Местные люди, на могилевский лад, говорят Збушин, а не Збышин, как значится эта деревня официально. Большая деревня, свободно разбросанная по привольным пригоркам десятками редких домиков в садах.
Июньский полдень, солнечный, но с выразительными намеками на близкий перелетный дождь. На зеленой поляне возвышается несколько старых лип. На солнце и в густой тени шумит многоцветная праздничная толпа. Самодеятельный духовой оркестр время от времени старательно выдувает польки, краковяки, вальсы. Но танцев нет. Продаются напитки, мороженое, книги. Малыши бегают с цветными шарами на ниточках, шары и летают, и лопаются – на звонкую, щебетливую радость. Старые люди то идут еще от хат, не спеша собираясь на праздник, а то уже встречаются с соседями, односельчанами и из соседних деревень, с приезжими земляками – из районного Кировска, из Бобруйска, из областного, как тут говорится, Мугулева. Пускай себе нынче отовсюду недалеко, а все же встречи близких бывают не очень частыми. Все торопимся, браток, куда-то все бежим… Молодежь как молодежь, ведет себя или малость бездумно, или просто весело, прохаживаясь стайками, однако же и сдержанно. И танцев нет, и песен не слыхать, и краковяки звучат неуместно.
Что ж, если бы не памятник на окраине поляны, на легком пригорочке около огородов, да чтобы не знали люди, что их собрало, можно было бы считать, что веселья здесь маловато. А некоторые даже и плачут…
Сегодняшние дети и молодежь – это поросль, которая поднялась на кровавых пепелищах оттого, что немного збышинцев, теперь уже и в зрелом возрасте, и старых, вернулось когда-то из партизанских отрядов, с фронтов, из неволи, из эвакуации. А еще меньше людей, очень и очень немного, чудом спаслось от фашистских карателей.
Здесь, в толпе, нам их по одному, по два показывают – людей с того света, из-за той черты, что 21 июня 1942 года пролегла огнем и кровью между былой и сегодняшней мирной жизнью.
Мы просим этих людей, то одного, то другого, пойти с нами в хату подальше, где не слышно будет праздника, и рассказать о том, что было. Они идут охотно, может, и потому еще, что здесь, в толпе, их не успокаивает сегодняшний солнечный день, а хочется, больше чем когда, говорить о прошлом.
Недалеко от поляны, где сдержанно гудит праздничная толпа, над Збышином, на обгоревшей липе, возвышается гнездо аиста. Аистята еще не летают – они белеются на гнезде, их издалека видно.
Видно их и через окно той хаты, где на столе, который застлан белой скатертью и уставлен цветами, тихонько шумит наш старательный магнитофон, перед которым степенно сидит СОФЬЯ ПИМЕНОВНА СКИРМАНД, полная и спокойная семидесятилетняя старуха.
«…Людей, значит, гнали в хату – в мою. Я раньше их вошла в хату свою, первою. Двое детей со мной было, мальчику три года, девочке восемь месяцев было. Я вошла в хату – вижу, что плохо. Я ударила в окно – оно вылетело. Я детей высадила за окно.
Детей бросила в окно и сама отползла вот так, как до дверей…
Я лежу, двое детей со мной. Гляжу и туда, и туда. А Збышин горит. И люди в моей хате… Что ж это людей не слыхать, а стрельба в моей хате? Ага! – они людей убивают… А я уже припала к земле, и мне ничего не слышно.
Лежала, лежала – прилетает самолет. Этот самолет начал надо мной кружиться. “Ну, теперь убьет меня!..” Гляжу на него из-под полы.
Ну, когда самолет этот пролетел, прилетели аисты. Вот тут, видите… Гнезда ж горят ихние. Дети горят! Они так: зах-зах-зах!.. Надо мной летают. Може, они не надо мной, а мне кажется, что надо мной… Эти дети… Сгорело гнездо их, где и теперь оно, только было поближе…»
Тут мы невольно смотрим в окно – на символ мирной домовитости, который неподвижно белеется еще несмелыми аистятами на высоком гнезде – над зеленью яблонь, вишен, берез.
«…Ну, эти аисты полетели, – рассказывает дальше старуха, – прилетают вороны. Черные, черные!.. Ну, думаю, это меня есть будут!.. Опять – вниз-вверх, вниз-вверх! Летали, летали, и эти улетели.
Сейчас приезжает на лошади тот, который добивал. Видит, что человек живой, – добивает. Я глаза приоткрыла и тихонько гляжу на него… А дети мои не шевелятся, спят. Заснули.
Може, шагов десять не доехал, повернулся и уехал…
Я лежала до самого вечера. Вечером девка стала плакать, маленькая, восемь месяцев. Я говорю: “На, дочушечка, грудь…” Зашумели машины и ушли. Я думаю: “Подыму голову”. Так сейчас же машины стали. Вижу: они из машины увидели, что в жите дети спрятались: мать с отцом и четверо детей. Остановились и поубивали. Там другой человек поднялся поглядеть – они и того убили. Доехали до него и убили.
А я лежу.
Выстрелы прекратились. Дети плакать начали. Я поднялась и пошла в лес…»
МИКОЛАЙ ПАВЛОВИЧ ХОДОСЕВИЧ, теперь мужчина в самой зрелости, тогда тринадцатилетний малец, который видел фашизм так вблизи, – свежим, чистым взглядом ребенка, который уже многое понимал почти по-взрослому.
«…Остановили меня на улице: “Иди на собрание!”
Ну, я и пошел. Пришел, тут мужчины были уже согнаны все. Ну, и за меня – и сюда. Потом погнали нас по улице. Там был сарай, вернее – гумно. Гнали немцы и полицейские. Тут, черт их поймешь, форма немецкая, и в русской, в гражданской.
Ну, потом выстрелили в стреху трассирующими пулями. Стреха загорелась.
Тут был у нас один, Шумейко Андрей, его тоже сожгли, так он, видите, по-немецки хорошо понимал. Он и говорит: “Будут нас сжигать”. Слышал, как они по радиве… Сидит один с наушниками говорит. Так он и слышал, тот Науменко, и говорит: “Счас нас погонят в то гумно и жечь будут”.
