Фамилии его я не помню, да и немногие знали ее на Соловках. Она была не нужна, потому что «Утешительного попа», отца Никодима, и без нее знали не только в кремлевском муравейнике, но и в Муксоломском богоспасаемом затишье, и в Савватиеве, и на Анзере, и на мелких, затерянных в дебрях командировках. Так сложилась его соловецкая судьбина — везде побывал.
Ссыльное духовенство — архиереи, священники, монахи, — прибыв на остров и пройдя обязательный стаж общих работ и жительства в Преображенском соборе, обычно размещалось в шестой роте, относительно привилегированной, освобожденной от поверок и имевшей право выхода из кремля. Но для того, чтобы попасть в нее, одного духовного сана было мало, надо было запастись и соответствующей статьей, каравшей за антисоветскую агитацию, преступное сообщество, шпионаж или какое-нибудь иное контрреволюционное действие, а отец Никодим был осужден Полтавской тройкой НКВД за преступление по должности. Вот именно это отсутствие какой-либо контрреволюции в прошлой жизни отца Никодима и закрывало ему двери в тихий, спокойный приют.
Получался анекдотический парадокс: Владимир Шкловский, брат известного литератора-коммуниста Виктора Шкловского, пребывал в окружении иереев и высших иерархов, как «тихоновец», хотя по происхождению и был евреем. Он взял на хранение церковные ценности от своего друга-священника, а священствовавший более пятидесяти лет иерей, отец Никодим, кружил по всем командировкам то в качестве лесоруба, то скотника, то рыбака, то счетовода.
К политике он, действительно, не имел никакого отношения ни в настоящем, ни в прошлом.
— Кого-кого только в нашем селе ни побывало, — рассказывал он, — и красные, и белые, и немцы, и петлюровцы, и какие-то еще балбачановцы… всех повидал… Село-то наше стоит на тракту, что от Сум на Полтаву идет. А мне — всё единственно, что белые, что красные. Все сыны Божие, люди-человечки грешные. Господь на суде Своем не спросит, кто красный, кто белый, и я не спрашивал.
— А не обижали вас, батюшка?
— Нет. Какие же обиды? Ну, пасеку мою разорили… Что ж, это дело военное. Хлебает солдат свои щи… Год хлебает, другой хлебает, так ведь и медку захочется, — а где взять? А они, пчелки-то, твари Божие, не ведают, кому медок собирают — мне ли, солдату ли? Им единственно, на кого трудиться, ну и мне обиды быть не может.
— Не смеялись над вами?
— Это бывало, — засмеется сам отец Никодим, и мелкие морщинки, как резвые детишки, сбегутся к его выцветшим, с хитринкой, глазкам, — бывало даже часто. Один раз большой какой-то начальник у меня на ночь стал. Молодой, ловкий такой.
— Поп, а поп, — говорит, — я на ночь бабу к себе приведу. Как ты на это смотришь?
— Мне чего смотреть, — отвечаю, — я за семьдесят-то лет всего насмотрелся. Дело твое молодое, грешное. Веди, коли тебе без того невозможно.
— Может, и тебе, поп, другую прихватить?
— Нет, сынок, обо мне, — говорю, — не беспокойся. Я пятнадцатый год вдовствую, а в этом не грешен.
— И не смущал тебя бес?
— Как не смущать? Смущал. Ты думаешь, поп — не человек? Все мы — люди, и всему людскому не чужды. Это и латинскими мудрецами доказано. Бесу же смущать человеков и по чину положено. Он свое выполнять обязан. Он меня — искушением, а я его — молитвою…
Так поговорили с ним, посмеялись, а бабы он все же не привел. Один спал, и наутро две пачки фабричной махорки мне дал, заусайловской.
— Этим грешен, — говорю, — сынок! Табачком занимаюсь. Спасибо!
А в другой раз на собрание меня потребовали, как бы на диспут. Оратор ихний меня вопрошает:
— Ответьте, служитель культа, подтверждаете ли, что Бог в шесть дней весь мир сотворил?
— Подтверждаю, — говорю, — в Писании так сказано…
— А современная наука доказывает, что за такой малый срок ничего создано быть не может. На этот процесс миллионы тысячелетий требуются, а не дни.
— А какие дни? — вопрошаю.
— Как какие? Обыкновенные. Двадцать четыре часа — сутки.
— А ты по науке читал, что на планиде Сатурне день больше двух лет выходит?
— Это, — говорит, — верно. Астрономия подтверждает.
— А у Господа, Творца вселенной, какие дни? Это тебе известно? Земные человеческие или сатурнальные? Его день-то может в сто миллионов лет вскочит! Что ж Он, Бог-то, по гудку, что ли, на работу выходит? Эх, ты, философ, не решивший вопросов, хотел надо мною посмеяться, а вышло ему самому посрамление.
