезает, его так оберут, что ему одно остается — в новый хомут лезть. На это бояре горазды. Облагодетельствуют, потом ходи да чеши затылок. А со мной у вас сорвалось. Нашлось у меня дело и без вас. Промахнулись вы, не все у меня отняли. Это видал? — Семен наполовину вытащил свой меч из ножен. — Старый мечишко, батькиной работы. Я ему только ножны новые справил. С него и в гору пошел.
Тиун, увидев меч, которого он сгоряча сперва и не заметил, сразу как–то остыл, однако не отстал от парня. Хитро прищурясь, сказал:
— Ладно, давай по–хорошему. Плати долг и живи, как знаешь.
— Какой долг?
— Как, какой долг? А ведомо тебе, Семка, сколько ты боярину за годы сиротства должен? Чай, тебя поили–кормили.
Семка побелел. Угроза кабалы, будто петля, сдавила ему горло, но тут вмешался Андрей Спиридонович:
— Полно врать! Он мирских коров пас, мир его и кормил. Ничего он боярину не должен. Ах ты, мизгирь, вот куда паутину вздумал протянуть! Да что ты, Семен, с ним толкуешь, нешто забыл, что ты княжой гридень?
Семен рукавом отер пот со лба. «В самом деле забыл! С детства пуган, а как увидел у этого пса боярского посох его суковатый, так и разум отшибло».
Семен вдруг кинулся на тиуна, вырвал у него посох, сломал о колено. Мужики схватили Семку, но он легко отшвырнул их.
— Не замайте! Счастье его, что у него борода седая, а то я бы не о колено, об него посох сломал бы. Уходи, пока цел, мизгирь, и мне на пути не попадайся…
Микита не слышал последних слов Семена. Он выскочил на крыльцо, кубарем скатился вниз. Сидя на последней, оледенелой ступеньке, только перхал да охал. Потом, отдышавшись, с трудом поднялся на ноги и, отряхивая снег, погрозил:
— Дай срок, Семка, я те покажу вольного человека, будет тебе ужо…
7. МУРЗА АХМЕД
Вечерело. Семка и Настя сидели у окна. В горнице было тепло и тихо–тихо.
Вдруг на улице зашумели: бежали мальчишки, кричали истошными голосами: «Татары! Татары!»
У околицы скакали первые верхоконные. С посвистом, с гиком летели они по селу, низкие лохматые лошаденки были на удивление резвы. Показался возок, крытый белым войлоком, сотня, если не больше, всадников окружала его.
Настя, увидев татар, замерла, лицо стало белее плата. Похолодевшими пальцами сжала Семкину руку.
— Настенька, беги наверх, схоронись, не ровен час… — парень не сумел скрыть тревогу.
Настя убежала, а Семка натянул кольчугу, опоясался мечом, — черт их знает, так–то спокойнее.
Посол ханский мурза Ахмед ехал злой: все бока обломало на ухабах. Выглянул: «улус большой». Решил здесь отдыхать. Татары рассыпались по селу, кололи баранов, телят, кое–где запалили костры. Через забор перелетела недорезанная курица, отчаянно кудахтая, заметалась по снегу, оставляя кровавый след. У изб на коленях стояли мужики с чадами и домочадцами.
Узкими, подслеповатыми глазками смотрел мурза вокруг. Вот навстречу к его возку направился старик в добротной лисьей шубе.
«Содрать с него шубу», — подумал мурза, но старик шел смело, и мурза решил повременить: «Содрать шубу никогда не поздно».
— Челом бью, государь. Что прикажешь? Тиун я здешний, и твои повеления рад выполнить.
— Веди на боярскую усадьбу.
— Далековато будет до усадьбы. Версты три аль четыре. Да ты, государь, не тревожься. Мы тя и тут ублаготворим, — указал на дом Андрея Спиридоновича. — Чем тебе не хоромы?
Мурза выглянул из возка. Дом Андрея Спиридоновича ему приглянулся, а больше того приглянулось испуганное девичье лицо, мелькнувшее из–за занавески в окне светлицы. Мурза крикнул:
— Заворачивай!
Ковыляя вслед за возком по сугробам, тиун злобно ухмылялся. Андрей Спиридонович встретил гостя честно, у ворот. Кланялся земно, седой головой в снег. В горнице, на коленях же, с хлебом–солью на чистом расшитом полотенце встретил его Семка. Кольчуга и меч пришлись не по сердцу мурзе Ахмеду, но татарин смолчал. Обратись к старику, спросил по–русски довольно чисто:
— Кто таков? Сын твой будет?
— Сын, государь, сын. Гриднем у Дмитрия Костянтиныча князя Суздальского служит.
— Сын у тебя карош. А девка, дочь, у тебя есть? — и, видя, как передернулся от этого вопроса Семка, мурза порешил: «Девка ему сестра иль невеста».
Старик кланялся опять и опять.
— Дочерей нет, государь, не обессудь. Сядь за стол, чем богаты, тем и рады.
Мурза сел. Распахнул полы теплого, подбитого волчьим мехом халата, велел, чтобы сам хозяин с сыном вместе служили ему. Что поделаешь? И служили татарину с поклоном, с приговором, с честью.
Чем сытее наедался старый мурза, тем веселее становился, шутил, посмеивался, лукаво поблескивал узким прищуром глаз. Наелся. Со вкусом облизал жирные персты и сам, как кот, облизнулся. Сказал, уставясь на хозяина:
— Теперь поспать надо. Проводи наверх. Там спать буду.
Побелел Андрей Спиридонович, задрожали колени, не помнил, что и говорил — и плохо в светлице, и не топлено, и не подметено, — вдруг поперхнулся, замолк, глядя в хитрые, злые глаза мурзы. Лютым змием зачаровал он старика, лютым змием зашипел, теребя редкую бороденку:
— Девку наверху прячешь! Хитрить, обманывать вздумал меня, раб! — Хлопнул в ладоши: — Эй! Привести девку!
Два татарина побежали из горницы, застучали по лестнице сапогами. Как плетью ударил Семку Настин крик, донесшийся сверху, помнил одно: молчать, терпеть надо, авось пронесет грозу. Мурза стар. Авось только покуражится. Не тронулся с места, лишь дыхание перехватило, когда отворилась дверь и татары швырнули Настю к ногам мурзы.
Ахмед подошел. Остро загнутым носком сапога тронул ее в плечо:
— Встань. Опусти, опусти руки — посмотреть на тебя хочу. — Отошел в сторону, зашел с боку, мигал красными веками, что–то сказал по–своему…
Кинулись татары, Настя забилась в сильных руках, кусалась, царапалась, кричала пронзительно.
Семка услышал треск разрываемого сарафана, сразу не понял даже, глядел оторопело на обнаженную, упавшую на пол девушку, на мурзу, который стоял над ней, потирая руки, любуясь розовым молодым телом, а поняв, забыл обо всем, выхватил меч, с ревом бросился на Ахмеда.
Белым огнем сверкнуло перед глазами. Боль в плече отрезвила, понял: саблей полоснули, кольчуга спасла. Рубился сразу с полуторадесятком татар, озверел, не помнил, скольких врагов зарубил, сколько ударов принял…
Когда очнулся, первое, что увидел, — остекленелые глаза Андрея Спиридоновича и сивую бороду его в сгустках запекшейся крови.
Душил дым.
Собрался с силами, выполз на крыльцо, свалился в сугроб, окровавив снег. Если бы у Семена не застлало глаза кровавой мглой, он увидел бы, что в соседнем сугробе валяется тиун Микита. Подвернулся под горячую руку. Шел он к мурзе, хотел натравить его на Семена, да и попал в сечу. Ну и зарубили. Не его одного. Рубили всех, до кого сабля доставала.
Село, подожженное с четырех концов, пылало. Ни Насти, ни татар нигде не было.
8. В ОГНЕВИЦЕ
Не помнил Семка, как нашли его мужики, прибежавшие на пожар, как свезли в соседнюю деревню.