Когда загнали – сразу запалили. Ну, кое-кто живьем выскочили. Были боковые ворота, их, значит, обвалили, ну, и стали выскакивать. Ну, а я, – там было, где зерно сушить, называлась – евня [Евня (бел.) – овин.], – я попал туда и сидел, пока уже шапка на голове не загорелась. А брат мой раньше выскочил. Он встает выскакивать, а мне кричит: “Ложись!” Я около него и лег. Его убило, а меня ранило, метров восемь, не больше, от хлева. Ну, потом это я и лежал. Стрельба была сильная: не разобрать, дождь или стреляют. Крик, шум!.. Стала стрельба утихать. Пошла проверка. Вот они когда подошли повторно ко мне, я ничком лежу. Они, значит, стволом под правую бровь подняли меня. Вот так, как на руки на вытянутые. Что-то по-немецки геркнули, опустили. Подумали, что я убит.
Ну, а что вот так раненые кричали, дак тех они добивали.
В часов девять они уехали. А ранили меня, значит, в час дня. Я поднялся – солнце уже заходило. Я пошел по улице, к своему дому пошел. На улице убитые, в домах – кто сгорели; дома у меня тоже никого. Стемнело. Ноги мне стало подтягивать, раненые, кровью сошел…»
САВИЦКИЙ ИВАН МАКСИМОВИЧ, здешний человек, который работает в райсовете, а тридцать лет тому назад прошел через ад збышинского дня. Замужняя сестра Ивана жила на окраине Збышина, метрах в трехстах от леса, и он, молодой партизан, зашел к ней на рассвете, винтовку припрятав на опушке.
Сестра готовила завтрак, а Иван прилег на кровати и забавлялся с малыми племянниками. И тут зашли полицаи. Спросили, нет ли партизан. Они были не местные и его не знали. Приказали идти на собрание. (Зловещее «собрание»! Почти всюду каратели начинали с этого…) Съели приготовленное не для них и ушли.
Хозяйка, взяв малышей, пошла, куда было приказано, а Иван, на всякий случай, залез на сеновал. Начал смотреть сквозь щели в щите.
Тревога, страшное предчувствие начались тогда, когда сестру, которая приостановилась с детьми у калитки, трое немцев, что шли по улице, прикладами и с руганью погнали на то собрание… Сами они зашли в ее хату, разбушевали там все (ему было слышно), а потом пришли и в сарай. Иван закопался у самой стены в кострицу. Но они только корову выгнали на двор, погоняли кур и ушли.
«…И в этот момент, – рассказывает Иван Максимович, – в деревне началась страшная стрельба…»
Юноша понял, что стреляют людей… И произошло снова то удивительное, о чем мы слышали от многих, – о самой не соответствующей ужасающей ситуации: человека клонило ко сну. «Начинаю дремать, засыпать начинаю – но тут послышался шум, запахло дымом… Выглянув через щель, он увидел, что все постройки вокруг подожжены, все горит – хата, истопка, сеновал. “Пускай он, сарай, хорошо загорится, – подумал он, – тогда я вылезу, тогда немцев близко не будет”. Как ни закутывался в пальто – припекало. Соскочил с сеновала и – во двор».
«…Что ж мне делать? Бежать в воротца – там горит истопка. Справа горит хата. А между сеновалом и хатой, метрах так в десяти, частокол стоит, и притом метра три высоты. Ну, во-первых, это горит и другое горит – может сбить меня огнем. Ну, меня это не испугало. Меня испугало то, что я подымусь на три метра и немцы увидят меня. Думаю, лечь посреди двора – постройка густая, я не выдержу… Ну, какая-то просто интуиция. В этом сарае было трое дверей. Я вышел из одних и в другие вошел. А все горит надо мной. Потом я в третьи двери – гляжу: дырка! Под стену дырка! Кто ее выкопал, эту дырку – то ли собаки, то ли люди для спасения?.. “Ну, думаю, я спасен!..”
Сарай загорелся. И я стою там. Ну, знаете, когда свечка горит, так по краям жарко, а в середине – нет. Горит хлев кругом меня, а я стою. И когда мне уже невозможно было стоять, меня припекать начало, я и полез под стену. А там было жито. Уже прятало человека. А впереди стояло Левоново гумно, моей сестры деверя. Я так решил, что я вот доползу до того гумна, а там, где бульба посажена, – по борозде в лес. Там у меня винтовка и – я ушел!..
Не дополз метров пятнадцати до этого гумна, гляжу: три немца и станковый пулемет!.. Меня магической силой перевернуло назад к горящему сараю. И я в борозду лег. И думаю так: “Найдут – черт их бери, – пусть стреляют! Сзади…” А тут тот сарай – р-р-р-р! – обвалился. Сгорел и опрокинулся, обвалился. Я еще ближе, но так, чтоб не совсем пекло. И лежу. И тут… Такую деталь надо, видимо, рассказать? И тут – свинья! И начинает крутиться вокруг меня, може, потому, что видит: живой человек. Я думаю: “Боже ж мой, немцы ж стоят! Они примут не из-за меня, а из-за свиньи и, значит, обнаружат!..” так, лежа, песку взял и вот так! (Показывает, как бросал.) Она и отошлась.
Стрельба к этому моменту уже утихла. Часов семь вечера. А я все лежу. Слышу: машины загудели и ушли на Чичевичи… И тут два выстрела! Выстрелов не было давновато, а тут два выстрела. Я думаю: “Еще кого-то нашли…”
А это, как я позже узнал, убили соседку мою, Барановскую Алену, и дочь ее, четырнадцати лет, которые тоже лежали в жите. А немцы их нашли и убили.
Прошло еще часа два после этих двух выстрелов. И тут еще один!
Я думаю: “Неужели еще кого-то нашли и убили?..”»
Этим последним выстрелом убит был отец Ивана.
Старик, ему было шестьдесят семь лет – прятался целый день на опушке, вдвоем со взрослым племянником. Как тот ни уговаривал идти дальше в лес, дядька не мог оторваться от стрельбы и огня, где остались все, осталось все его. Когда стрельба утихла, а потом и машины ушли из Збышина, он вышел из лесу и пошел в деревню. И столкнулся с конными полицаями. Последними…
Тот выстрел – последний в Збышине – Иван услышал, но по кому он – узнал значительно позже…
«…В полночь я поднялся, вышел на улицу, и тут меня охватил животный страх. Винтовка стоит в трехстах метрах отсюда, в кустах, а я боюсь идти в лес… Думаю, не пойду я в лес, а пойду на другой конец деревни, где наша хата. А по улице я тоже боюсь идти. Через забор перескочил, задами пошел.
