Гродненщина, если приехать сюда с Витебщины или с Полесья, выглядит краем полевым, обжитым. Лесные угодья сохранились здесь только вдоль Немана и его притоков. Неманскую Березу обняла Налибокская пуща, а Щара притулила к правому берегу Липичанскую. Уже от самого Слонима вдоль этого берега тянутся, где тонкой лентой, а где и широкими полосами, дубовые рощи. Дальше от русла дубняк смешивается с елью и сосною, сбивается в ладные боры, которые только на подступах к селениям рассыпаются мелкими рощицами или, сойдя на болота, вязнут там и, став карликовыми березниками да сосенниками, чахнут в зарослях багульника-дурнопьяна.
Селений здесь мало, разве что где-нибудь над самой речкой приютилась у берега деревенька с многозначительным названием Великая Воля, давнишняя приманка для крепостных крестьян, для беспокойных бунтарских душ, которых нестерпимо мозолило помещичье ярмо и которых тянуло спрятаться от панской опеки в эту лесную глухомань. Заманчивые слова Великая Воля, Малая Воля вдруг снижаются в заземленных названиях деревенек Копти, Гародки, Голынка… Своевольница Щара привыкла выбрасывать сюда, направо, желтый песок да рыжий шлак. Намыла песчаных кос – вон на десятки километров – целые пустыни, кое-где поросшие низким кряжистым сосенником. Наносы урожайного ила и глины оседали слева, потому левый берег Щары издавна густо заселен, досмотрен – луг да поле, деревни, поселки, фермы. Будто кто натряс вдоль долины этих селений. Хаты и клубы, школы, сельмаги, единоличные сарайчики, погребки, амбарчики и коровники, свинарники, парки машин, мастерские, склады.
Василевичи, Павловичи, Низ, Остров… В свое время это были естественно вписанные в пейзаж зеленые селения. На околицах и на развилках дорог стояли тут богатыри-дубы, липы и клены – посланцы языческих священных рощ, парламентеры в извечной войне между двумя богами – Полевиком и Лесовиком.
В этих местах жил и работал на рубеже прошлого и нашего веков всемирно известный фольклорист Михаил Федоровский. Из таких сел, как Дубравка, Трахимовичи, Василевичи, Павловичи, Низ, он черпал большим ковшом народные белорусские песни, сказки, поверья и поговорки, что составили семь объемистых томов труда «Lud bialoruski», украсили славянскую фольклористику.
Земля здесь холмистая. Поодаль от речки, где на километр, а где и на два, и на три, напрямик через пригорки и долины, бежит дорога. От самого Слонима… неизвестно докуда, наверно, до батьки-Немана, куда-то под Орлю. Человеку, который будет ехать на автомобиле по этой дороге, может иногда казаться, что он видит Щару с птичьего полета, так поразит его необычно извилистый желоб, каким его выгуляла себе за века эта озорница.
…Зимой 1942 года здесь, над Щарою, вверх и вниз от Слонима, случилось такое, что дорога – свидетель этих событий – перестала понимать, по какому она идет свету и в какой свет ведет: на тот или на этот… Даже если бы случилось чудо, если бы обрела дорога дар речи, не смогла бы вразумительно рассказать нам об этом. Она спрашивала б у нас объяснения причин так, как спрашивают люди – свидетели событий, те, чьи голоса мы записали, а потом сняли с настоящей ленты настоящего магнитофона, чтобы подать их буквами и словами.
«…Как, говорите, для меня начинался день? Они пришли к нам в субботу, немцы. Называлось это – акция против партизан…»
Рассказывает ПЕТР ИОСИФОВИЧ САВЧИЦ в деревне Гародки:
«…Приезжают немцы. И сразу оцепили деревню: поставили тут пулемет, потом и там поставили – кругом оцепили. Ходит староста с немцами и зазывает идти на проверку паспортов. И надо только обязательно забрать из дому семейный список. Ведь тогда так было, что над дверями должен быть список семьи. Начали люди сходиться туда, куда они указали. Они вынесли стол, скамейку поставили. Проверять, значит.
Я сам подошел также. И забыл этот список, холера его знает. Говорю старосте:
– Список забыл.
А немец говорит по-польски:
– Нех иде пшинесе [Пусть идет, принесет].