— За что же вас все-таки посадили?
— Правильно посадили. Должностное преступление совершил.
— Да какая же у вас должность была?
— Как какая? Своя, иерейская, по чину положенная: рожденных — крестить, во плоти укрепившихся — венчать, Господом прибранных — отпевать и напутствовать. Дела хватало! Я его и выполнял по старинке: крещу, венчаю, хороню и в свои книги церковные записываю. Ан, новая-то власть новой формы требует: без свидетельства из города не венчать, без врачебного удостоверения не хоронить… Ну, а мое положение каково?! Люди всё обладили, кабана зарезали, кур, гусей, самогону к свадьбе наварили, гостей назвали, одно осталось — «Исайя, ликуй» отпеть! А тут на тебе — в Полтаву ехать! Виданое ли дело?
— Батюшка, — говорят, — обвенчай! Да разве ты Оксанки с Грицьком не знаешь? Сам ведь их крестил! Какое тебе удостоверение? Ну, и венчал.
А с покойниками еще труднее, особенно в летнюю пору: жара, а тут доктора ожидай трое суток… Входил в положение — хоронил. Новые правила должности своей нарушал, конечно. За то и осужден.
Свои пастырские обязанности отец Никодим выполнял и на Соловках. Наперстный крест серебряный, епитрахиль, ризу и камилавку отобрали в Кеми при последнем перед Соловками обыске. Евангелие оставили, это служителям культа разрешалось. Последняя камлотовая, подбитая ватой ряска изорвалась на лесных работах до непристойности. Пришлось полы обрезать. Священническая шляпа, в которой он попал в тюрьму, давно уже пришла в полную негодность, и седую голову отца Никодима покрывал подаренный кем-то красноармейский шлем с ясно видневшимся следом отпоротой красной звезды.
Посылок с воли отец Никодим не получал. Но он не унывал. Сгорбленный под тяжестью последних лет восьмого десятка, он был необычайно бодр и крепок для своего возраста. Рубить дерево под корень он, правда, уже не мог, но при обрубке сучьев топор в его руках ходил лучше, чем у многих молодых, а скотником на Муксоломской ферме он считался незаменимым.
Лохмотья обрезанной рясы и мало подходящий к его сану головной убор не смущали отца Никодима.
— Попа и в рогоже узнаешь, — говорится в народе, а меня-то и узнавать нечего, без того все знают. Кроме того, не рогожа на мне, а материал знатный, в Киеве купил. Починить бы толком — век служил бы еще… Все же «нужное» у меня в исправности.
Это «нужное» составляли: искусно вырезанный из дерева наперсный крест на веревочке, носившийся под одеждою, епитрахиль суконная, короткая, подбитая легким слоем ваты, и дароносица из плоской немецкой солдатской кружки с ловко подогнанной крышечкой.
— Зачем же вы епитрахиль-то ватой подстегали? Отец Никодим хитро улыбался.
— От соблазну. В случае обыска — чекист ее отобрать обязан. А я в грех его не введу, на себя грех возьму — нагрудничек по древности моей от кашля, а в кружечке — лекарство. Ему и свободно будет все мне оставить.
С этим «нужным» для его перевалившего за полвека служения отец Никодим никогда не расставался. Святую литургию он совершал ежедневно, встав раньше всех и забравшись в укромный уголок. Спал он по-стариковски, не более двух-трех часов.
— Потому при себе ношу, что служение мое всегда может потребоваться. В Господа же веруют в тайнике своей души все. Раз заехал к нам важный комиссар, с орденом. Закончил он свои дела и в сад ко мне идет, садок у меня был любительский, редкие сорта я развел, пасека там же…
Комиссар со мною вежливо… все осмотрел, похвалил. Чай со свежим медком сели пить, разговорились.
— Как это вы, — говорит, — в садоводстве, в пчеловодстве и прочей ботанике столь сведущий, предпочитаете мракобесием своим заниматься, людей морочить? Шли бы к нам в земотдел инструктором — полезным бы человеком стали…
— А вы, — спрашиваю, — господин-товарищ, действительно в Господа не веруете?
Он даже обиделся.
— Странный вопрос! Как же я веровать буду, раз я коммунист, а кроме того, человек сознательный, интеллигентный…
— Так вы никогда, ни разу, сознательным став, Имя Его святое не призывали?
Смутился мой комиссар.
— Было такое дело, — говорит, — наскочили казаки ночью на наш обоз. Я, как был в подштанниках, под тачанку. А казак приметил. Кружится на коне окрест тачанки и пикой меня достать норовит. А я, как заяц, то к передку, то к задку перескакиваю. Тут-то и Бога, и Богородицу, и Николу Угодника, всех вспомнил. Махнул на меня рукой казак и ускакал. Тут я перекрестился. Верно. Но ведь это от страха, а страх есть основа религии…
— Отчего же вы от страха иное имя не призвали?