Иду я – и зацепился. Узнал: лежит свекор моей сестры. Дальше – гляжу: лежит его жена. Иду в конец, где наша хата. А там один выкопал себе блиндаж. Думаю: може, кто-нибудь там спрятался…
Лежат ручники, знаете, наволочки – кругом этого блиндажа. Я понял, что тут живых людей быть не может, – это уже выгребли немцы все. Я еще голову туда ткнул и окликнул. Слышу: пахнет пороховым газом. Значит, они бросали туда гранаты.
И тут я, значит, дальше пошел.
А там колхозный двор был, четыре сарая. Так три сгорели, а один уцелел. А дальше, к речке, мой батька посеет просо. Я об этом знал. Вижу: лежат женщины, четыре женщины – одна за одной. По борозде лежат, убитые. Я, значит, думаю: може, там – мама… Уже темно, по одежи я определил, что матери моей тут нема. Гляжу – и мужчина лежит убитый. Подбежал я, думаю: батька! Нет, это лежит мой дядя.
В нашем дворе все сгорело, а осталась истопка. Там у нас бревно лежало. Я сел, посидел маленько и думаю: “Что ж мне дальше делать?” А в деревне уже ничего нема, единственный лает Антонов пес. По голосу его узнал. Пошел я потом к нашей Ветрянке. Речка такая у нас.
Сел на берегу, ноги спустил. А потом слышу, что по речушке кто-то: шлеп-шлеп, шлеп-шлеп… Переходит речку! “Ну, думаю, живой человек!..” Я через эту речку. А старуха, что шла, увидела и удирать. Я молодой, а ей годов семьдесят было – я ее догнал, и она меня крестит:
– А голубок ты мой!..
– Где вы были? – спрашиваю.
– А в кустах, говорит, сидела. Кругом меня ходили немцы и не увидели. И я жива осталась.
Я ее за руку… В тот момент, знаете, если б кот живой был – и то другое настроение, а тут – живой человек!.. Я за руку старуху, и пошли мы в лес.
Там есть так называемый Антонов ельник. И я по силуэтам вижу: люди появились. Я этой бабке сказал лечь, а сам присел и окликнул:
– Кто идет?
Я как крикнул – все в лес! Ну, я думаю, значит, свои. Если б это полицейские, так они б затворами начали клацать. Я поднялся:
– Хлопцы, я такой-то, не утекайте!
Они остановились, встретились мы. Там был и зять этой старухи. Я говорю ему:
– Вот что, Тихон, ты бери старуху и иди в лес. А мы, хлопцы, пойдемте в деревню. А може, где кто раненый, да подберем, да возьмем.
Послушались они меня, как командира какого. И мы так идем, значит, по речке. Ну, речка, как правило, идет юзом. Люди удирали по речке, а она у нас такая, как говорят, петух перейдет. И вот лежит вначале Василь Янов. Туловище на берегу, на песочке, а другая половина в Речке. Мы его вытащили на берег. Идем дальше по речке – лежит Борис Стасев. И у него, значит, две булочки хлеба было: он хватанул с собой. Ну, а мы ведь целый день не ели! Ну, мы этот хлеб тут же разломали. Ну, пошли так в конец деревни.
Приходим в конец, и мне показалось, что моей матери голос что-то говорит…
– Стоп, хлопцы, – говорю я.
Слышу: точно мать моя говорит. Я их бросил и, как мальчишка, побежал туда…
Прибежал – они все стоят около нашей истопки. Стоит наша Катя (еще теперь жива), Вольга (померла уже) и – мать моя… И стоит дядька мой Захар (он, правда, помер уже в пятьдесят седьмом году). У него ранена вот так рука и вот так нога. Стоит и весь дрожит.
– Мама и ты, Катя, идите, вот там хата цела, не сгорела. Замочите мочею…
Другого выхода нема. Я знал, что это все-таки профилактика.
Пошли они в хату, мать порвала рубашку, сделали все, перевязывают дядьку. А я тут вспомнил, что видел около одного кожух. И говорю, что побегу возьму его, а то дядька весь дрожит.
Так я через забор перескочил, а там у нас такая… называется полудрабинка, навес. И я так по силуэтам вижу: люди там! Шевелятся под той драбинкой. Я прибегаю туда – сидит Игнатиха Варька, ей под тот момент было тоже под семьдесят, и Пилипиха, слепая.
– Чего вы тут?
– А сыночек наш, а немцы тут походили и сказали: “Нехай живут – Советскому Союзу на расплод будет!..” – И говорят старухи: – А вон там Миша раненый лежит. Може, он, детки, еще живой.
Я пошел. Ночь, темно, но нашел. Неживой. Тогда я побежал, кожух тот взял, забрал этих старух. А они не хочут идти.
– А детки, а куда ж мы пойдем? Нас уже не поубивали, так уже и не побьют.
Пока я пришел, Захару раны перевязали уже.
По дороге в лес дядька мне рассказал, как он уцелел. Их, мужчин, загнали в гумно, а женщин – в Скирмандову хату. Когда, значит, запалили гумно, мужчины выломали ворота и – кто утек, значит, утек, если убили, значит, убили, остался в гумне – сгорел в гумне… Дядька Захар, значит, когда загорелось гумно и сломали ворота, он также выскочил. На нем загорелась фуфайка. Он лег в жите, фуфайку снял и в рядом стоящий двор побежал. А там стояла, просто по-нашему говоря, бочка, и он в эту бочку залез и сидит. Пришел немец – зирк! – сидит. Р-р-раз туда! И он, как сидел в бочке, так ему руку и ногу пробило. А немец поджег гумно. Ну, а дядька все-таки живой. Он тогда повернулся боком, бочку перевернул и покатился с бочкой. И в речку, под корягу. И так он там сидел в воде до полуночи, раненый. Вот он поэтому так и трясся…
Из того гумна, где мужчин закрыли жечь, многие вырвались. А женщины из дома – только две. Скирманд Соня. Это в ее хате женщин палили. И Вольга такая была. Мы ее, раненую, также в лагерь потом взяли. И Данилу Воробьева нашли. Этот Данила был сапожник. И у него были сапоги. Он, правда, немного хромал. Полицейский говорит ему:
– Снимай сапоги!
– Нет, говорит, не сниму. Убьешь – тогда снимешь.
– Убью! – говорит тот.
– Ну на, стреляй!