Пришел я домой, взял этот список. На столе стоял табак в консервной банке. Взял с собою. Сто лет бабка моя, она оставалась на койке. Кручу я папиросу и говорю:
– Бабо, наверно, убьют нас?
А она мне:
– Внучек, беги в лес!
А как побежишь? Если я убегу, дак они тех поубивают там…
Пришел я туда, а это оцепление, что было там, начало сходиться. Как начало оно сходиться, дак вся молодежь – фюк! – наутек. Остались одни старые. Дак немец вышел и говорит по-польски:
– Что вы, глупые? Чего вы утекаете? Кто вас убивать будет? Контроль идет.
А старостин брат говорит:
– А може, мы еще хуже наделаем. Идите сюда, назад.
И начали возвращаться.
Как начали возвращаться – этот немец берет у людей паспорта и несет на стол. Раскатали лист на столе и что-то там карандашом черкает, на бумаге. А кто там знает, что.
Немец, когда забрал все наши паспорта, спросил у старосты по-польски:
– Чи бэндон вольнэ мешканя до пшэноцованя?
– Бэндон. [Будут ли свободные квартиры для ночлега? – Будут.]
Как только он сказал это “бэндон”, дак… немец быстро отступил назад два шага, а солдаты начали бить по всем – и по людям, и по старосте. У немцев так было договорено между собой. Вместо команды.
Была одна такая молящая калечка, упала на колени, давай креститься, петь. Ничего не помогло…
Я успел выбежать, добежать до речки и вдоль берега пополз. Ранили меня, а жену убили. Отец и сестра также там остались на месте, убитые…»
В деревнях Боровики, Окуниново, что около Слонима вверх по Щаре, они провели ту же «акцию» иначе, выборочно. На окуниновских хуторах уничтожение людей началось, когда еще и партизанские отряды не успели организоваться.
Житель Окунинова ИВАН ИГНАТОВИЧ РУБЕЦ вспоминает:
«…Начали с того конца, вот как вы ехали, от Слонима, и согнали всех в этот конец деревни. Ходили по хатам, искали, где кто спрятан, даже были старики и женщины, которые не могли идти, – их добивали в хате…
Тут один был какой-то… не могу сказать вам, русский или немец, или поляк – ну, конечно, он был в немецком. И вот он спрашивал у населения:
– Може, кто в Германии есть у вас? Може, кто поставку сдал немцам?
И так он несколько семей взял да отпустил. Понимаете? Из этой толпы.
Потом из Бытеня приперся на легковой машине какой-то эсэсовец. Такой рослый, здоровый мужчина. Прекратил – никого никуда. Никаких ни бумажек, ни справок.
Нас отогнали метров, може, на семьдесят от дороги к саду. И перво-наперво положили двоих: одного старика и другого… был оставшийся военнопленный. Их много было в деревне. Не примак, а не было куда деться гражданину. Здоровый такой, до времени работал у кузнеца молотобойцем. Они с краю как-то, наш старик и этот военнопленный, стояли. Взяли положили их на землю и пристрелили тут.
Когда пристрелили, то толпа посмотрела, какое дело – и кинулась кто куда. Но тут кругом сада и кругом деревни сидели засады, пулеметы стояли.
Куда б ты ни пошел, тебя всюду встречало.
Кто утекал – никто не утек.
Я держал дитя, около двух лет было девочке. Меня ранило в руку, сюда вот. Ребенок у меня из рук выпал. Я отбежал метров, може, каких семь-восемь. Такая есть там яма стародавняя. Я упал в эту яму. И вместе упала девка из Окунинова, да так плотно легла, и я не знал: она живая или нет. Я спросил:
– Маруся, ты жива?
А она:
– Жива!
– Молчи тогда, молчи! Если жива – не шевелись.
А с этой стороны другая легла, тоже самостоятельная девка. Я не знал, что и она живая. Если б знал, то упредил бы тоже. Когда это все притихло… Они ходили, добивали. Вот подходят к нам. Подходит он и ногой в бок ей как дал. Она стерпела… На меня наступил и пошел к этой. Эту стукнул девчину – она подхватилась:
– А, говорит, паночку, я вам что-то скажу!
– А, ты скажешь!
И матом на нее. Русским матом. И ей из пистолета – в лоб. И пошел дальше.