Вечером пришла бабка, что–то жгла на шестке, помешивая клюшкой, что–то шептала. По избе шел медвяный запах, в котелке булькало: варились травы. В темноте зловеще вспыхивал огонь, озаряя седую косматую голову старухи, острыми искрами плясал в умных, глубоко запавших глазах ее.
Семка лежал на лавке мертвец мертвецом: голова закинута, сам белый, а кровь все шла и шла, чистая холстина на ранах набухла, порыжела.
— Бабушка, а бабушка, остановишь ли руду–то?
Хозяйка склонилась над Семкой, откинула русую прядь, прилипшую ко лбу.
— Тише ты! Нашла время болтать. Сорока!
Хозяйка под строгим бабкиным взглядом испуганно подалась в темноту, в угол.
Старуха долго молчала, мешала зелье, не мигая глядела на летящие искры. Хозяйка шевельнулась в своем углу, бабка покосилась на нее, укоризненно качнула головой.
— Ох, баба, сказала тоже. Парень не разбойник какой, не вор, за правое дело порублен, такому ли руду не остановить?!
И помогла: кровь–руда стала. Семка открыл глаза, глядел на синий свет утра, скупо пробивавшийся в окно, затянутое бычьим пузырем. Опамятовался, нестерпимая боль полоснула сердце: «Настя!» Сознание опять захлебнулось в темном омуте горя…
Страшны были ночи душные, горячечные. Все тело в огне, руки силятся и не могут скинуть тяжелую овчину. Настя стала бредом, тоской неуемной.
Слыша его стоны, хозяйка вздувала лучину, давала испить водицы. До слез было жалко смотреть, как посиневшие губы жадно ловили край деревянного ковшика, вода проливалась, голова бессильно падала, и опять черная тень ночная, и опять в бреду, в огневице: «Настя! Настя! Настя!»
Едва немного оправился, стал собираться в Суздаль, поклонился добрым людям, приютившим его, с трудом открыл дверь, белый клуб морозного пара пошел по избе; собрался с силами, шагнул через порог. Ноги держали плохо, покачнувшись, схватился за косяк, на мгновение задержался, потом тряхнул головой, плотно закрыл дверь и ушел, обмотанный тряпицами, в стужу и пургу январскую. Побирался христовым именем, не замечал, как текли и мерзли слезы на щеках. В Суздаль пришел обмороженный.
На княжеском дворе едва узнали удальца и забияку Семку.
Бросился князю в ноги, просил заступы от обид и разбоя татарского и увидел вдруг, что страх округлил глаза князя, это было хуже вражьей сабли: лишь на князя и надеялся.
Дмитрий Костянтинович заговорил строго, наставительно:
— Бог дал, бог и взял. Смирись. Жаль тебя, парень, но помочь не могу. Кто я перед послом царским? — Князь опустил очи долу, а когда вновь взглянул на Семена, вздрогнул, не ждал увидеть на лице смерда такого гнева и скорби, попытался уговорить: — Не горюй. Знать, судьба. Не клином сошлось. Другую девицу найдешь, краше Насти.
Света не взвидел Семка, вскочил с колен, все раны заныли, бросил шапку к ногам князя, поклонился.
— Прости, Дмитрий Костянтинович, хотел служить тебе верой и правдой, больше не хочу! Эк сказал: «Найдешь краше». А Настя как? Погибать девке? Так, что ли?
И князь и хоромы поплыли, как в тумане.
— Искал, княже, суда у тебя, да оскудела Русь судом княжим! Прощай!
— Постой, постой! — князь приподнялся даже, опершись о подлокотники кресла. — Ты, парень, недоброе задумал, говори до конца.
Семен был уже на пороге, повернулся, не выпуская дверной скобы, порывисто выпрямился, расправил плечи — прежнего Семку узнал князь.
— Таиться не буду. Ты, князь, не помог, помогут ночка темная да дорога лесная. Жив не буду, а переведаюсь мечом с ордынцем поганым! — И столько ненависти, столько боли кровавой было в этом крике, что князь понял: не остановить! И словно неведомая сила толкнула Дмитрия Костянтиновича. Князь встал, поклонился парню в пояс. Семка глазам своим не верил.
— Горю твоему кланяюсь, Семен сын Михайлович, истину молвил ты — оскудела Русская земля правдой, а только и я, чай, русский человек аль нет? Будь что будет — помогу, чем в силах: бери коня! Бери доспех добрый! Казны дам! — голос князя дрогнул. — Не поминай только лихом меня. Ведь на верную смерть идешь, Семен.
Семка шагнул с порога.
— Прости и меня, княже, ежели в чем обидел. Спасибо на добром слове и за доспех спасибо.
Князь обнял его, поцеловал по–русски, трижды.
Отпуская Семку, Дмитрий Костянтинович опомнился, сказал:
— Еще об одном прошу тебя: стереги мурзу где хошь, но не в Суздальском княжестве.
9. ПОЛОНЯНКА
Возок швыряет на дорожных рытвинах из стороны в сторону. Завернутая в овчину, связанная, с забитым ртом, у ног мурзы лежит Настя. Татарин, скосив глаза, наблюдает, как с каждым толчком Настина голова бессильно ударяется о деревянный край саней.
Изредка полонянка открывает глаза, и тогда послу ханскому чудится, что в помутневших синих глубинах он видит тяжелый осадок непримиримой русской ненависти. Ему ли, старому, видевшему виды мурзе, не знать ее! Проклятый народ! Больше ста лет прошло со времен Бату–хана, а ненависть тлеет под пеплом, ничем ее не погасишь.
Мурза откинул полость кабитки, посмотрел по сторонам — уже и до Москвы недалеко, а вокруг все те же дремучие леса. Не любит их Ахмед, ох не любит! Много удальцов татарских сложило головы в этих непроходимых трущобах. Зимой снега да морозы, а летом и того хуже: болота, гари… Видывал он лесные пожары, не приведи Аллах еще раз увидеть, не то что деревья — земля горит! А какова земля, таков и народ! Тушить, кровью огонь тушить надо!
Что ни ночь, свирепее становился мурза. «У… волчица! Ни добром, ни плетью не добьешься от нее покорности. Давно пора отдать на потеху воинам, будет знать, как воле Ахмед–мурзы противиться!»
Часто так бормотал Ахмед, а все не отдавал, и Настю, и себя измучил.
«Раньше русские хоть боялись, ненавидели, да покорны были, а теперь с молодыми все хуже и хуже: ни покорности, ни страха… Вот девка — кажется, в чем душа держится: вся плетью исполосована, а каждую ночь царапается, как кошка. Ну, поначалу, конечно, девичью честь берегла, а теперь за что муку терпит? — Мурза скверненько ухмыльнулся: — Беречь ей, кажись, больше нечего. Непонятно!..»
— Ну скажи… — Ахмед наклонился, вытащил кляп из Настиного рта. — Ну, скажи, долго ли противиться мне будешь? Как ты смеешь противиться? Еще Чингис–хан говорил: «Счастливее всех на земле тот, кто гонит разбитых врагов, целует их жен и дочерей», а с вами, с русскими бабами, нет радости, нет счастья! Обдерешь так–то девку, посмотришь — гурия, а утехи нет, молчит, зверем смотрит, а недогляди за ней, она — в омут. И ты молчишь! Тоже топиться задумала? Так знай: тебя не простерегу! — Мурза дышал тяжело, был гневен, потом вдруг разгладил злые морщины на лбу, стал ласковый, приторный: — Приглянулась мне ты.
Настя с трудом повернула голову, сказала спокойно:
— Руки на себя наложу… только сперва тебя, мурза, зарежу!
— Замолчи!
Ахмед начал засовывать в рот Насте тряпки, цепкими сухими пальцами рвал губы, старался разжать плотно стиснутые зубы ее, вдруг взвизгнул:
— А!.. Русская собака!..