Он ему – р-раз, тут же и выстрелил. Пробил ему легкое. Мать моя потом его вылечила. Она в больнице работала, разбиралась. И лечила его. Семью его всю уничтожили: и детей, и женку…
Мой батька…
Мне сказали, что он лежит убитый, и сказали, где. Ну, я, значит, туда и пошел…
У него такая борода была – красивая, рыжая борода. Еще я был малый, когда он, помню, побрился, так мы, все дети, закричали на него, чтоб он не брился… С бородою он был симпатичный такой. Борода у него золотистая была…
Ему сюда, в затылок, как дали, так всю челюсть, всю бороду и сорвало…
Я побежал в деревню, надел, значит, обгоревшую лопату, пришел туда, выломал палку, насадил так-сяк, выкопал, значит, ямочку, снял с себя пальто, завернул его и похоронил. Поклялся я над ним, поплакал с мамой, и пошли мы…
Когда мы пришли туда, где жгли женщин, – это было так страшно… Куча людей!..
Мама начала искать дочку, мою сестру.
А я еще держался, пока отца хоронил, а когда подошли уже сюда, где женщин жгли, мне стало плохо…
– Мама, – сказал я, – искать не будем.
И мы пошли туда, где жгли мужчин. Что осталось в памяти на всю жизнь, так это сын моей двоюродной сестры. Там овин был, дак он залез в печку в овине и там сгорел. Ноги торчат оттуда, вы понимаете, обгоревшие…
Моей родни погибло в тот день двадцать пять душ. А всех в Збышине убили двести девяносто шесть».
Рассказывает ПАВЕЛ ЛЕОНТЬЕВИЧ ПАЛЬЦЕВ, который помнит все с иными, чем обычно женщины запоминают, подробностями. Он по-партизански мстительно держит в памяти дела, лица, фамилии также и подручных немецких фашистов – местных и неместных «бобиков» – полицаев.
«…В апреле сорок второго года они приехали сюда. Партизаны ушли. Осталось мирное население. Ну, и собрали людей в клуб, и стали спрашивать про партизан. Никто не выявил, народ не сказал.
– Нет у нас партизан, и все. Партизаны были бывшие пленные, окруженцы, они ушли, а наш народ весь дома.
Потом один полицейский, он из Бобруйского был гарнизона, ну, значит, он сказал:
– Если так, партизан нет, дак вы – партизанские, бандитские морды!
А я также в клубе стоял. Женщин по одну сторону поставили, а мужчин – по другую. Там человек шестьдесят мужчин было, разного возраста: и старые, и помоложе. Ну, он список держит, а там фамилии в списке. Вот он и спросил:
– Ковалевич Гриша?
А женщины говорят:
– Ковалевич Гриша в армии.
А у нас был Ковалевич, который партизанам хлеб молол. Он инвалид был. Дак женщины:
– Он в армии.
А полицай:
– Какой… он в армии, когда он хлеб партизанам мелет!
Дак женщины смолкли, видят, что знает… Дак он – за этот список, в карман и пошел к коменданту, поговорил там. И тот, наверно, дал приказ стрелять. Ну, тогда выходит и сразу начинает по-немецки считать: “Драй, фир…”
Отсчитал десять человек и повел на улицу. Полицай отсчитал, но по-немецки. Откуда он, не знаю, фамилия Шубин. Золотой зуб у него был… Отсчитал этих десять человек и повел. Ну, куда повел, думали, може, куда так, допрос или что. А потом слышим, что стреляют в конюшне. Ну, а потом во вторую партию уже я попадаю. А он только сдает: выводит на двор десять человек, сдал немцам – и те повели. Жена моя в клубе также была, а дети – одному четыре года было – на печке спрятались дома. Ну, а я и попал в другую десятку. И десять немцев идут за нами, с винтовками. Десять немцев ведут десятерых. Ну, привели в конюшню и командуют:
– Становись к стенке головами.
Ну, мы постали, наклонились. У меня полушубок был, дак я так воротник наставил, глянул, дак они уже в канал патроны загнали и наизготовку взяли. А я или с испугу, или кто его знает – ноги подкашиваются… И так выстрелили. Десять винтовок залпом да в помещении – дак гул глушит, как из пушки. У меня зазвенело в ушах, я упал и не помню: или я убитый, или живой. Ну, и лежу. Потом в ушах стало отлегать, отлегают уши, стал чувствовать и сам себе не верю: жив я или нет. Сам себе не верю, однако глаза посматривают. Потом слышу разговоры. Полицаи, два, стоят и разговаривают по-русски. Немцы – гер-гель, постреляют и ушли. А эти… Тишина, дак слыхать, что по-русски кто-то разговаривает. Ага, дак я лежу. Не помню, сколько я лежал – час, два. Просто уже и заснул, сердце, наверно, слабеет, я просто заснул. Потом слышу: еще ведут партию, еще партий пять расстреляли мужчин. Потом уже женщин. Там и моя жена голосит, кричит:
– Пан, у меня дети!..
Ну, и привели женщин тоже, наверно, уже беспорядочно стреляли, как попало, потому что эти женщины – они бегут. Ну, потом это так уже перестреляли – часа два-три прошло. Тишина – хоть бы тебе что на конюшне. Я так лежал, лежал и в чувство уже настоящее пришел, в чувство, что я уже жив. Целый, не раненный ничего. Ага, а дальше слышу, кто-то по мне ерзает по спине. Убитый, а ерзает по мне, видимо, раненый. Только я подумал, что немец будет его стрелять и в меня попадет, только я подумал, а немец, наверно, шел и увидел. Добивал его, и мне пуля вот сюда попала, в стегно. Правда, не в кость, по мякоти. Жиганула, а я как лежал – лежу. А чувствую – кровь так побежала… И тот перестал ерзать… Ну, а потом я послушал, встал – никого… А деревня была от конюшни метров пятьдесят, ну, шестьдесят. На деревне немцев полно – полная улица. А тут нема никого. Думаю, выбегу я – кругом же немцы, стрелять будут. Подождать, пока запалят, чтобы по дыму бежать. Была не была! Я, значит, по канавке, вот железный мост, он и теперь на речке. Я под этот мост, сбросил свой полушубок и – драпака!.. Бегу, никто не стреляет в меня. Тогда я подбежал к речке – вот речка Неретовка, воды напился и гляжу: не бежит никто. Я уже думаю так: если за мной будут гнаться лыжники или кавалеристы, скину все с себя, голый, но удеру. Быть же не может! А там недалеко кусты уже. Ну, правда, никто не гнался.
Женщина одна видела, как я бежал. Она и теперь живая. Рулега Марья.