— Пережитки… — потупился мой комиссар. Все в Господа веруют, и все приобщиться к Телу Его жаждут. Не всегда только дано им понять это. Bы Губичева знавали? Нет? Быть не может! Человек приметный, ростом — Петр Великий и характером крут; из бандитов был. Дня за три до кончины раздатчика чуть не задушил: порцию будто тот ему неправильную дал. Матершинник и к тому же богохульник. Владычицу Небесную беспрестанно поносил. Так вот, с неделю назад сосною его придавило, прямо поперек грудей ударила. Лежит на земле и хрипит:
— Амба! Попа зовите! — а у самого уже смертные пузыри изо рта идут. Ребята за мной сбегали. Я приспел, и солдат уж тут. Как быть? А Губичев глаза под лоб подкатывает. Я — солдату:
— Отвернись, господин-товарищ, на малое время и не сомневайся. Видишь, человек помирает.
— Вали, — говорит, — поп, исполняй свою обязанность, — и к сторонке отошел.
Я Губичева епитрахилью накрыл, прегрешения ему отпускаю, а он хрипит:
— Три души…
Больше понять ничего невозможно было. Приобщил я его Святых Тайн, дернулся он разок и душка отлетела.
Вот вам и вера. Значит, была она у него, у смертоубийцы и богохульника! А солдат-то, думаете, зря отошел? Нет, и он под своей политграмотой искру Божию таил.
От выполнения своего служения отец Никодим никогда не отказывался. Служил шепотком в уголках молебны и панихиды, исповедовал и приобщал Святых Тайн с деревянной струганой лжицы. Таинство Евхаристии он совершал над водой с клюквенным соком.
— Вина где ж я достану? А клюковка, она есть тоже виноград стран полуночных, и тот же Виноградарь ее произрастил. Нет в том греха.
По просьбе группы офицеров он отслужил в лесу, на могиле расстрелянных, панихиду по ним и Царе-Искупителе. Его же под видом плотника проводили в театр к пожелавшим говеть женщинам. Шпана ухитрялась протаскивать его через окно в лазарет к умирающим, что было очень трудно и рискованно. Никто из духовенства не шел на такие авантюры. Ведь попадись он — не миновать горы Секирной. Но отец Никодим ни ее, ни прибавки срока не боялся.
— Что мне могут сделать? Ведь восьмого-то десятка всего один годик мне остался. Прибавляй, убавляй мне срок человеческий, Господнего срока не изменишь! А с венцом мученическим перед Престолом Его мне, иерею, предстать пристойнее, — скажет отец Никодим и засмеется дробным стариковским смехом. Побегут к глазам лучистые морщинки, и поверишь, что так — со светлою, веселою радостью переступит он предельную черту.
С этою радостью прошел он весь свой долгий жизненный путь. С нею не расставался он и в дни свои последние, соловецкие. Этой же радостью своей стремился он поделиться с каждым, плеснуть на него водой жизни из сосуда Духа своего. За то и прозвали его «утешительным».
Долгие зимние вечера на командировках много отличны от кремлевских. Нет ни театра, ни кино, никакого электрического света. Нет возможности пойти в другую роту, послушать беспрерывно обновляющуюся информацию «радио-парашу».
На командировке раздадут ужин, пораньше, построит команду дежурный, просчитает и запрет барак. Чадит тюлений жир в самодельных коптилках… Кое-кто ругается с тоски…
Случаев самоубийства в кремле я не знаю, а на глухих командировках кончали с собой многие. Затоскует человек, добудет обрывок веревки… вот и всё. Или на сосне найдут или утром висящим в углу барака обнаружат. Такого затосковавшего отец Никодим разом узнавал своими бесцветными, с хитринкой глазками. Вечерком в бараке, а то и днем на работе будто невзначай с ним разговорится. Начнет совсем про другое, расскажет, как он, будучи в киевской семинарии, яблоки в архиерейском саду воровал и попался на этом деле. Посмеется. Или попадью свою вспомнит, садик, пасеку. Смотря по собеседнику. И тот повеселеет. Тут ему отец Никодим и шепнет тихонечко:
— Ты, сынок, Николе Угоднику помолись и Матери Божией «Утоли моя печали». Так и так, скажи, скорбит раб Божий имя рек, скорбит и тоскует… Прими на себя скорбь мою, Заступница, отгони от меня тоску, Никола Милостивый… И поможет. Да почаще, почаще им о себе напоминай… У Святителя дела много. Все к нему за помощью идут. Может и позабыть. Человек он старый. А ты напомни!..
Как ручеек из-под снега, журчит тихая речь Утешительного попа. Смывает с души тоску ручеек… Светлеет чадная тьма барака.