Наутро приехали немцы, собрали тех, что были ими выпущены, и заставили копать могилу и всех – свезти в яму и засыпать землей.
А вот хутора у нас были, то годом раньше они там людей не расстреливали, а сгоняли одну-две семьи в помещение и поджигали. Жгли живьем. Сколько было хуторов, дак они всех и попалили. По всем хуторам одновременно.
У нас это было двадцать второго декабря сорок второго, а хутора палили зимой сорок первого…»
О трагедии деревушки Боровики мы услышали от МАРИИ ГРИГОРЬЕВНЫ КУЛАК, памятливой и разговорчивой женщины, которая с точностью судебного протокола обрисовала все: и отбор, и расстрел.
«…Ну, рано встали – видим: окружены, некуда утекать. Сидим в хате, начали они ходить по хатам, выгонять на собрание. Зашли и сказали:
– С малютками! Все с малютками!
Ну что ж, мы собираемся и идем на то собрание.
А нас ставят тут вот, где теперь могила, всех в ряд. И проходит и спрашивает:
– Где монж? [Где муж? (польск.)]
Ну, некоторые говорят: “Во, стоит”. Дошло до меня, а он, мой Антон, пошел к сестре, за семь километров, пошел молотить жито. А у меня четыре месяца было ребенку. Я так и говорю.
– Когда? – спрашивает он по-польски.
– Вчера, – говорю я (он пошел третьего дня, а я говорю: вчера).
Но нет, не выкинули меня из этого ряда. А потом вызвали активистов, которые за советскую власть были. Активистов – с семьею, всех.
– Переходите на ту сторону!
Дошла до меня очередь.
– Активист Кулак Антон Романович! С родней переходи!
Перехожу я туда с тем дитем. Стою. К партизанским семьям нас всех присоединяют. А пулеметы так стоят все! Те люди – как заплакали! Всякими голосками, как пчелы. Они – как косанули! Все!..
Как косанули по нам, я успела наклониться, и она скользанула. А на мне такой ватник был толстый. Порвало мне пулей ватник и так мясо закатило, что рукой не накрыть. Чтоб еще чуть – дак она б у меня сюда вышла, пуля. Я лежу живая, и дитя живое. А я так зажимаю его лицом, а оно кричит. Чувствую, что удушаю, сердце болит. И я живая, и дитя живое… Пущу вольнее, оно закричит.
А потом постреляли третью группу.
Что ж, ходит, подымает, которые, може, еще не кончились… А они ходят с пистолетами и добивают. Дошел до меня, слышит, что дитя кричит, а на меня он не подумал, что я живая: волосы у меня понесло и платок, и тут кровь… В дитя это бахнул, и мне пальцы прострелил. Как держала я его за головку, так и мои пальцы он прострелил. И дитя стихло, кровь на меня, чувствую, свищет на лицо…
А около меня лежала его, Антонова, сестра. Еще хрипела. Он ее поднимал. Она села, и так он ее дострелил. И пошел от меня – дальше и дальше, и все достреливал.
Ну, встала я. Стали люди подходить, те, посторонние, нерасстрелянные. Глядят: лежат люди пострелянные. Стали плакать некоторые. Тогда я давай подыматься. Поднимаюсь – и не вылезти: вся завалена, вся в крови…
И маму мою убили, и сестру убили, всех, всю мою родню. Вместе со мной тогда убили восемьдесят шесть человек…»
Деревня Василевичи. Партизан тут не было. Их стоянки были на правом, лесистом берегу Щары, а сюда, на густо заселенное левобережье, они приходили только ночами, как в зону действий и обеспечения. Добираться до партизан, вступать с ними в бой оккупантам было непросто. Тут, как и в других местах, они пустили в ход дьявольскую тактику: обвинить во всем население, вбить клин между мирными жителями и партизанами.
Оккупанты приказали по всем щаровским селам под угрозой смерти не пускать партизан в хаты, не давать есть, не разговаривать с ними. Но разве может мать не пустить в хату сына, жена – мужа, сестра – брата да просто – своего человека? Не может, разумеется, пока не перестал человек быть человеком. Таким образом оккупанты создали ситуацию, в которой все люди становились виноватыми только потому и только за то, что они – люди.