Настя снизу смотрела, как мурза трясет прокушенным до кости пальцем.
— Покорности моей ищешь? Отца с женихом убил, меня опоганил, груди мои искусал — не притронешься, пес старый! Так не жди, не жди покорности! Палец прокусила, глотку перегрызу!
Мурза пнул сапогом ей в лицо, высунулся, схватил горсть снегу, положил на палец. Впереди на дороге заметил сгорбленного старика, заорал:
— Дави! — Глядел, как понеслись лошади, как растерянно заметался старик.
Оглоблей ударило его по голове, сбило с ног. С гиком мчались татары, на ходу жгли упавшего плетьми, просекая ветхое рядно. Сзади закричали. Оглянулся, заметил каких–то всадников, выезжавших из лесу, потом все заволокло снежной пылью…
Первым подскакал к упавшему княжич Иван, глядел большими, испуганными глазами на красное пятно, расползавшееся на дороге вокруг головы старика.
— Что же ты, Ваня, даже с коня не слез? — Князь Дмитрий соскочил наземь, наклонился над раненым.
— Дедушка, а дедушка, жив?
Вокруг столпились княжьи отроки. Дмитрий сам осматривал рану, коротко приказывал:
— Давай чего–нибудь, голову ему замотать… Вина давайте… Трубите князю Володимиру, куда он запропастился? Лов звериный кончать надо — не до потехи, человек пропадает.
Ваня все не решался слезть с седла, посматривал на ловкие движения брата, думал завистливо: «Немногим, кажись, Митя старше, а как это он все умеет…»
Подъехал двоюродный брат князь Владимир со своим дядькой боярином Акинфом Шубой. Взглянув на Митю, возившегося со стариком, боярин Акинф зашумел:
— Вставай, Митя, со снега, простынешь. Княжеское ли дело с каким–то смердом возиться!
Митя взглянул на боярина, попытался объяснить:
— Татары его затоптали…
Но Акинфа этим не проймешь, долбит свое:
— Вставай, княже! Захотел ты помочь человеку — воля твоя, но пошто в снегу сидеть? Вели отрокам поднять его и перевязать. Боярин Бренко, а ты где был? Пошто дозволил князю о какого–то бродягу мараться?
Старый Бренко ничего не ответил, только подумал, усмехаясь: «Будет сейчас Акинфу баня».
Так и случилось. Князь Дмитрий резко вздернул голову, но не крикнул, сдержался, сказал негромко:
— Оглох ты, боярин? Тебе говорят — русского человека ордынцы затоптали, а ты его бродягой обзываешь. Не люблю я таких слов. Попомни о том. Помолчи.
Шуба оторопел, замолк, но про себя подумал: «Млад князь и неразумен. Ишь, с мужиком возится…» — презрительно сощурился, глядя на старика, потом засопел обиженно: «А боярину такие слова…» — однако спорить не посмел. Молчал и Митя, перевязывая голову старика. Все вокруг поняли — князь осерчал, никто не проронил ни слова, только Ваня сказал невпопад:
— Старик нам на гуслях будет играть. Он не бродяга, он гусляр. Вон татары у него гусли растоптали.
— Скажи лучше: если жив будет, — ответил Дмитрий, поднимаясь с колен, и не стерпел, пнул ногой снег, закричал, срывая голос:
— Ну, посол, поговорю я с тобой ужо! Будешь знать, как разбойничать! — Детские кулаки князя Дмитрия, одетые в теплые рукавички, крепко сжались.
Боярин Бренко замахал на него:
— Что ты, Митя, что ты! И думать не моги царскому послу перечить!
10. ПОСОЛЬСКИЙ БАРЫШ
На следующий день к вечеру с ордынского подворья посол ханский торжественно выехал в кремль.
На берегу Москвы–реки мурза Ахмед попридержал лошадь, глядел на тот берег, где в морозном тумане высился кремль князей московских.
Над городом в розовом небе стояли столбы дыма, вся Москва топила печи, мороз был лютый. Лошади и люди давно успели прозябнуть, воины татарские нетерпеливо поглядывали на мурзу, а посол, весь белый, заиндевевший, смотрел и смотрел на дубовый палисад кремля, наконец, обратись к сотнику Тагаю, указал на стены и башни:
— Лесные люди. Медведи. Крепости и те из дерев складывают. Лет двадцать всего, как кремль поставлен, а стал худым, бревна потрескались, высохли, стоит он до первого огня… Для наших осадных работ его на три дня едва ли хватит.
Тагай оскалил желтые зубы, весело мотнул башкой, остроконечная меховая шапка слезла на одно ухо.
— Этих стен осаждать не придется, князья московские — смиренные улусники великого хана, это издавна известно.
Мурза шевельнул поводьями, лошадь стала спускаться вниз, скользя копытами по разъезженному скату; на мосту мурза ответил не столько Тагаю, сколько своим мыслям:
— Кульна–хан плохо верит в смирение московское и хорошо делает. — Замолк, думал: «Погляжу, каков новый князь. Не худо бы княжонка Московского с малых лет к Орде приручить».
За мостом дорога пошла круто в гору; там на холме перед стеной кремля открылась площадь — Великий Торг. Вокруг тесно громоздились высокие хоромы, терема, избы. Навстречу неторопливо поднимавшимся татарам повсюду стали распахиваться яркие расписные ворота, из них с опаской глядели люди.
Кажется, только мальчишки не страшились ордынского посла. Они бежали за татарскими лошадьми, залезали на березы, забирались на такие крутые и высокие крыши, что, думалось, на них и не удержишься. Мальчишки держались, сидели по брюхо в снегу, уцепившись за что придется: за застрехи, коньки, причелины, кокошники. Мурза косился на них, ждал — сейчас какой–нибудь сорванец крикнет срамное слово, тогда… Но ребята береглись, шептались между собой, фыркали в рукавицы. Смех был обидным, но не прицепишься.
Мурза отвернулся от них и невольно загляделся на пестрый, причудливой стройки город, казавшийся узорочьем искусным, где блеск золотых и белых луженых крестов и маковок церквей, часовен, звонниц вплетался в ярко горящие краски нарядных ставней и наличников красных окон. За синеватой, опушенной инеем сеткой ветвей проглядывали кружевные очелья кровель и резные — в перехватах, жгутах, дыньках — столбики гульбищ вокруг горних теремов. Повсюду высокие крыльца — то двухъярусные, поставленные на подрубы, то легкие, неведомо каким чудом держащиеся лишь на паре выпущенных из стены бревен. Даже у простых черных изб концы застрех, торчащие из–под снега, покрывшего соломенные кровли, и те, резные, в виде голов неведомых чудищ, скалились на посла зубастыми раскрытыми пастями.
«Красна площадь!» — подумал посол и пуще нахмурился, осердясь на себя: «Нашел, чего хвалить! Русский город, дерево да солому».
На площади посла встретил перезвон всех колоколов кремлевских. Народ при приближении татар падал на колени, молча кланялся. Это молчание бесило мурзу. Чтобы не уронить чести ханской, Ахмед наливался спесью, надменно поглядывал с высоты седла на народ.
«Лиц не видно, все мордами в землю уткнулись, кто их знает, какие у них глаза, какие мысли? Покорны? По мне лучше бы бунтовали. Запалить бы всю Москву для острастки, спокойней было бы».
Мурза опять посмотрел на стены кремля, прикинул мысленно: «Вот здесь на этой площади поставить стенобитные машины. Избы и терема — все это веселое убранство — сломать, из бревен к стенам примет сделать. Против Фроловской башни огнеметный снаряд установить, чтобы запалить ее, и, когда глиняные ядра начнут с треском разбиваться о стены и черная кровь земли, пылая, поползет по бревнам, когда в дыму и огне, под ударами таранов затрещат дубовые стены, лишь тогда станет на душе веселее».
Еще раз взглянул на народ: «Тогда молчать перестанут… Собаки!»