Ну, и пошел я в лес…
Сначала оружия у нас не было, а после этого погрома оружие мы стали доставать, кто уцелел, и пошли все в лес.
В основном немцы были тут, когда убивали, но и полицаи были, даже местные были. Из Рудни были полицаи. Один полицай был из Смыкович, по фамилии Лось. Я знаю, вместе с ним работал до войны.
Ну, вот простили его, он даже приезжал в шляпе. Смыковские хотели его убить, так догадался, удрал. И теперь живет. Я не знаю, может, на пенсии он живет теперь…»
«Конаши – деревня в Городокском р-не Витебской области, на берегу оз. Плав Центр сельсовета и колхоза “Родина”. 100 жителей, хозяйств 34. Нач. школа, клуб, б-ка, магазин. С деревнями Малгати (43 ж., хоз. 18) и Городок (67 ж., хоз. 19) фактически образует один населенный пункт.
В Вел. Отеч. войну около К. базировалась 1-я партизанская бригада (командир М.Ф. Шмырев). Во время карательной операции 1.5.1942 нем. фашисты расстреляли 30 жителей д. Городок. В д. Малгати сожгли живыми 69 жителей».
От Витебска до Конашей, через районный центр, – восемьдесят километров. Однако в словах «мы добрались» – нет преувеличения: имеются в виду последние километры низинной дороги, лесной, полевой да сельской, страшно разболоченной за несколько дней бесполезно щедрых дождей.
На такой дороге мы и встретили нужного нам председателя сельсовета. Ехал куда-то на мотоцикле.
И вот сидим в его кабинете, как будто опустившись в светлую тишину, после дождей вновь залитую солнцем. Тишину эту еще более подчеркивает время от времени далекий гул какого-нибудь земного или, еще реже, небесного мотора. И не слыхать из ольховых кустов соловьиной песни, которая и тут нас встретила, как будто все одна, та самая всюду. Все это теперь за окнами, где млеют в припаре старые сосны и густо буйствует над болотинкой ольшаник. А в нашей светлой тишине невидимо гудит растерянная оса и шуршит на столе магнитофон.
Василь Иванович, чернявый, степенный мужчина, рассказывает.
«…Первого мая раненько окружили нашу деревню с этой стороны, и оттуда, откуда вы ехали. Свободный выход был нам токо в озеро. Дворов тогда было больше: теперь с Малгатями семьдесят один, а тогда было около ста. А у нас на ночь оставались ночевать партизаны. Провели митинг тридцатого, а ночью снялись и ушли. Немцам стала тут свобода. Всех людей собрали там, где я вас встретил, где теперь колхозный двор. Ну, а потом начали там расстреливать. Партизанские семьи, таких людей, которые были связаны с партизанами. Построили в две шеренги и – пулеметы…
Мы стояли около забора. Все на моих глазах было. Отводили только от нас и расстреливали. А потом еще одного дядьку взяли и расстреляли. И пришла очередь моя. Ну, мне тогда еще было только тринадцать лет. Приходит одна женщина, связана была которая с немцами, и показывает:
– Этот имеет связь с партизанами.
Он меня берет за воротник и туда, где убитые. Немец, переводчик даже, но в форме немецкой. Толкнул меня и сзади очередь из автомата по мне. Я упал.
Сначала я, конечно, не знал, жив я или нет, пока это немножко пришло сознание. Попали мне все три пули вот в это место, в поясницу. Почувствовал я, что вроде ничего, не больно, жив еще. А потом слышу, что началась у меня боль, появилась. Ноги не слышно стало. Полежал я так немного – идет немец сзаду. Подошел, кругом меня обошел, согнулся – слышу, – сопит надо мною. Видать, слушал, живой я или неживой. Послушал он, а я, конечно, ждал, что он услышит, что я живой, и убьет меня. А он, видать, посчитал, что я уже убитый, и пошел дальше. Дали команду копать яму.
Копать, конечно, заставили наших мужчин. Молодые все были в партизанах или в армии. Одни старые дома, такие, что уже были не годные служить. Ну, слышу, что вот уже нас будут укладывать в яму. Думаю: тут же свои будут укладывать, попрошу я их, чтоб хоть наверху положили. И чтоб поменьше присыпали…
А потом – ракета!
Оказывается, в Малгатях кто-то произвел на них выстрел.
Нас там так и бросили, побитых, команду дали старикам закапывать, а сами в Малгати. И там полностью всех сожгли. Кого в квартире убивали, кого живьем.
А потом я слышу – начали уже женщины плакать, кричать. Думаю: что-то тут не так, верно, их уже тут, немцев, нету. Лежу и сначала думаю, что, может, меня и не закопают. Удастся, то попрошусь в лес меня занести, если это уже можно будет. Все кричат, плачут… И тогда я уже отчаялся повернуть немного голову. Туда, где все эти люди лежали побитые. Люди вот так лежали, а я вот так, поперек, а сзади, за мною, еще один пацан, вместе в школу ходили, в ногах моих лежал, убитый был. Батька его был в партизанах. А тут, гляжу, бегут наши соседки. Я прошу:
– Скажи маме моей, пускай хоть пить принесет.
Она не послушалась: у нее тогда убили батьку, она прямо туда бежала. Потом другая бежит соседка. Эта, правда, послушалась, побежала и сказала матери моей. Принесли мне пить, а я говорю:
– Несите меня куда-нибудь быстрей. Немцев нема, поехали в Малгати.
Ну, мать меня взяла… Я был уже немаленький, а мать старая, лет под шестьдесят было, – ну, и нести… И брат был двоюродный у меня. Тот помогать уже ей. Несут. Я ж немаленький уже. Тогда ж не было никаких подвод, хоть бы на тачку какую взяли.
А тут, говорят, немцы вернулись назад. А я тогда кричу:
– Девайте меня куда-нибудь!..
Ну, куда ж меня девать? Поле, деревня. А они меня тогда на сеновал да под сено. А там, наверху, еще один хлопец лежал, спрятавшись. Слышу, там разговор: “Жгут деревню”. Наверху говорят. “Придут, думаю я, подожгут, и я сгорю”. Говорю матери:
– Неси меня хоть назад, на то самое место… А потом подали команду, и они, немцы, уехали.
И меня тогда понесли в лес. Мать, брат и сестра была еще старшая. У нее были малые дети, дак ей надо было детей носить. Трое детей было. И меня помогать нести. Тогда занесли и в байню [Байня (диал.) – баня.] положили. В лесу байня стояла у нас. А сами пошли туда, где всех поубивали. У матери мать материну убили, потом дядьку с пятью детьми, сестру с мужем, другую сестру, племянницу. Побили нашей родни много. Все пошли туда, где трупы. Потом уже, когда все успокоились, начали каждый своих закапывать. А я там и остался, один в той байне.