Рассказывает МАРИЯ ФЕДОРОВНА СОСНОВСКАЯ:
«…Ну, вот это перед колядами приехали до нас сюда убивать нас, в среду. Когда это было – я не знаю, я неграмотная.
Мы сидели в хате все. Мой муж поехал в город, повез – еще мы были должны – поставку. А две старших дочки пошли до соседа с куделею, прясть. А я с этими, меньшими хлопцами, была дома. У меня это было шестеро детей, а я сама – седьмая. Дети младшие забавляются, а немец пришел в хату…
Не знаю я, немец он или не немец, но в немецкой одежде.
– Здравствуйте! А где хозяин?
– Поехал в город.
– Ну, то собирайтесь на собрание.
А я говорю:
– На какое собрание?
– Будете видеть, какое.
А я говорю:
– Мои детки малые, босые, голые, холодно им будет.
Потому что бедно мы жили. Дети малые: одному три года, этому вот – пять лет, и те поприходили девчатки, уже все собрались, семь человек в хате. Ну, я за этого, завернула, несу. А того, меньшего, что три года, старшая девочка несла.
А он говорит:
– Замыкайте халупу и все выходите.
Ну, мы все собрались и пошли. И привели нас под Адама, к мосту. И сюда всех выгоняли. И мы стояли, може, полдня. Аж холодно стало. Дети начали дрожать, плакать. Тут – едет такси из города. А полномоченный был в городе. И Экарт. Это полномоченный и Экарт приехали на такси.
Мы стоим на этой стороне моста, от Адама, а такси стало на той стороне. Сразу повылезли они, и Экарт будет спрашивать:
– Полномоченный, какие это люди? Что ты собрал всех?
А он:
– У-у-у! Вшистки [Вшистки (искаж. польск.) – все.] бандиты!
Мои детки маленькие – “бандиты”. А Экарт опять будет спрашивать:
– А где ж те полицейские пострадавшие, сожженные партизанами?
– А-а-а, Сонечка, – будет кричать староста – иди сюда!
А там другую, третью… вызвал что-то человек пять полицейских семей…
А что ж с нами делать? Хотели нас загнать в Адамово гумно, пожечь. Открыли гумно то, поглядели, что там полно хлеба еще немолоченного и сена, – не поместятся, почти двести человек. Старые, малые, хлопцы, девчата – все вместе, кто только был дома. Не поместятся. Закрыли гумно. А полномоченный говорит:
– Их на цмэнтаж [Цмэнтаж (польск.) – кладбище.] гоните, там убивать, на цмэнтаже. И погнали нас всех, как овечек, во двор. Закрыли.
Кругом немцы нас обступили. Начали нас по десять человек все выгонять.
Я – семь душ – шла в три очереди. Сразу меня с хлопчиком – я его на руках несу. А после в другую очередь два человека, и третью – тоже. Со мною все не шли, потому что все люди вертелись там, плакали, волосы рвали…
И тогда погнали нас на моглицы [Моглицы (бел. диал.) – кладбище.].
А я его под себя, замотала и упала на него (показывает на взрослого сына, сидящего рядом). Когда начали стрелять. Чувствую: уже моей ноги нема, ранена уже нога. А я уже… Чувствую: кровь кап-кап-кап…
И это ему пуля через ухо и через шею, три раны. И чувствую, как кровь кап-кап-кап…
Ну вот, нас перебили, после – других гнали. Стали, постояли, говорит:
– Вшистким капут.
Постояли, покурили и ушли.
Ям они не копали. Прямо пригонят десять человек, положат на землю… И мы ложимся… Понятно: чтоб человек не видел эти пули. Этак все в голову, в голову…
Когда моих детей поубивали потом – я уже не видела и не слышала, потому что не подымалась.
Всех перебили, только одна женщина… Детей ее побили, она видит, что их побили, а сама скинула валенки и бегом в Поречье. Те уже не гнались за нею и не убили. Но все равно сохла, сохла она и померла.