— Ты молодой еще. Кончишь срок — домой поедешь, а не домой, так в Сибирь, на «вольную»… Что ж, и в Сибири ведь люди живут. Даже похваливают. Жена к тебе приедет…
Вспыхивала радужным светом Надежда. Загоралась пламенем Вера, входили они в черное, опустошенное, перегорелое сердце, а из другого, светлого, лучисто улыбалась им Любовь и Мудрость немудрящего русского деревенского Утешительного попа.
Был и другой талант у отца Никодима. Большой, подлинно милостью Божией талант. Он был замечательный рассказчик. Красочно, сочно выходили у него рассказы «из жизни», накопленные за полвека его священнослужения, но еще лучше были «священные сказки». Об этом таланте его узнали еще в дороге, на этапах, а в Соловки он прибыл уже знаменитостью, и слушать его по вечерам в Преображенский собор приходили и из других рот.
— Ну, батя, начинай «из жизни», а потом и «священное» не забудь!
«Из жизни» бывало всегда веселым и забавным.
— Чего там я буду о скорбях вам рассказывать! Скорбей и своих у каждого много. Лучше повеселее что, а у меня и того и другого полные чувалы…
«Священные сказки» были вольным пересказом Библии и Евангелия, и вряд ли когда-нибудь был другой пересказчик этих книг, подобный отцу Никодиму.
Строгий догматик и буквоед нашел бы в них, может быть, много в Библии не упомянутого, но все это были детали, фрагменты, не только не затемняющие, но выделяющие, усиливающие основной смысл рассказа, а главное, отец Никодим рассказывал так, словно он сам не далее, как вчера, сидел под дубом Мамврийским, у шатра… нет, не у шатра, а у крепко, навек сколоченной избы Авраама. И сам патриарх был подстать избе, смахивал малость на тургеневского Хоря, только писанного не мирским легкодумным художником, а твердою кистью сурового суздальского иконописца. Живыми, во плоть и в рубище одетыми были и ангелы-странники.
Жила и «бабка» Сара, подслушивавшая под дверью беседу мужчин…
Ни капли казенного елея, ни буквы сухой книжной премудрости не было в тихоструйных повестях о рыбаках неведомой Галилеи и их кротком Учителе… Все было ясно и светло до последнего камешка пустыни, до малой рыбешки, вытащенной сетями из глубин Генисаретского озера.
Шпана слушала, затаив дыхание… Особенным успехом пользовалась притча о блудном сыне. Ее приходилось повторять каждый вечер.
Я слушал «Священные сказки» только в крикливой сутолоке Преображенского собора, но и оттуда уходил очарованный дивной красотой пересказа. С какой же невероятной силой должны были они звучать в чадном сумраке нескончаемой ночи лесного барака?
Но Секирки и мученического венца отец Никодим не миновал. На первый день Рождества вздумали всем лесным бараком — человек двадцать в нем жило — обедню отслужить затемно, до подъема, пока дверей еще не отпирали. Но, видно, припозднились. Отпирает охрана барак, а там отец Никодим Херувимскую с двумя казаками поет. Молившиеся успели разбежаться по нарам, а эти трое были уличены.
— Ты что, поп, опиум здесь разводишь?
Отец Никодим не отвечает — обедню прерывать нельзя — только рукой помахивает.
Все трое пошли на Секирку.
Весной я спросил одного из немногих, вырвавшихся оттуда, знает ли он отца Никодима?
— Утешительного попа? Да кто же его не знает на Секирке! Целыми ночами нам в штабелях «священные сказки» рассказывал.
— В каких штабелях?
— Не знаете? Не побывали еще в них? Ну, объясню. Зимой Секирная церковь, где живут штрафные, не отапливается. Верхняя одежда и одеяла отобраны. Так мы такой способ изобрели: спать штабелями, как баланы кладут. Ложатся четыре человека в ряд, на бок. На них — четыре поперек, а на тех еще четыре, снова накрест. Сверху весь штабель имеющимся в наличии барахлом укрывают. Внутри надышат и тепло. Редко кто замерзнет, если упаковка тщательная. Укладывались же мы прямо после вечерней поверки. Заснуть, конечно, не можем сразу. Вот и слушаем «священные сказки» Утешительного попа… и на душе светлеет… Отца Никодима у нас все уважали, епитрахиль ему соорудили, крест, дароносицу… — Когда же он срок кончает?
— Кончил. На самую Пасху. Отслужил ночью в уголке Светлую Заутреню, похристосовался с нами. Потом в штабель легли досыпать, он же про Воскресение Христово «сказку» сказал, а наутро разобрали штабель — не встает наш Утешительный. Мы его будим, а он холодный уже. Надо полагать, придушился — в нижний ряд попал. Это бывало. Сколько человек он у нас за зиму напутствовал, а сам без напутствия в дальний путь пошел…
Впрочем, зачем ему оно? Он сам дорогу знает.