Фроловскими воротами посольство въехало в кремль, где мурзу встретила княгиня с боярами и толпившейся поодаль челядью. Впереди стояли три отрока. Ахмед догадался — князья, пристально посмотрел на каждого, искал в глазах у них страх и трепет перед именем ханским. И не нашел. Стоявший средним высокий для своих лет широкоплечий отрок глядел на мурзу не по–детски внимательным, суровым взглядом. Темные кудри его были откинуты и открывали высокий лоб, который сейчас бороздила строгая морщинка. Мурза догадался: «Старший, Дмитрий. Этого не приручишь». Ахмед перевел глаза направо и тут же отвернулся, встретившись взглядом с Владимиром. Если Дмитрий уже умел не показать мурзе своих чувств, смотрел не ласково, не подобострастно, но так, что мурзе привязаться было не к чему, то Владимир не умел, да и не хотел скрыть от ордынца своей ненависти. Он весь подался вперед, тонкий и гибкий, весь напрягся в струнку. Дай ему волю — кинулся бы на мурзу. А взгляд… Ахмед даже вздрогнул, прочтя в голубых глазах Владимира и гнев и издевку. Казалось, князь был бы рад, если бы мурза полез на рожон, но Ахмед предпочел смолчать. Задери, пожалуй, и разорвут, потом хан разгромит взбунтовавшийся город, но ему, Ахмеду, от того легче не станет. Посмотрев на Ваню, мурза немножко отмяк. Младший из князей смотрел испуганным волчонком. «И то ладно! Хватит глядеть на княжат, смотри не смотри — добра не высмотришь!» Коротким, властным движением посол указал на землю. Русские люди вместе с князьми своими опустились на колени. Мурза следил, как нахмурился Дмитрий, как опустил голову Владимир. Щеки князя горели.
Пока читали грамоту Кульны, посол сидел истуканом, подбочась надменно. Куда как грозен посол, не подступись! Однако, когда поднесли ему богатые дары, мурза заметно повеселел, зашевелился. Кривя душой, решил остаться в Москве до весны, обманул себя: «Надо узнать князей получше, ведь Кульна–хан так и приказывал все о них выведать. — Тут же прикинул барыш: — Дольше жить — подарков больше, а Кульна подождет». Не утерпел, соскочил с коня, присел над дарами, схватил чашу, украшенную каменьями, прикинул ее на руке, попробовал металл зубом.
Князья переглянулись. Володя мигнул — дескать, одурел посол от жадности.
Мурза на сей раз ничего не заметил.
11. ВОКРУГ ОРДЫНСКОГО ПОДВОРЬЯ
Третью неделю бродит Семка по Москве. От русских людей, бывавших по торговым делам на ордынском подворье, удалось выведать: Настя жива, мурза над ней лютует.
Кажется, лучше и не знать. Кабы сказали: «Умерла», легче было бы и ему и ей. Да, и ей! Это Семка знал хорошо.
От вестей этих, от дум тоска душила. Нестерпимо было знать, что здесь она, рядом, за этим проклятым тыном, притаясь, прижавшись к которому не первую ночь стоит Семка, слушает. В ночной тьме невесть что мерещиться начинает; показалось, Настин крик услышал, точь–в–точь как тогда из светлицы. Как стоял, уткнувшись лицом в бревна, так и вцепился в них зубами, не закричал, себя не выдал.
Зубы соскользнули с бревна, лязгнули, впился вновь, во рту почувствовал смолистый сосновый привкус; так молча, в бессильной ярости и грыз дерево, пока не раскровянил десны, пока под сломанные ногти заноз не насажал.
«Ну что, что делать? Как Настю вызволить? В лесах татарина подстеречь? Когда нечистый мурзу из Москвы понесет — неведомо, а если и понесет, как быть? Убить поганого на большой дороге, конечно, можно, а Насти все равно не добыть — где это видано, от татарских коней уйти?»
Чтоб случаем не попасться мурзе на глаза, Семка рядился нищим. Целыми днями просиживал на паперти у Николы, что на Ордынке, отсюда все подворье ханское было как на ладони. Здесь в разговоры, в расспросы не вступал, молчал, таился.
Поначалу нищие, кормившиеся у Николы, встретили Семку неласково. Бабка Марья как с заутрени начнет, бывало, изводить его, так до конца всенощной и мудрит, плюется, щиплется, забьет клюкой в угол. Потом совсем осмелела и той же клюкой все деньги, что бросали ему, к себе понемногу пригребать стала. Семка как воды в рот набрал, шуму стерегся, да и не до старухи было. Сперва молчание смешило, думали: дурачок какой, бабке Марье поддался. Потом безответность стала пугать: кто его знает, может, он божий человек, обидеть которого грех незамолимый.
Поп Иван и тот Семку заметил, стал приглядываться, головой мотал недоверчиво, когда ему о божьем человеке шептали, отвечал басом:
— Глядеть надо лучше, как бы этот человек божий церковь не спалил, взгляд у него недобрый.
А Семка и в самом деле приглядывался, с какого места на ханскую усадьбу красного петуха пустить. Только руки не поднимались на такое дело, того гляди, раздует ветер пожар, пойдет полымя гулять по Москве. Разве можно? Разве будет тебе удача, если ты столько народу обездолишь!
Но сегодня почти решился, дождался, когда кончится длинная великопостная всенощная, вышел из церкви последним, обошел ордынское подворье вокруг. Всюду тихо, только собаки брешут. В котомке нащупал кремень и трут, но вынуть не вынул, стоял, слушал, как затихает понемногу город; откуда–то издалека в вечернем воздухе донеслась песня: весна скоро, только по весне так далеко песню услышишь. И точно сломалось что–то внутри — ни сил, ни удали не осталось, махнул рукой, понуро побрел прочь. «Что толку? Запалишь татарское подворье, ударят в набат, сбегутся ордынцы со всей татарской слободы, разве выручишь?»
Перешел через Москву–реку; миновав площадь, спустился вниз к Неглинной, за рекой свернул направо на мост, протянувшийся на добрых пятьдесят сажен через болото. Место глухое, пустынное. Темно и тихо, только порой под ногами скрипнет доска. Семка бредет, слушает, как стонут доски, и будто в душе тоже что–то стонет. Короткий, пронзительный свист заставил очнуться, да поздно было: из–под моста выскочили тати, сбили с ног, навалились. Шапка полетела куда–то в темноту, в болото. На губах почувствовал соленый привкус: по зубам дали, дьяволы! Вывернулся, вскочил, пнул кого–то ногой в живот, побежал и вдруг, ахнув, повернул обратно.
— Ребята, ребятушки! Вас–то мне и надо. Ах, дурак, давно бы сюда прийти!
Услыша такое, станичники попятились: «Чудно! Человека бьют и грабят, а он радуется».
Семка споткнулся, упал, шмыгнул носом.
— Ребятушки, давно бы мне к вам. Привел господь, наконец–то! Вразумите, как быть? Никогда на такое дело не хаживал. — Тут же, не вставая со снега, рассказал разбойникам о своем горе, замолк, всхлипнул, мокрой ладонью утер разбитый рот.
Здоровенный детина наклонился к нему:
— Вставай, парень, пойдем. Мы хошь и тати, а все же люди крещеные. Пойдем, пойдем, што плюешься? Небось здорово я те по зубам треснул. Ничяво! До свадьбы заживет, а свадьбу сыграешь! Научим, как невесту от поганых выручить!
Эту ночь Семка бражничал под мостом у костра станичников.
12. ВЕСНА
По–весеннему звенит капель. Воздух такой, что дышишь — не надышишься: не то весной пахнет, не то просто навозом с побуревших дорог. А все любо!
И на душе у Семки полегчало: вызнал — скоро мурза в Орду едет, значит, и его, Семкин, час близок. Тати научили такому, что или удача, или смерть неминуемы.
Удача так удача!
А если нет?.. Что ж, в весеннюю землю и лечь не так страшно!