А тогда уже назавтра посгоняли подводы, мужчин, выкопали яму такую велькую, как бурт, и тогда все эти трупы постаскивали и позакрывали. Не из нашей деревни мужчины, воробьевские и рязановские. У нас не было подвод. Наши которые мужчины были, то они поехали на вывозку в лес. Только женщины были дома…»
Говорят, что близость судеб делает людей душевно похожими. Если это правда, то сын Марии Федоровны Сосновской, Сосновский Александр Антонович, – неплохая иллюстрация такой закономерности. Сходство их настолько заметное, что начинаешь думать, что, может, тогда, на кладбище, когда мать второй раз подарила Саше жизнь, может, тогда и приобрел он это удивительное сходство.
Оно – и в прямоте характера, и в манере говорить напрямик, словно идти по пахоте с тяжелою ношею на плечах. А шаги направлены все к ней, к матери. Даже теперь, через тридцать лет после того.
«…Тогда мне было пять лет. Я помню, как мы сидели с братом маленьким в хате. Зашел немец – мы попугались. Да к матери подхватились вдвоем. Он постоял, сказал матери собираться…»
А там, на кладбище, во время расстрела, когда мать заслонила Сашу собой, мальчика словно волной накрыло испокон вечное ощущение материнской опеки, чувство безопасности у ее груди. Саша припоминает:
«…А я все матери своей:
– До дому, говорю, пойдем.
А мать возьмет меня за руку, сожмет:
– Лежи, не отзывайся.
Когда всех перебили, пошли в деревню те немцы. Давай по хатам ходить, кур брать, поросенков, начали грабить. Слышно было нам на кладбище, как они грабили тут все.
Ну, а как уехали, мы все встали. Холодно было. Я раздетый был вот так. Мать с большей девочки пальтишко сняла, это, я его надел, оставил мать и бегом домой. Прибежал, сел на дворе и жду – придет мать…
Уже немцев нема, немцы уехали в город, село пустое, только двери скрипят – ветер расходился, прямо страшно так…
Ну, я сидел, стемнело уже, а мать не дошла до своей хаты, а к матери своей зашла. А там, в той хате, соседка была, лет восьмидесяти старушка, дак мама скрашивает:
– Може, видели, как хлопчик какой-нибудь тут бежал?
– Видела, говорит, бежал какой-то.
– Идите, бабка, его приведите.
Пришла бабка, за руку меня тянет:
– Пойдем до нас…
А я упираюсь, не хочу идти. Говорю:
– Откройте мне, я пойду в нашу хату.
Ну, а она меня за руку и повела туда.
Две недели мы там так лежали, никакой перевязки, ничего. Боялись ехать к доктору: убивали нас немцы и опять к ним ехать – добьют, страшно все-таки. А потом все-таки решили: так, не так – а надо ехать.
Поехали. В Слоним, туда в больницу батька отвез. Месяц мы лежали в больнице. А врачи эти в больнице ничего не знали, допытываются: “Где вы были, на фронте?” Деревню нашу не сожгли, а в Слониме не знали, что нас постреляли.
Месяц мы пролежали в больнице и снова до дому пришли…»
Соседка Сосновских, ТЭКЛЯ ПЕТРОВНА ГЕРАСИМЧИК:
«…Тут я и родилась, тут я и замуж вышла. И расскажу я то самое… В тысяча девятьсот сорок втором году, шестнадцатого декабря, была среда. Я вытопила печь, все это… покормила детей и стала мести хату. А муж был в гумне, веял то ли ячмень, то ли овес. Ну вот, приходит немец в хату:
– Цурик, цурик!..
– Куда, пане?
– Туда, на собрание.
– Одной мне? – спрашиваю.
– Не, и детей бери. Киндер, киндер!..
Ну и что… у меня было три годика хлопчику. Я замотала так его, накрыла. Погнал он нас. Пригнал к мосту. И мужа погнал из гумна. Муж вперед пошел, а я уже с детьми за ним. С нами была Гануся и Маруся Моисеева, две старушки. Пригнали сюда под мост, около Адама Герасимчика. Окружили нас, поставили нас во дворе. Хотели сначала в сарай, чтоб сожечь живых, но тут уже им нельзя было никак: полно было наложено, только один ток пустовал, с одной стороны сено, а с другой – жито немолоченное…
Ну, и все дожидались этого старосту-людоеда. Приехал он из города на такси, с тем начальником-немцем. Давай говорить:
– Где тут твои спаленные люди?
Ну, стоял его зять с семьей, он за зятя:
– Вот, это мои. Больше я никого не хочу.