Потом мне стало плохо. Назавтра пришли и меня нашли – я уже лежал на полу. Врачей же не было. Крошила, сколько она уже могла… Только одну перевязку сделали мне снова – вот и лежи.
Ночью в лесу, а после обеда – домой. Потому что экспедиция была, нападали немцы больше с утра. После обеда они не ездили. Медикаменты партизаны доставали».
Матери Василя Ивановича, когда она переносила его, еще живого подростка, было, он сказал, около шестидесяти. Нам и не подумалось, что она еще может быть жива, потому и не спросили об этом. Василь Иванович сказал сам. Жива, здорова. В своей хате, рядом с ним. И мы, конечно же, попросились туда.
ДОМНЕ ВАСИЛЬЕВНЕ восемьдесят восьмой. А она еще, как испокон говорится, дай бог всем добрым. Застали мы ее в саду сына, около ульев, в тени, которая все же не спасала от полуденной духоты.
– Пчел стерегу, – сказала бабуля. – Никого дома нема. Комары тут заели.
Рой не удерет – старая хозяйка на посту. Еще на удивление подвижная и разговорчивая. Василь Иванович остался в саду, а она повела нас в свою хату, что немного поодаль от сыновьей.
– Все я вам, хлопчики, расскажу, все подробно.
И рассказала. То сидя немного, то вставая, жестикулируя, меняя голос, когда подражала кому-то, то возвышая его, то переходя почти на шепот, когда ей снова было горько и страшно – так, как тогда.
«…Было собрание перед этим днем, перед Первым маем, партизане его проводили. Отряд Данилы Райцева. Собрание провели, партизане ушли, только наши остались.
Назавтра чуть свет… Я всегда выхожу и все слушаю, что где стукают, где стреляют… Вышла и думаю: “Господи, что это такое, что что-то блестит перед нами?” Разглядела, а это немцы в касках своих, и светлая одежа на них. Пробежит и завалится, пробежит и завалится… Через несколько время они меня заметили и начали палить. Я назад в хату.
– А детки, говорю, а немцы пришли!
А старик мой кричит:
– Тебе все немцы! Сиди ты, коли сидишь. Тебе все немцы.
А я кричу:
– Скорей, немцы!
А они с горы и оттуда вон начали палить – как раз в нашу хату… У меня ж была семья: старик, я, три мальца, одна дочка была уже замужем.
– Ложитесь на полу около печи!
И правда, полегли все. И лежали. А они уже так били по хате, так били – все посекли, и печку… Били с двух сторон из пулемета. А тогда они видят, что нет никого, что не выбегают, не бегут, так прямо к нам в хату. Мы тогда еще там жили, где школа, где липы растут.
– Матка, паризан, паризан!..
А я руки сцепила, стою вот так и говорю:
– Нема партизан.
Они и на чердак, они и всюдых, под полом – всюдых лазят искать. А что тут искать, когда полная хата дыму.
– Выбирайтесь, выбирайтесь!
Выгнали нас на дорогу и поставили. Кругом окружили, кругом. Погнали. Старика прикладом в спину, прикладом в спину… Меня, правда, тогда не били – не буду говорить понапрасну. А старика били… Только мы подходим туда, на гору, где магазин там был, гляжу – бежит баба и кричит:
– А людечки ж мои, а батеньки ж мои, а что ж вы наделали, а вы ж мою дочку убили!..
Тут один подбежал да трах ей сразу, дак она уже и лежит…
И ведут людей, и ведут, и бьют наповал. Кого от озера ведут. Тогда прятались в озеро.
Гляжу: о, Господи, мой старик коня запрягает! Запряг старик коня, положили пулемет на телегу ему, а тогда к возу его самого за руку привязали. И погнали. Тут гляжу: коров гонят, турят отсюда, забирают, забирают…
Тогда ракеты стали бросать. Ракеты побросали, бросили расстреливать уже. И побежали. А там уже, в Малгатях, подожгли. И людей, людей, кого живьем сожгли, кого убили – всех порешили, всю деревню порешили…
А я вот так села. (Бабуся показывает, легко сев на полу.) Одного внучонка взяла вот сюда, а другого, меньшого, вот сюда положила. И сижу. И приказ нам дали: “Если не будете давать знать в Смоловку, когда партизане приходят, – всех порешим”. Ну, кто ж ему будет что говорить?.. Я видела, как мою мать, родную мою, невестку с трем детям… И была в положении, последнюю недельку ходила уже. И мать. Стоит на дороге… Один полицай, из Загузья, хлопает по плечу ее, невестку:
– Проска, говори, где твой Евхим?
А его забрали по второй мобилизации, нет дома. Один брат был в партизанах, меньший, а тот, старший, Евхим, ушел. А эта женка старшего. Не сына моего, а брата. Я думала так, что он ей ничего не сделает, – свой ведь, из Загузья. А он и будет бить их. Старуху, семьдесят лет уже было, и невестку… И за что же он их?..
А сама я с места не слезу, никуда. Мы сидим у стены, а они – на дороге.
Тогда же, кто остался живой, побежали, а я с места не слезу. И вижу уже, что мои-то лежат. Вот подбегает ко мне одна женщина:
– Домпутка моя, а твой же Васютка живой! Просит пить.
А я говорю:
– А жива ли моя мамка?.. (Плачет.) А что делать мне?
А я не встану. У меня спички: как хотела печку затопить, так и держу их все время в руке. И я поползла, и поползла, и слезы те лились… (Бабуся на удивление легко ложится на пол и показывает, как ползла.) Приползла, а он поднимается, голову поднял. А так и из ушек кровь, и из носа кровь, и изо рта кровь – и все. И так вот.
– Ма-а… Ма-а… Возьми меня отсюдова-а… Добьют немцы…
– А сыночек мой, а куда же я тебя возьму?..
Но тут две дочки были, подняли его и унесли в хлев. Да соломой закрыли. А он кричит:
– А меня тут добьют! И спалят хлев, и меня тут следят! Возьми меня!..
Ну, взяли оттуда. Положили мне вот сюда, на спину, на плечи, и я вот тут… А он кричит:
– Мама, неси меня в болото! Добьют немцы!..