На всякий случай Семка решил на страстной неделе говеть. Ходил ко Всем святым на Черторье, выстаивал длинные великопостные службы. Но ни дым ладанный, ни рыданья скорбных напевов не заглушали в сердце радости весенней, горела она, как луч солнечный, упавший из узкого окна.
Древний мрак в церкви этим лучом надвое разрезало, а пламя свечей потускнело, светить перестало.
Далеко свечке до солнышка! Но бывает и от грошовой свечи светло, если на душе радость.
Так и Семен, придя на исповедь, сперва в темном углу только трепетный огонек увидел, вдруг с внезапным умилением, торопливым шепотом рассказал попу, ничего не затаив, и о горе, и о замыслах своих.
Поп спросил тихо, постно:
— Девка жива, говоришь? — Лицо его в полумраке не было видно.
Семка радостно:
— Жива, отец, жива! Отобью, к тебе венчаться приедем.
В ответ сокрушенный вздох:
— Ах, неразумный, неразумный! Великий грех задумал ты совершить, — опять вздох горше прежнего. — Легко сказать, на царского посла напасть. Экая татьба! Экое воровство! Обиды прощать надобно, аль не знаешь? — Несет поп совсем непонятное — тошно слушать.
— Как хошь, батюшка, а только прав я в этом деле. Что ты меня грехом стращаешь? Где это видано, чтоб за невесту да не вступиться?
Поп возвысил голос, шагнул тяжко, грузно, надвинулся, задышал.
— Перечить мне?!
Пятиться Семка не стал.
— Вестимо, перечу! По–твоему — татьба, а я чаю: то удаль! Я, может, головы на этом деле не снесу, а ты мурзу поганого простить велишь. Обидно!
Поп упрямо:
— Нет тебе на то моего пастырского благословения! Потолковали, баста! Не моги и думать на разбой идти. Грех!
Семка попритушил вспыхнувший гнев, но отвечал совсем не смиренно:
— Грех, говоришь? Все одно, отец, приму и грех на душу, а Настю вызволю, — дерзко тряхнул кудрями.
Поп озлился:
— В геенну огненную захотел? Прокляну, анафема!
В свою очередь озлился Семка:
— Испужал! Я на тя управу найду! Не благословишь? И не надо! Ужо спрошу, так ли ты рассудил.
Поп двинулся на Семку, ну вот–вот в волосья вцепится, зарычал:
— Ты загадками говоришь? К кому пойдешь спрашивать, еретик?
— И спрошу! — Семка, не замечая того, не слыша себя, орал во весь голос: — В Троицу пойду, у тамошнего игумена отца Сергия спрошу: грех аль нет человека спасти? Он мне и грехи отпустит: все про него говорят — милостив…
— К Сергию? — Поп отступил на шаг, сразу осекся. В голове мелькнуло: «Вестимо, сей ересиарх все грехи вору отпустит, ибо сам смутьян, царю ордынскому супротивник и нам, отцам духовным, досадчик, а князь Митя по младости, по неразумию Сергия любит…» Куда и гнев девался. Схватил парня за руку.
— Ты чего осерчал? Постой, куда ты?
Семка не слушал, двинул попа плечом, вышел на улицу. Вечерело. Острый, сырой холодок полз по земле. Воздух пьяный, весенний. После духоты церковной дышалось особенно, легко.
«Чего канителить? Сейчас же поеду к Троице!»
Отвязал коня, вскочил в седло, чмокнул губами. Застоявшийся конь весело поскакал по улице, тонкие льдинки, затянувшие лужи, хрустели под копытами. Над голыми березами кружились тучи грачей, кричали весело.
Весна!
13. ОТЕЦ СЕРГИЙ
Чем ближе к Троице, тем пуще разыгрывалась непогодь. Вспоминая вчерашний солнечный денек, Семка вздыхал невесело. Свинцовые тучи, низкие, тяжелые, в клочья разодранные ветром, торопливо обгоняли одна другую. Подобная белому покрывалу, которое волокла за собой туча, застилая дали белесой мглой, шла метель. Стало совсем холодно. Посыпалась снежная крупа, белые шарики запрыгали по дороге, застревали в складках плаща, сухими щелчками ударяли по шлему.
Семен свернул с Ярославской дороги в лес. Сразу вокруг потемнело. Слушал, как сосны гудят под ветром, и страх холодной струйкой тек в душу: «Ишь шумит бор, как живой стонет, гневается. Хорошо, днем ехать довелось, а ночью… Не приведи бог, как пить дать, закружил бы леший, ведь как там ни прикидывай — прав ты аль нет, еще не ведомо, а попа облаять успел. И понес же меня лукавый к нему! Коли за разбой вздумал взяться, почто к попу идти. Тоже станишник выискался! Э… да и какой из меня станишник — не дал бог медведю волчьей смелости!»
Приехал в Троицу продрогший, лихоманка била. В церкви немного отогрелся, а к отцу Сергию пошел — опять дрожь пробрала: чаял увидеть грозного владыку — вся Русь его знает. Увидел простого чернеца, улыбнувшегося ему ласково из полумрака. Ни мантии шелковой, ни парчи златотканой, только вечерний луч, пробившись сквозь тучи, бросил узкую полоску красного золота на его грубую холщовую ризу.
От этой простоты и бедности потеплело на душе. Опять повторил рассказ о ранах, о горе своем, о станичниках… Замолк, собрался с духом, потупясь, кончил:
— А вчерась, на исповеди у Всех святых, что на Черторье, повздорил я с попом тамошним, не благословил он меня на такое дело, а за то, что поперечил ему, чуть не проклял, от него и к тебе пришел…
Замолк на полуслове, не смел поднять глаза.
А Сергий смотрел на парня тревожно и радостно. В памяти встали давным–давно ушедшие дни. Вспомнилась своя юность, и с прежней, знакомой болью шевельнулась мысль о судьбах Руси. «Тогда еще, — думал Сергий, — от жалости к родной земле кровью изошло сердце. Не видел спасения, да и не было его, ушел в леса, стал отцом Сергием, как умел, врачевал людское горе, глядел в души обездоленных и ничего, кроме холодного ужаса, не находил там, а вот когда близится старость, когда первый иней упал на виски, довелось узнать новых людей.
Кажись, и горе старое, и люди те же — русские, ан нет! То у того, то у другого в непроглядной мгле, затянувшей очи, вспыхивают искры, как воск, тает рабья покорность!
Эх, Русь! Русь! Когда же белый саван туманов ночных, непроглядных падет на травы твои росою? Хоть бы на старости лет довелось зорю новых дней над твоими лесами увидеть!»
— Что ж, паренек, попа ты, видать, обидел, ну да повинную голову меч не сечет, а Настю свою… — замолк на мгновение, подумал: «Парня крепким словом ободрить надо, чтоб в удачу поверил, чтоб в бою не споткнулся», — Настю иди спасай! — И твердо добавил: — Спасешь невесту свою! Знаю!
Семка только ахнул негромко, упал на колени. Наклонясь над ним, Сергий продолжал:
— За то, что не гнушаешься ею, мурзой опоганенной, многое тебе простится. А мурзу не убивай. Уж коли тебе на роду написано быть за Настю, за Русь мстителем, в честном бою сведет вас судьба, а нежданным, разбойным ударом меча не позорь!
14. ЧЕСНОК
Потрепав по шелковистой шее коня, Семка привязал его к столбу. Взглянул на низкую, ушедшую в землю кузницу. На буром дерне, покрывавшем ее, чуть заметно пробивалась зеленая травка. Дверь в кузню открыта. Внутри тьма. Окликнул:
— Эй, дед! С поклоном я до твоего кузнечного ремесла.
Из темноты вылез кузнец, выпрямился, низкая дверь была ему по плечо, бросил щипцы в деревянную кадушку, стоявшую у дверей, вода в ней зашипела, вышел из–под навеса, зажмурился от весеннего солнышка, погладил опаленную в двух местах бороду, да только зря — борода у деда свалялась, гребнем не причешешь, не то что рукой. Из–под косматых бровей кузнец посмотрел на Семку, на коня, привычно скользнул взглядом вниз на копыта.
