Впервые я увидел отца Никодима в казарме Преображенского собора, куда прямо с парохода загоняли еще не рассортированные прибывающие партии. Вернее, не увидел, а услышал его. Увидеть было трудно. Высоко вверху, под опаленными, закопченными сводами древней храмины мутно желтело несколько слабых лампочек, а внизу, в тумане испарений от мокрой одежды и дыхания сбитых в сплошную кучу двух тысяч человек, неясно вырисовывались столбы тянущихся вдоль стен и между поддерживающими свод колоннами трехъярусных нар. Между ними и на них — густая, растекающаяся, как грязевая жижа, копошащаяся, гудящая толпа.
— Как черви в гнилом падле… Вам приходилось видеть? — спросил мой спутник по поиску знакомых среди новоприбывших, в прошлом земский ветеринар. — В таком месиве и брата родного не угадаешь. Все на одно лицо. Вернее, совсем без лиц. Протоплазма какая-то вместо людей…
Протоплазма однотонно гудела, жужжала, как гнездо потревоженных шмелей. Но у одной из ближних к поломанному иконостасу толстых четырехгранных колонн было тише, хотя сгусток безликих человеческих тел там был плотнее. Нам были видны только наползающие одна на другую спины, а из-за них слышался ровный, шуршащий, как камешки в глинистой осыпи, голос:
— Сказку тюремную похабную кто-то рассказывает. Вы такие слыхали? — сказал мой спутник.
— Записал даже пару. Хотел и дальше этот фольклор собирать, но бросил — все на один лад.
Мерный шорох глинистой осыпи вдруг зазвенел серебристыми колокольцами, всплеснулся с ними и заиграл, как весенний ручей.
— И дошел, — ликующе воскликнул кто-то, — дошел все-таки! В язвах весь… в струпьях, значит. Ноги, конечно, в кровь сбил, — место там каменистое, босому плохо. А все-таки дошел до дому и стал на коленки… Вот! Завтра утром посмотрите, так увидите. Аккурат сзади меня, на этом столбе весь вырисован. На коленках стоит — это сын, а руки вверх поднял — это отец. Paдуется, значит, и Господа благодарит.
— Есть за что благодарить, — отозвался другой голос, — пропойца, сукин сын, обормот, — загрохал он увесистыми булыжниками. — Такого надо поганой метлой от порога гнать!..
— Вот и нет, — всплеснул в ответ ручеек, — совсем даже по-другому вышло. Отец-то велел самого первого во всем стаде телка зарезать, гостей позвал, чтобы все радовались. Сына, конечно, в баню сводил, прибрал, как полагается, и показывает гостям, — добавил он полушепотом. — Вот он, глядите! — ликующе выкрикнул первый голос. — Вот он у меня какой! Везде побывал; сквозь огонь, воду и медные трубы прошел; в какой только грязи не валялся, а из этого смрада восстал и ко мне опять возвратился! К отцу своему! Как из мертвых воскрес. В том и радость великая…
— Это по Писанию, конечно, так выходит, как вы, батюшка, наставляете, — снова грохнули булыжники, — а в жизни совсем наоборот следоват, — по-костромскому обрубая окончания, не унимался басовитый спорщик, — такого поганца и в избу не надо пускат… Я б его…
— Вот и врешь! И ты бы пустил. Что ж ты, сына родного не пожалел бы? Нет, врешь, пожалел бы! Сын он.
— Ну, може пустил бы, — помягчали булыжники, — а перед тем поучил бы.
— Аккурат и поучил его отец. Наилучшим способом выучил — любовью. Твоя баба как корову к дойке приучает? Чтобы она, значит, стояла без брыка? Как? Помоев ей соберет, да поставит… Так? Значит, угощенье ей, любовь. А если боем?..
— Боем никак невозможно, — согласился булыжный бас, — от боя молоко пропасть могёт. Такого нельзя. Скотина, она тоже понимат…
— А ты человека, да еще сына родного ниже бездушной скотины располагаешь.
— Зачем ниже, — совсем притих басовитый, — душа, это, конечно… без души быть невозможно. А все же…
— Ну тебя к… Слушать не даешь, — закричал кто-то из тесноты. — Дальше, поп, сказки крути!