Несу, несу, и меня как согнуло во так… _(Показывает.) Може, поверите, а може, не поверите, – всю войну вот такая ходила. Палочка у меня была, и всю войну ходила согнутая. А уже тогда, после войны, я распрямилась, теперь уже, видите, не такая.
Ну, и понесла я в лес, положила. И пошла. Положила и пошла. Я так ходила – я в памяти или я без памяти?.. Снова кричит:
– Меня волки тут съедят, мама! Возьми меня!..
Тогда мы его в байню. Порезала на нем одежу, штаны порезала, сапоги порезала. Даку него крови так… Под ним… Он, как стреляли, лежал в картофельнике, в борозде, ввалился туда лицом, дак зато он и остался живым. Дак у него тут кровь запеклась – такой блин… Я тот блин смахнула, а его голого покинула да опять пошла. Опять пошла, согнувшись, туда, где стреляли.
Прихожу – что это такое? – моя мать лежит…
– Мама, говорю, что ты лежишь?
Лежит. Отвернулась я дальше – и Проска лежит, невестка.
– А чего это вы тут?
Лежат. Ага, они уже лежат на том свете.
Матка моя легла… Большая внучка была, дак она ту внучку во так положила. (Ложится_на_пол_и_показывает.) Во так во на нее легла. А другую сюда притянула. А третью – сюда, к себе. Во так. Ну она еще была и живая немного… Девочка маленькая не скоро померла…
Старики ж там яму копали. Они заставили ямы копать во такие. Во таких квадратных две ямы. Двадцать девять человек – надо ж положить. Мой это уже тридцатый был. И остался живой теперь. А там их… Кто боком, кто как, кто – Боже мой!..
Дак мама моя просила мужчин:
– Мужчинки мои, скажите немцам, пускай добьют. Мне дуже худо…
Дак он как дал ей, подойдя, дак разрывная вот так и выскочила…
А другая женщина дорогой шла. Шла дорогой и одного несла на руке, а другой около нее бежал, и третий. Гляжу, лежит она на дороге, как гора, а рядом ребятки жальте… (Бабуся начинает говорить почему-то шепотом.)_ Лежат… А этот, что с моим Васей шел рядом, дак убитый. Тот был младше моего, а мой выше, он сам рассказывал после, когда опомнился, что тот бежал за ним, за Васей моим, и все просил:
– Дяденьки мои, стреляйте меня с моей мамкой! Она лежит с тем двум ребятами на дороге, а он все повернется к ним и так кричит, и так кричит, дак они ему – в рот…
А моего как стрелял, дак у него, видать, рука повернулась ниже…»
МИКОЛАЙ ПАВЛОВИЧ БРАНОВИЦКИЙ рассказывает.
«…Мы были в лесу – все наше сродство. Разведку слали мы, из наших, поглядеть, спокойно ли дома.
Значит, доложили, что спокойно. Мы и поехали домой. Знаете, дети малые, надо их обогреть, обсушить…
Только я затопил плиту – тут явились немцы на пороге. А куда ты деваться будешь? Значит, обшарили все. Полиция немецкая. Один немец только крикнул: “Раус!” Что такое “раус”, дак я немного понимаю: выходи или удирай, что-то такое. Погнали нас – и жену, и детей…
Как только вышли мы на двор, один молодой полицай кричит:
– Хозяин, давай вернись и давай нам мэду!
Не меду, а мэду. Ага, думаю, стой: раз “мэду”, значит, украинцы.
Я говорю:
– Меду у меня нет.
– Выдирай пчел!
Стал я выдирать сам пчел своих, а тут уже некогда, гонят. Гонят уже всех. И они за меня и – туда. Все мое сродство. Это нас собрали двадцать шесть душ: стариков, детей…
Загнали в сарай и приказали:
– Молитесь Богу!
Кто молится, кто что…
– Прощайтесь!
Ну, стали прощаться. Знаете, там и плач, там и беда… Ну, а потом говорят:
– Становитесь на коленки, отворачивайтесь к стене!
Я, правда, поднялся и говорю так:
– Вы люди или какие-то… или какие-то звери, или кто вы такие? За что вы нас стреляете? Ну, вы стреляйте партизан. Ну, я – партизан, меня стреляйте. Но зачем вы грудного ребенка будете расстреливать? Зачем старика, который едва ходит? Кто вы такие?..
Правда, они ничего не ответили на этот мне вопрос. Они начали из автоматов стрелять. Я упал. А жена уцепилась за мою шею и упала на меня. И попадали еще трупы, с близкого расстояния из автомата не проходила пуля, чтоб через трупы и меня достать. Только правая сторона у меня, как лежала, вот такое положение, дак три пули попало, и еще две сюда, и одна… Шесть пуль.
Стреляли долго. Одной женщине попало, она упала на ребенка, он сильно плакал…
Средняя дочка моя, ей пять годов, стала плакать. Говорит:
– Папка, папочка, сильно больно!..
Я говорю:
– Тихо, дочечка, не плачь.
– Ой, папочка, я не могу терпеть!..
Как стала она плакать, дак в нее из автомата очередь как запустили, дак череп слетел и мозги брызнули на стену, и она кончилась. Я это своими глазами…
А жену убили сразу.
Ну, я и лежу под трупами. Стало тихо. Потом что-то гудит. Что такое гудит? Самолет? Потом из-под трупов я подымаюсь. О-о-о! Крыша пылает уже, горит! Люди горят синим огнем. Или они облили, или оно разгорелось уже так. Знаете, все-таки жир, тело людское. Что ни говори. Горит прямо синим огнем, как бензин! Я на горящую стену карабкаюсь, на сено хочу. Когда карабкался, валенки с ног съехали, и я остался босиком. Потом поднялись еще две женщины – моя сестра двоюродная и соседка. Некуда деваться, горим – полностью уже крыша пылает. Я, значит, сел и говорю тихонечко:
– Одно средство – бежать в двери.
Они закрыли двери. Мы в этом углу были, и бежать нам через трупы надо. Дак я как бросился!.. Эти трупы горят, корчатся – я перепрыгнул и ударился руками в двери. Дышать уже нечем. Я ударился так сильно, что обе половинки раскрылись. Я упал и потянул сырого воздуха. Дым клубится. Сарай большой, горит крыша и сено… И я бежал в этом дыму. И добежал я – немцы!.. Стоят немцы. Обоз немецкий. Я развернулся и опять в дым. А там была братова истопка и яма – он обсыпал истопку. В эту яму я и вскочил.