— Подковать?
— Нет, другое. Скуй ты мне чесноку.
Кузнец удивленно поднял голову, потом глаза его сузились, засмеялись:
— Не туда попал, парень, у меня кузня, а не огород, — простачком прикинулся старый.
Семка ему укоризненно:
— Ну что, дед, хитришь? Мастер ты известный: не только подковы — шеломы и мечи куешь, знаю. Нешто никогда на своем веку чеснока не ковал?
Старик покачал головой.
— Не пойму, что городишь. Что за чеснок такой? — И опять хитринка в глазах. Что с ним поделаешь? Вроде врет дед, а может, и впрямь чеснока не знает? Только что же тати–то говорили — дескать, старым кузнецам этот снаряд ведом.
Семка стал объяснять, чертил палкой по земле:
— Ну, понимаешь, рогулька такая о четырех шипах вострых. Как ее на земь ни кинь, на три рога встанет, четвертый торчком вверх.
Кузнец хмуро поглядел на Семку, отошел к двери, на ходу поднял с земли кувалду:
— Отстань, парень, чеснок я знаю, но ковать такой разбойный снаряд не стану. Ну тя в болото! По одёже глядеть — честной человек, а выходит — тать.
Семка стоял обескураженный.
— Ты чего серчаешь? Мне чеснок для доброго дела нужен.
— Хо–хо–хо! — лешачьим басом загромыхал старик. — Доброе дело — коней калечить! — И, совсем распалясь, закричал: — Уходи подобру–поздорову, станишник!
Семка не ушел. Стоял, повесив голову, мял в руках шапку. Заговорил тихо, с запинкой:
— Мурза ордынский… невесту у меня отнял… Настю… Выручить ее хочу… отбить… Для того и чеснок понадобился, а надоумили меня станишники, это ты правду сказал…
Теперь старик слушал уже без усмешки, подошел к Семке:
— А не врешь, парень? — заглянул в глаза, улыбнулся просто, без лукавства. — Ин будь по–твоему. Вроде не врешь: очи у тебя добрые. Приезжай через три дня, будет тебе чеснок.
Семка схватил старика за руки:
— Спасибо, дедушка, чем и отблагодарить тебя, не знаю!
Кузнец опять нахмурился:
— Это ты брось. За такое дело ни казны, ничего не возьму, для души сделаю… Так приезжай. Мешок кожаный припаси.
Поднял брошенную кувалду, ушел в кузницу.
Семка постоял немного на месте, услышал, как заскрипели, задышали меха. Заглядывая в открытую дверь, увидел огненную вьюгу искр над горном.
«Ехать надо, а то прогневишь старика — прогонит прочь».
Не дожидаясь этого, подошел к коню, еще раз оглянулся на кузницу, там уже не искры, а синеватое пламя дрожало над жарко разгоревшимися углями.
Семен стал в стремя, легко прыгнул в седло, повернул коня обратно к Троице.
Кузница стояла недалеко от монастыря, на Ярославской дороге.
15. ПО СОВЕТУ СТАНИШНИКОВ
Казалось мурзе, что добился он покорности Настиной, сломил девку.
«Грозила меня зарезать, — думал Ахмед, — а сил и не хватило. Смириться пришлось. Не плачет больше, не кусается. Сникла.
Вот и ныне, поехали из Москвы, девку вязать не пришлось».
Эй, мурза, остерегись! Надела на себя Настя личину. Не ведаешь ты замыслов ее! Думаешь, кругом заколдованным замкнул ты Настю в безысходность, думаешь, нет в живых удала добра молодца, что пошел бы выручать ее из полона, думаешь, заворожил ее, в очи ее заглянув Кощеем Бессмертным? Не видел ты глаз ее, когда о тебе думает она, а увидел бы — похолодел. Вот она бок о бок с тобой сидит покорная, тихая, слушает, как пронзительно скрипят на немазаных осях тяжелые сплошные колеса арбы, а сама молчит, затаилась, думает.
«Вот и рубежи московские близятся, а там Рязань, а дальше и Руси конец…» Мысли обрывались. Слишком страшно было подумать, что ждет ее чужбина, неволя да поганые ласки старого мурзы. И так навсегда! Страшное это слово. Одно и утешение, что полон ее не будет долог. Уже сейчас мурза настороженность с ней почти вовсе растерял, а приедет в Орду — и совсем приглядывать за ней перестанет, а тогда нож она добудет… Горше всего было то, что не удалось ей в Москве оружием запастись, и мурзе придется татарского ножа отведать, а значит, ей суждено в чужую землю лечь, значит, и смерть не избавит ее от ордынского полона…
По весенней распутице мурза ехал не торопясь; грузная арба иной раз до самых осей вязла в грязи. Под лошадиными копытами хлюпала вода. Проклятущая дорога! А Настя порой поглядит на нее, на колеи, полные мутной воды, таким взором, что вся ласка весеннего солнышка заиграет в нем. Дорого дал бы мурза, согрей его Настя таким взглядом, да куда там, дождешься от нее, как же!
Горек Настин мед для мурзы, но так чудесны эти синие, слезами омытые очи, что расстаться с ними не мог старый. Ехал рядом, тайно любовался — тешил душу и не знал, что от самой Москвы вокруг его поезда кречетом кружит Семка.
Все вызнал парень: когда мурза на ночлег становится, когда поутру трогается в путь, узнал даже, с какой стороны Настя в арбе сидит, а потом ускакал вперед, дня на два опередил татар. Нанял мужиков. Засеку сделали. Лишь узкая тропа выходила из лесу на дорогу. Тут же у тропы повалили вековую ель, так что легла она вершиной на деревья, нависла над дорогой, мурзе один путь — под этой елью проехать.
На тропе Семка чеснок рассыпал, а через него на два чурбашка доску положил. Дальше в лесу, за поворотом, коня привязал и забрался на ель поджидать гостя. Прождал целый день, нет и нет мурзы! Вечереть стало. Семка хотел уже вылезать из засады. Прислушался — тихо в лесу, лишь неподалеку где–то ручей журчит… Но что это?
Издалека послышался скрип: «Арба!»
Парень затаился, замер. Сперва на дороге показались татары передового десятка, не заметили, проехали мимо. Потом увидел и арбу. Спереди и сзади сильные конные отряды, с боков никого: дорога узка. Ближе… ближе… Уже виден колыхающийся войлочный верх арбы.
Скоро!
У Семки похолодели руки, напрягся весь, как лук с натянутой тетивой, вот–вот стрелу кинет, и, когда арба поравнялась с елью, кинулся вниз.
Татары сперва даже не разобрали, — что такое рухнуло сверху.
Семка рванул войлок.
— Настя!!!
На всю жизнь запомнилось перекошенное ужасом лицо мурзы. Схватил Настю, бросил через плечо, кинулся на тропу. Вдогонку засвистели стрелы. Худым поросенком визжал на дороге мурза. Перебежав по доске, Семен ударил ногой по свисающему краю, доска перевернулась, легла по эту сторону. Конь рядом. Бросил добычу поперек седла, вскочил сам, ножом, заранее воткнутым в дерево, полоснул по поводьям — тати правду сказали: «Отвязывать некогда».
Тут же рядом за поворотом кричали враги — пять лошадей у них сразу же напоролись на чеснок. Татары сунулись в обход. Куда там! Чаща, засека — ни пройти ни проехать.
— Ах, шайтан!.. — Тагай выругался, махая плетью, заорал: — Встали! Расчищай дорогу! Руками расчищай! У… верблюды! Ведь уйдет, уйдет он!..
Пригнувшись к седлу, скачет Семка, закрыл обмершую Настю щитом, чтоб глаза ей ветками не выхлестало.
За спиной нарастает топот — погоня!..