— Ну, дальше пошло обыкновенно. Сели за стол, проздравили родителя. Другому сыну обидно стало.
«Что ж ты, говорит, папаня, сколько я на тебя трудился, а ты меня не награждаешь, а его вон как уважил!»
— Конечно, обидно, — словно его самого обидели, прогудел бас.
— Опять врешь. Никакой тут обиды нет. Ты, примерно, если рупь, там, или полтинник затерял, а потом найдешь, так радуешься? Обязательно радуешься, хотя у тебя, кроме того рубля, может еще и десятка есть. А найденный целковый против нее все-таки веселее станет. Не было его — и получился!
— Фарт! Ясно-понятно, веселей! — выкрикнул опять кто-то из гущи. — Потом что было? Крути, поп!
— Потом по-хорошему зажили. Все свои убытки вернули, овец приумножили и прочей скотины… Это на другой стороне обрисовано. Овцы, там, козы… А на этой, где я сижу, тут только возвращение его и пирование.
В тесноте кто-то завозился, протискиваясь сквозь гущину.
— Пусти! Сейчас бумагу запалю, все увидят. Вспыхнул бледный отсвет спички, а за ним по темной стене суетливо забегали красноватые блики от зажженного бумажного жгута. Но втиснувшись сам в толпу, я увидел только чью-то седую бороду, а над ней — затасканную буденовку со споротой звездой. Ни лица рассказчика, ни фрески притчи о блудном сыне, писаной кистью какого-то давно ушедшего из мира художника, рассмотреть я не смог.
И то и другое я увидел лишь на следующий день, придя в обеденный перерыв в казарму Преображенского собора. Рассмотреть фреску было трудно — полки верхних нар затемняли ее, а рассказчик, отец Никодим (я узнал уже его имя), сидел на краю нижних нар, и солнце, пробиваясь сквозь узкое, как бойница, окно собора, ударяло прямо ему в глаза. Старик жмурился, но головы не отклонял. Наоборот, подставлял лучу то одну, то другую щеку, ласкался о луч и посмеивался.
— Вы ко мне за делом каким? Или так, для себя? — спросил он меня, когда, бросив рассматривать фреску, я молча стал перед нарами. — Ко мне, так садитесь рядком, чего на дороге стоять, людям мешать.
— Пожалуй, что к вам, батюшка, а зачем — caм не знаю.
— Бывает и так, — кивнул головой отец Никодим, — бредет человек, сам пути своего не ведая, да вдруг наскочит на знамение или указание, тогда и свое найдет. Ишь, солнышко-то какое сегодня! — подставил он все лицо лучу. Будто весеннее. Радость! — старик даже рот открыл, словно пил струящийся свет вместе с толпою танцующих в нем пылинок. — Ты, сынок, из каких будешь? По карманной части или из благородных?
— Ну, насчет благородства здесь, пожалуй, говорить не приходится. Каэр я, батюшка, контрреволюционер.
— Из офицеров, значит? Как же не благородный? Благородиями вас и величали. Правильное звание. Без него офицеру существовать нельзя. Сколько ж тебе сроку дадено?
— Десятка.
— Многонько. Ну, ты, сынок, не печалься. Молодой еще. Тебе и по скончании срока века хватит. Женатый?
— Не успел.
— И слава Богу. Тосковать по тебе некому. Родители-то живы?
— Отец умер, а мать с сестрой живет.
— Опять хвали Господа. Значит, и тебе тоски нет: мамаша в покое, а папашу Сам Господь блюдет. Ты и радуйся. Ишь, какой герой! Тебе только жить да жить!
— Какому чорту тут радоваться в такой жизни! Отец Никодим разом вывернулся из солнечного луча. Лицо его посерело, стало строгим, даже сердитым.
— Ты так не говори. Никогда так не говори. От него, окаянного, радости нету. Одна скорбь и уныние от него. Их гони! А от Господа — радость и веселие.
— Хорошенькое веселье! Вот поживете здесь, сами этого веселья вдосталь нахлебаетесь. Наградил Господь дарами.