Я с дитем на руках, держала хлопчика, дитя обхватило мою шею и не дало мне никуда оглянуться:
– Мамочка, мамочка, не бросай меня. Будем вместе, нас немец постреляет вместе.
Три годика было.
– Не, говорю, сынок, не брошу, не брошу тебя.
Муж мой взял его у меня, а он:
– Не, я к мамке, к мамке!
И мой свекор стоял, восемьдесят лет, в той самой группе. И деверь, и золовка с маленьким, и я с дитем. Это нас гнали всех. А дитя это вцепилось прямо как клещ. Погнали. Пригнали на кладбище и говорят: “Падай!” Я тут упала с дитем, а муж мой побежал утекать за реку. И еще один старичок. Побежали они вдвоем. Этот старичок был полегче, перебежал, а мой муж – не знаю, или он завалился в реку… Добежал до него немец, в него все стрелял и убил там его. И он лежал там три дня. Я на кладбище лежала, не слышала, стреляли ли кого, у меня сердце забилось, не знаю, не помню…
Я после уже очнулась – никого нема, только вокруг трупы лежат… Я подняла голову – ой, уже не вижу ничего на один глаз, мне все тут запухло. Пуля тут вот подала и через глаз вышла. Я поднялась, снова упала, вижу: дитя лежит неживое. Я говорю ему: “Костик, Костяк”, а он ничего, уже неживой. Тут свекор убитый, тут золовка лежит. Невестка убитая с дитем.
Я поднялась и снова упала…
А уже вечереет. А моего свекра дом около кладбища на хуторе стоит. Я поднялась все-таки, подержалась за кустик немного. Все на мне заскорузло, в крови. Бросила то одеяльце, в котором дитя было завернуто, и поползла. Приползла я к дому этому, вползла в дом – никого нема. Я легла тут на кровать, лежала, лежала, уже мне – все шумит… А потом входит в хату… А я думаю, что это заходит меня убивать. А это ж приходит Катерина Хатунчик ко мне просто к кровати. И ее детей трое убили. А она пошла корове как раз давать, так и осталась. А Любу, невестку ее, с детками вместе убили. Теперь она мне говорит:
– Ты жива?
– Жива, – отвечаю.
– Пойдем, – говорит она, – я тебя отведу в свою хату.
Подняла она меня, под руку взяла, укрыла меня дерюжкой и повела меня в свой дом. Я тут упала около дома своего и лежала – нигде никого нема. После она все-таки меня подняла и отвела меня в Попадичкову хату. А там жил старостин зять. Открывает она хату и ведет меня туда. А они кричат:
– А куда ты ее ведешь?
А я все помню, только не вижу ничего вот этим глазом, запухло все. А мать его старая говорит:
– Вот, чтоб за нее еще и нас побили.
Она померла. Если б она жила, дак я б ей в глаза сказала. Они собрались да из той хаты ушли, а я осталась одна. Лежу. Темно уже, никого нигде, тишина… А потом открывают хату, и входит Малашка, и мне этак:
– Ты живая?
– Живая, – отвечаю.
– Пойдем, я тебя к себе отнесу…
Меня взяла в дерюжку и занесла Герасимова Маланья в свою хату. Она меня всю ночь, это, глядела. И муж ее Миколай. Помер уже он.
А она еще есть, жива.
А наутро и этот староста приехал. А этот староста был Малашин деверь.
– А что, – говорит он, – живая, осталась еще…
А ему говорят:
– Ну, и живая. И нехай живет.
И еще остались у меня две дочки и сынок. Сыну было семь лет, и он был у сестры. Так и остался. Одна дочка, Таня, с которой я теперь живу, утекла. Под печку спряталась с теткой. Четыре раза приходили в хату их искать, а они под печкой картошкой пригреблись…
А наутро приехала моя сестра, забрала меня и повезла в больницу. А вышла из больницы, так надо было работать. С детками я так и работала понемногу. Ходила, обвязавши голову. И теперь она еще болит, двадцать восемь лет прошло, а она все болит…»
Тэкля Петровна была свидетелем обвинения на суде над фашистскими злодеями и их помощниками. На том суде оправдывался староста: «Не я вас убивал, это акция убивала…»
Тэкля Петровна сказала настойчиво, твердо:
– Не акция била, а вы!