На полном скаку лошадь сотника Тагая упала на колени, всадник перелетел через голову.
— Опять чеснок! Лошадей портить! Ну погоди!
За лошадей своих рассвирепели монголы, кажется, на части разорвут парня, догнать бы только, да как догонишь, если он позади себя чеснок кидает.
Бросая покалеченных лошадей, Тагай упорно вел татар по тропе: чеснок у парня когда–нибудь да кончится!
Так и есть. Все реже напарываются лошади. Татары пошли быстрее, а Семкин конь стал сдавать: как–никак двоих везти пришлось, не считая чеснока, в котором тоже вес немалый.
Парень оглядывается: ордынцы близко! Только за деревьями не видать. Бросил последнюю горсть, почти сейчас же за спиной услышал злобный рев: напоролись, чуть поотстали, и опять тяжелое дыхание коня, и где–то совсем рядом топот погони.
Семка напряженно смотрит вперед: скорей бы! Скорей! Ух! Наконец–то! Соскочив с коня, парень бросился в сторону, где, подпертая двумя толстыми кольями, наклонилась подрубленная ель. Тут же в пеньке топор. Одним ударом обуха Семка вышиб кол, ель качнулась, пошла вниз на тропу вершиной навстречу татарам, тяжело ухнула, хлестнула верхними мутовками по земле…
Тагай осадил лошадь. Посмотрел по сторонам: справа чаща была реже — болото. В темной воде плавают прошлогодние бурые листья. Сотник повернул погоню направо, но едва его лошадь вошла в воду, как тут же дернулась в сторону, испуганно заржав, начала валиться.
Опять!
Тагай спрыгнул в трясину и сам напоролся на чеснок, упал, приподнялся, закричал о помощи, плевался коричневой жижей. Ему протянули копье. Ухватился, сорвался, ухватился вновь. Пока вызволяли его из болота, трижды цеплялся халатом за подводные коряги. Выволокли сотника всего в грязи, драного…
Узнав, что погоня вернулась ни с чем, мурза озверел, полоснул Тагая жестоко, с оттяжкой, плетью по лицу, страшно ругаясь, повернул весь отряд к Москве.
Десяток татар, оставленных с покалеченными лошадьми, слушали, как многокопытный топот становится все тише, тише.
В лесу стали слышней ночные шорохи.
С земли поднялся Тагай. Отвел руки от окровавленного лица. Воины столпились вокруг, принесли ему воды из ручья, сочувственно качали головами.
16. ЕВПАТИЙ КОЛОВРАТ
В среду, на пасхе, после полудня в кремле, в палатах княжьих, собрались бояре. Время праздничное, о мирских делах толковать, пожалуй, грех, да как не толковать, когда опять из Орды ползут тревожные вести.
А на дворе денек весенний, солнечный, княгиня посмотрела: пляшут пылинки в лучах, тошно стало думать о делах, о татарах, сказала сыну:
— Ты бы, Митя, гусляра своего позвал, пусть споет боярам песню. — И, обратясь к собравшимся, добавила:
— Добрый гусляр у нас. Зимой подобрали его князья на дороге: татары затоптали, чуть не помер старик, да нет, отлежался, теперь нас песнями радует…
Вслед за князем в палату вошел дед Матвей, не торопясь поклонился митрополиту, княгине, боярам, сел, куда указали, откинул седые пряди со лба, посмотрел вокруг, улыбнулся глазами Дмитрию.
— Спою вам, добрые люди, не сказку, спою быль о погибели Рязанской земли да о богатыре удалом Евпатии Коловрате.
Тронул струны.
Голос у деда глуховат, мало что от былого соловья осталось, но гусли в руках его певучи:
«Вспомним, братья, славу прожитую,
Добрым словом о былом помянем.
Запоем, смешаем песен злато
С жемчугом — тугой горючих слез,
Были веки богатырской славы,
Ныне лихо проросло бурьяном,
Заглушило добрые посевы
И густой чащобой непролазной
На путях–дорогах залегло.
За великий грех несем мы кару,
Мы забыли прадедов заветы —
Брат на брата поднял меч булатный,
Брат для брата лютым волком стал.
И князья в усобицах кровавых
О родные, русские шеломы
Затупили острые мечи…
На заре кровавой той порою
Налетел на Русь с ордой несметной
Черным враном царь Батый поганый,
Посылал он женку–волховницу
К князю Юрью, что княжил в Рязани,
Требовал покорности и даней,
Требовал себе он десятину
От князей, простых людей и дев,
От коней, от белых, карих, пегих,
Вороных, и в яблоках, и сивых…
Десятину ото всех достатков!
Отвечал князь Юрий волховнице:
«Приходите! Коли нас не будет,
Вашим будет все, что есть у нас!»
Митрополит пристально смотрел на князей. До того сидели смирно, а услышали ответ князя Юрия — и Дмитрий и Владимир встрепенулись. Володя вспыхнул весь, сразу, дыханье у него захватило: удалой князь растет! Митя поднял голову медленно, очи его открывались шире и шире, гневная складка появилась в уголках губ: этот глубоким накалом силен.
Вот оно, вещее слово, славное дело: давным–давно истлели кости князя Юрия, а для молодой поросли, что встает над Русской землей, слово его живо!..
Торжественно поют гусли, но в напев их вплетаются скорбные звуки, нарастают, ширятся. Отблески дальних пожаров легли на лицо гусляра, сильной, короткой хваткой рвет он струны…
Рушатся в пламени стены Рязани. Последняя кровь последних защитников града пролита на русскую землю. Пируют варвары. Жен и девиц обдирают до наготы — глумятся. Ребят–несмышленышей бросают в огонь…
Потом только клочья сизого дыма стелются над пожарищем, только ветер пересыпает пепел Рязани, мешая его со снегом, только тоскливый волчий вой да вороний грай рушат тишину над мертвым градом.
Тихо, совсем тихо стонут гусли…
Внезапно горячо и сильно взметнулась песня.
Над черным пепелищем родного града стоит вернувшийся из Черниговской земли воевода Евпатий Коловрат. Не считая силы вражьей, с одним полком своим кинулся Евпатий вдогонку за татарами.
«Налетели лётом соколиным
На орду, не чаявшую их…
Затрубили трубы боевые,
Застонала мать–земля сырая,
Дождь упал калеными стрелами,
О доспехи копья преломились.
Сеча зла! О вражие шеломы
Затупились звонкие мечи…»
Голос деда окреп, очи сверкнули.
Забыв обо всем, князья не сводили глаз с гусляра.
«…Если меч твой в битве ощербател,
Вырви острый меч из рук татарских,
Замахнись ударом молодецким,
Чтобы вражий меч рубил врага!
Так сражались удальцы рязанцы!
Так учил Евпатий Коловрат!»
И опять стихли гусли. Покрытые кровью и прахом, стоят перед Батыем пятеро пленных…
«…Посмотрел на них Батый свирепый
И, дивяся, вопрошал: «Откуда,
Кто такие? Уж не мертвецы ли
Поднялись из выжженной Рязани?
Уж не крылья ли за их спиною?
Не бессмертьем ли они богаты?
Коли этак с ворогами бьются,
Что на тысячу один выходит,
Что вдвоем они идут на тьму.
Много царств я затоптал конями,
Много видел воинов могучих,
Но таких богатырей удалых
Увидать впервые довелось».
Отвечали пленники Батыю:
«Мы полка Евпатьева дружина,
И с тобой, великим государем,
Покорившим многие народы,
Мы сразились, чтобы с громкой славой,
Чтобы с честью проводить тебя,
Как всегда, своим мечом крыжатым
Провожали русские врагов!!!»
Близок конец и песне, и битве.