— Ну, и выходишь ты дурак! — неожиданно рассмеялся отец Никодим. — Совсем дурак, хотя и благородный. А еще, наверное, в университете обучался. Обучался ведь?
— Окончил даже, успел до войны.
— Вот и дурак. Высшие философские премудрости постиг, звезды и светила небесные доставать умудрен, а такого простого дела, чтобы себе радость земную, можно сказать, обыкновенную добыть, — этого не умеешь! Как же не дурак?
— Да где она, эта обыкновенная радость? — ощетинился я. — Где? Вонь одна, грязь, кровь с дерьмом перемешана — вот и все, что мы видим. Кроме ничего! И вся жизнь такая.
— Не видим, — передразнил меня отец Никодим, ты за других не говори. Не видим!.. Ишь, выдумал что, философ. Ты не видишь, это дело подходящее, а другие-то видят. За них не ответствуй. Вот, к примеру: родит иная баба немощного, прямо сказать, урода, слепого там, или хроменького… Над ней все скорбят: несчастная, мол, она, с таким дитем ей одна мука… А оно, дите это, для нее оказывается самый первый бриллиант. Она его паче всех здоровых жалоствует и от него ей душе умиление. Вот и радость. А ты говоришь — дерьмо. Нет, сынок, такое дерьмо превыше нектара и всякой амброзии. Миро оно благовонное и ладан для души. Так и здесь, хотя бы в моем приходе.
— Да какой же у вас теперь приход, батюшка? — засмеялся на этот раз я. — Были вы священником, приход имели. Это верно. А теперь вы ничто, не человек даже, а номер, пустота, нихиль…
— Это я-то нихиль?! — вскочил с нар отец Никодим. — Это кто же меня, сына Господнего, творение Его и к тому же иерея может в нихиль, в ничто обратить? Был я поп — поп и есть! Смотри, по всей форме поп!
Старик стал передо мной, расправил остатки пол своей перелатанной всех цветов лоскутами ряски и поправил на голове беззвездную буденовку.
— Чем не поп? И опять же человек есмь, по образу и подобию Божьему созданный. А ты говоришь — нихиль, пустота! — даже плюнул в сторону отец Никодим. И прихода своего не лишен. Кто меня прихода лишал? Вот он мой приход, вишь какой, — махнул он рукой на ряды нар, — три яруса на обе стороны! Вот какой богатый приход! Такого поискать еще надо.
— Хороши прихожане, — сыронизировал я. — Что ж, они у вас исповедуются, причащаются? Обедни им служите?
— А как же? Врать тебе не буду: к исповеди мало идут, разве кто из вашей братии да мужики еще.
Но душами примыкают многие. И служу по возможности.
— Здесь? В бараке?
— Здесь мы всего третий день. Еще не осмотрелись. А когда везли нас, служил.
— Разве вас не в «Столыпинском» вагоне везли? Не в клетках по трое?
— В нем самом.
— Как же вы служили? Там, в этих клетках, и встать нельзя.
— Самая там служба, — залучился улыбкой старик и, снова всунув голову в солнечную струю, прижмурил глаза, — там самая служба и была. Лежим мы, по одну сторону у меня жулик, а по другую — татарин кавказский, мухамед. Стемнеет, поезд по рельсам покачивает, за решеткой солдат ходит… Тихо… А я повечерие творю: «Пришедши на запад солнце, видевши свет вечерний, поем Отца, Сына и Святого Духа»… Татарин враз понял, что хвалу Господу Создателю воздаем, хотя и по-русски совсем мало знал. Уразумел и по-своему замолился. А жулик молчит, притулился, как заяц. Однако, цыгарку замял и в карман окурок спрятал. Я себе дальше молитствую: «От юности моея мнози борют мя страсти, но Сам мя заступи и спаси, Спасе мой… Святым духом всяка душа живится», а как дошел до Великого Славословия (это я все шепотом молил, татарин тоже тихо про себя), на Славословии-то я и в полногласие вступил: «Господи Боже, Агнче Божий, вземляй грех мира, приими молитву нашу». Тут и жулик закрестился.
Так ежевечерне и служили все девять ден, пока в вагоне нас везли. Чем тебе не приход? Господь обещал: во имя Его двое соберутся, там и Он промеж них, а нас даже трое было… Мне же радость: пребываю в узилище, повернуться негде, слова даже громко сказать боюсь, а духом своим свободен — с ближними им сообщаюсь и воспаряюсь с ними.
— Ведь они не понимали вас, молитвы ваши.
— Как это так не понимали? Молились, значит, понимали. Ухом внимали и сердцем разумели.
— Я вчера ваш рассказ о блудном сыне здесь слушал. Верно, шпаны к вам набралось много. Но они всегда так. И похабные сказки тоже слушать всю ночь готовы, лишь бы занимательными были.
— А ты думаешь, ко Христу, Человеколюбцу нашему, все умудренными шли? Нет, и к нему такие же шли, одинаковые. Ничего они не знали. Думаешь, они рассуждали: вот Господь к нам пришел, спасение нам принес? Нет, браток. Прослышат, что человек необыкновенный ходит, слепых исцеляет, прокаженных очищает, они и прут на него глазеть. Придут, сначала, конечно, удивятся, а потом Слово Его услышат и подумают: стой, вот оно в чем дело-то! Телесные глаза, конечно, каждому нужны, но, окромя них, и духовное зрение еще существует. Как они это самое сообразят, то и сами прозревать начнут. Вроде котят. И с проказой тоже: одному Он, Человеколюбец, чудом ее с тела снимал, а сотням с душ словом своим. Так и в Евангелии написано.
— Где же это там написано, батюшка? Я Евангелие читал, а этого не помню…
— Значит, плохо читал, — снова сердито буркнул старик, — на каждой страничке там это значится.
Отец Никодим встал с нар, сделал два шага в сторону, поправил сбившуюся на затылок буденовку и потом снова обернулся ко мне. Теперь из его глаз лился свет и словно стекал из них по лучащимся морщинкам, струился по спутанной бороде и повисал на ней жемчужными каплями.
— Ты, дурашка, телесными глазами читал, а душевными-то в книгу святую не заглядывал, — ласково проговорил он и погладил меня обеими руками по плечам. — Ничего. Потому это так получилось, что ты, чуда прозрения не видавши, сам не прозрел. Очищенных от проказы не зрил.
— Какие теперь чудеса, — с досадою отмахнулся я, — и прокаженных теперь нет. Исцелять некого.
— Нет? Нет, говоришь? Прокаженных нет? — быстро зашептал, тесно лепя слово к слову отец Никодим. Улыбка сбежала с его лица, но оно по-прежнему лучилось ясным и тихим светом. — Ты не видал? Так смотри, — повернул он меня за плечи к рядам трехъярусных нар, — кто там лежит? Кто бродит? Они! Они! Все они прокаженные и все они очищения просят. Сами не знают, что просят, а молят о нем бессловесно. И не в одном лишь узилище, в миру их того больше. Все жаждут, все молят…
Лучащееся светом лицо старого священника стало передо мною и заслонило от меня все: и ряды каторжных нар, и копошащееся на них человеческое месиво, и обгорелые, закопченные стены поруганного, оскверненного храма…
Ничего не осталось. Только два глаза, опущенные редкими седыми ресницами, и на них, на ресницах — две слезы. Мутных старческих слезы.
— Вот он, приход мой, недостойного иерея. Его, Человеколюбца, приход, слепых, расслабленных, кровоточивых, прокаженных, бесноватых и всех, всех, чуда Его жаждущих, о чуде молящих.
Две мутные слезы спали с ресниц, прокатились по тропинкам морщин и, повиснув на волосах бороды, попали в последний отблеск уходившего зимнего солнца.
Зарозовели в нем, ожили двумя жемчужинами и растеклись.
Отец Никодим повернул мою голову к темной фреске, по которой тоже стекали капли сгустившейся испарины, такие же мутные, как его слезы. Скатывались и растекались. Рисунка уже совсем не было видно. На темном фоне сырой стены едва лишь брезжили две ликующе вздетых руки обретшего блудного сына отца. Только.
— Зри, прозри и возрадуйся! — шептал отец Никодим.