Костьми полег полк рязанский. Смертью воина и мужа пал в бою и сам Коловрат. Но еще высоко в небе алый стяг русский. Последняя горсть храбрецов столпилась вокруг. Прикрылись червлеными щитами. Бьются русичи. С ревом несутся на них волны татарских конных сотен и вновь откатываются вспять, и поле устилается их трупами. Батыевым приказом выставлены против рязанцев метательные машины. Град камней и стрел засыпает богатырей, падают щиты, падают люди… Упал стяг…
Несколько мгновений было совсем тихо. Поникнув головой, сидел дед Матвей, руки его неподвижно лежали на гуслях, потом пальцы дрогнули, казалось, вздохнули гусли, и у людей вырвался вздох.
«…Встал Батый над телом Коловрата
И промолвил: «Знатной смертью умер
Этот славный русский богатырь.
Эх! Кабы такой могучий батырь
Народился и в моем народе,
Был бы мне он самым первым другом,
Против сердца моего сидел бы
И водил бы в бой мою орду».
Молвил пленным: «Уходите с миром.
Ваши раны славою омыты,
Ваших мертвых хороните с честью.
Хороните с честью Коловрата.
Пусть никто из всей орды великой
Никакого зла вам не чинит».
Гусли зарокотали, смолкли. Как от сна, пробудились русские люди. Хвалили гусляра, хвалили былину. Вельяминов говорил княгине:
— Воистину добрый гусляр: чисто Боян поет.
Дед Матвей оглянулся на Митю, а у того еще стоят в глазах слезы, еще мысли далеко–далеко отсюда, в Суздальской земле, где когда–то сражался и погиб полк Евпатия Коловрата.
Вдруг Вельяминов замолк на полуслове, прислушался.
— Ты что, Василь Васильич?
Боярин подошел к двери, распахнул ее. Издали, из Замоскворечья, неслись частые удары.
Бам! Бам! Бам!
Набат!
17. БАСМА ХАНА КУЛЬНЫ
Еще какая–то колоколенка вмешала дребезжащий голос в общий гул. Набат нарастал, приближался.
— Никак пожар! — Княгиня закрестилась, ахая.
Столпившись на крыльце, бояре рассуждали: «На пожар не похоже: дыма нет… Ишь звонят!.. И все ближе и ближе…»
К Вильяминову подошел митрополит.
— Что стоишь, Василий Васильич, тебе ли здесь гуторить? Твое дело ратное. По Москве набат гудит, а в кремле врата настежь, аль забыл, что ты тысяцкий?
Вельяминов очнулся; расталкивая бояр, спустился с крыльца, тяжело, по–медвежьи побежал к Фроловской башне.
Тут только спохватилась княгиня:
«А где же князья?» .
Их и след простыл; все трое давно были под самой крышей наугольной башни. Пока добирались до верхних бойниц, распугали голубей, теперь птицы возвращались, гулко хлопали крыльями, с верхних балок сыпался сухой голубиный помет.
Внизу широко разлилась Москва–река, весенняя, мутная, а дальше все Замоскворечье как на ладони. Совсем близко гудели колокола.
Ваня протиснулся между братьями, глядел на тот берег, на улочки, запруженные встревоженными толпами людей.
— Ровно бы муравейник.
Вдруг Ордынку как вымело. Народ бросился врассыпную, Издалека показались всадники.
— Татары! Ведь это татары, Володя?
— Они!
Ваня подался назад, тянул братьев от бойницы, хныкал:
— Митя, Володя, страшно… домой, к матушке…
— Отстань, Ванька, чего ревешь? А еще князь!
— Не пойдете? — Ваня отпустил братьев. — И не надо, и сидите тут наверху с голубями, я один побегу. — И уже с лестницы: — Первый скажу про татар боярам…
Братья, прыгая через три ступеньки, кинулись вниз: в самом деле, первый скажет!..
У Фроловской башни мурза Ахмед рванул удила, поднял лошадь на дыбы. В дубовые, кованые ворота ломились спешившиеся татары.
— Царский посол! — Вельяминов сразу вспотел. — А мы–то закрылись. — Срывающимся голосом закричал стоявшим внизу воинам:
— Отворяй! Отворяй скорей!
Заскрипели петли, ворота подались, распахнулись. Татары ворвались в кремль. Полосуя лошадь плетью, скакал мурза Ахмед, у Красного крыльца соскочил с седла, ругаясь последними словами, побежал наверх.
— Где ваша княгиня? Попа вашего главного подавайте сюда!
Из толпы бояр вышел митрополит Алексий, встал на верху лестницы, на две ступеньки выше Ахмеда.
— Здравствуй, мурза. Чего тебе надобно?
«Сейчас владыка с ним поговорит, ишь гневен!» Митя протиснулся вперед, встал рядом, руку положил на рукоять меча (когда только успел мечом опоясаться!), глядел во все глаза на мурзу, на митрополита, за спиной слышал шепот матери:
— Митя, иди назад. Иди сюда.
Дмитрий, казалось, не слышал. Назад идти, за боярские спины прятаться? Как же! Небось Евпатий Коловрат не прятался!
Мурза кричал про разбой, про то, как в лесу у него девку отбили.
Митрополит сочувственно:
— Так, так, ишь грех какой! — и вдруг добавил: — Видать, не перевелись удальцы на Руси! — Потом уставился на мурзу, седые брови сошлись в одну черту:
— А что за девка такая? Откуда ты ее добыл? Нам ведомо, как ты села жег да русских людей губил!
Мурза рассвирепел, брызгая слюной, заорал:
— Ты что, поп, одурел? Забыл ты, с кем разговариваешь?
Алексий ему спокойненько:
— С послом небось? А только кто тебя знает, посол ты аль нет? Басмы твоей я не видел.
Мурза сунул руку в халат.
— Пайцзе? На!
Митрополит взял, взглянул мельком — серебряная пластинка, тонкий узорный чекан. Протянул Мите.
— Князь Дмитрий, посмотри.
— Владыко, а что тут за завитушки такие?
— Надпись басурманская. Эй, посол, читай, чего здесь сказано?
Ахмед выпрямился, расправил плечи, точно вырос у всех на глазах, прочел без крика, торжественно:
— Силою вечного неба! Всякий, кто с трепетом и послушанием не исполнит повеления Кульны–хана, пусть будет убит!
Бешено затопал ногами:
— Слышал ты! Слышал?!
— Что говорить, грозно! А только… — Митрополит смолк на миг. Митя так и впился в него глазами. — Только ты, мурза, полегче топай аль не слышал, что Кульну твоего, как барана, зарезали? Царем у вас нынче в Сарай–городе сидит Навруз.
Мурза попятился, оступился:
— Науруз?!
— Что, княже, не поклониться ли нам царю Наврузу послом Кульниным? Забить его в колодки да и отправить в Орду!
— Так его! — Дмитрий швырнул басмой в Ахмеда.
Владимир, которого до того старый Бренко крепко держал за плечо, вдруг вырвался, оттолкнул бояр, прыгнул вперед:
— Бей ордынцев!
Мурза, выхватив саблю, пятился с крыльца:
— Меня в колодки? Ордынцев бить?!
Не задержи Володю Дмитрий, спознался бы он с татарской саблей.
Митрополит шагнул за мурзой, тесня его вниз, говорил спокойно, но страшно:
— Поберегись, мурза, вложи саблю в ножны, не то в самом деле в колодки забью… Ну, то–то же. Уноси ноги, пока цел, да разбойничать на Руси зарекись — как бы худо не было!
Глядя вслед татарам, Дмитрий сказал:
— И что, владыко, ты их отпустил? Забить бы мурзу в колодки.
— Нельзя, Митя. — Митрополит погладил кудрявую вихрастую голову мальчугана. — Кто его знает, царя–то? Как бы Навруз на такое дело взглянул? Ворон ворону око не выклюнет.
Только в полях под Москвой мурза немного опамятовался, поехал шагом.
Кто–то из татар, призвав на помощь Аллаха, решился спросить мурзу:
— Куда же теперь поедем?
Ахмед поднял голову, ответил негромко, печально:
— Путь остался один — в Крым, к генуэзцам, в Каффу.