Весь я в крови: трупы ж на мне лежали…
Пеплом следы мои занесло на снегу. И я сидел примерно до полуночи. Потом поднялся. Что ж делать? Рук я не чувствовал: у меня ожоги сильные, повсхватывались банки, пузыри такие на руках. И босиком. Надо на ноги что-то. У брата висело белье на заборе, постирано. Я взял. Позавязывал рукава в белье в этом, натянул на ноги и потихоньку потопал до своего дома. Было это метров сто пятьдесят.
Правда, раньше я подошел к трупам. Женщины, что за мною бежали, лежат обгорелые на пороге… Може, в трупах, в одеже запутались? А може, их немцы втолкнули назад?..
Зашел я в свою квартиру, взял одеяло, взял веревочки такие хорошие, взял простыни, взял полотенец штуки две, чтоб в случае, если я найду человека где своего, чтоб ему перевязку сделать. В кустах разорвал одеяло, накрутил на ноги, позавязывал и потихоньку подался…»
В Новом Селе Борисовского района, на Минщине. МИХАСЬ НИКОЛАЕВИЧ ВЕРХОВОДКА рассказывал о том, как весной 1944 года убивали его родных.
Человек характера мягкого, чуть ли не с женской лаской в голосе. Может, потому и помнит все так подробно. Как женщины. Рассказывал охотно, будто, наконец, дождавшись случая.
«…Два дня дождь лил… Ну, тут все вышли… Есть ни у кого не было ничего, голодный народ был. Посадились, солнце пригрело – все тут и посадились на месте.
А я сидел, не задремал, ничего. Известно, еще ребенком был. Гляжу: немец идет. Я только сказал:
– Ай, немец идет!.. Большой идет, с автоматом.
Моя сестра была. Брата убили тут же, на месте. Как я сказал: “Немец идет!” – дак сестра дала драпу в лес. Тут нашлась еще невестка – она тоже в лес. А дети – за нею.
Ну, а мы только повставали все. Стоймя стали.
Корова была привязана Он дал очередь в то место. Попало этой корове. Корова эта – по лесу. И повалилась. Как начала ногами… Пока она кончилась.
Он надумал – и ракету вверх – жах! Тут их аж черно стало. Повыбежали из лесу, окружили нас полностью, со всех сторон. Ну, хлопцы такие были – крест [Свастика.] на рукаве и в черном одеты были.
Нас построили. Начали издевательства. Мужчин отдельно построили, а баб – отдельно. И начали лупцевать этих мужчин.
– Где ваше, бандиты, оружие?
Сюда подставит, под бороду… Карабин или черт его там знает. А я за юбку у мамы держусь. Я ж уже немного ладный был, первый класс кончил уже.
Так этих мужчин били, сколько им надо было, метров пятьдесят отогнали, лег пулеметчик… Минометчики легли с боков.
А у меня еще детский разум был – глядеть, как мина летит. Один лежит, а другой зайдет со стороны – швырь! Я видел это – мина летит и плюх там, свалится, туда, в березничек. Я то место знаю и теперь. Только теперь оно изменилось, конечно, много лет прошло.
Побили этих мужчин – бабы наделали крику. Пулеметами побили – куда ж они на чистом лугу денутся? Три пулемета. Как косанули! Там и мой брат был, Василь. Жена его с нами была и дети.
Прилетает один сюда, этот немец. Хотели нас в березничек, тут уголок один остался. Какой-то старший подъехал и говорит: “Нет!” Или как он там сказал. Они изменили план. Как стали из миномета бить – два хлопца идут. Молодые хлопцы, може, им тогда по семнадцать было, по восемнадцать. Нас пока оставили. Тут плач. Тут дети эти плакали…
А я не плакал, как-то держался. Интересовался просто… И знал же, что на смерть иду!..
Добре. Занялись этими хлопцами. Били их, сколько хотели. Известно ж, люди при силе, а тут – бессильные. В этот березничек, где нам надо было лечь, этих хлопцев… Так вот как-то положили и прострочили их.
Сейчас подошел ихний этот, какой-то старший, видать, и говорит:
– На Буденичи! Ну, нас погнали.
Мы немного отошли, и этой нашей невестки старший хлопец прорвался. А младший, Генка, тот остался. Вернулся сюда, где нас брали.
А меня как брали с места, то там постилка была завязана: хлеба краюшка была. Я завязал за плечи. Дак он мне сказал:
– Сынок, не бери, он тебе не нужен.
Я на месте это и бросил.
Прогнали нас метров пятьдесят – выбежал ребенок. Шел сзади конвоир. Говорит… Старушка сзади шла, дак он ей говорит:
– Приведи его!
Пацаненка того. Она пошла. Если б умная старуха, дак она б за этого пацаненка да в лес. Черт бы за нею побежал. Мы тут начали б разбегаться. А она пошла, за ручку того ребенка и привела сюда, в колонну к нам. Идем дальше. Мать мне говорит:
– Сынок, лезь в куст.
– Мамочка, – говорю я, – штыком как даст!.. Пырнет все равно.
Я уже разбирался. Десятый год мне был. Или уже одиннадцатый. Я девяти лет в первый класс пошел: маленький был какой-то.
Я не полез в куст. Пригнали нас в землянки. В первую землянку пошли старухи какие-то. Мы отошли метров тридцать – уже эти первые – др-др-др! Горит. Кто в другую пойдет? Столбом стали люди. А у них палки были – или они повырезали, или им давали такие, черт их знает. Лупцуют сзади там…
Гляжу: моя мать первая пошла в эту землянку. Ну, раз мама пошла, должен и я. Я за нею второй – шмыг. Она как шла – были две переборки, поленца такие. Кто-то картошку ссыпал, что ли. Она легла туда так вот как-то. _(Показывает.)_А я сел. Тут еще старушка… Или они вкидывали их – кто знает. Мы не видели. Може, моей маме первой попало, дак она и шмыгнула сюда… Налезло, налезло, налезло людей – дети и бабы старые. Я сел, и мне думка такая – тюк в голову: “Я знаю, что убьют, дак нехай с мамой убьют”. Он только стал в дверях. Что-то там стал копаться в автомате. Начал он лязгать, а я в этот момент – шусть за маму. Так вот лег и слушаю, как в меня будет пуля… Еще не разбирался, – думал, что она будет, как червяк, точить, эта пуля. Може, я так минуту полежал. Он – др-р-р! – начал стрелять. Пострелял… Только у нашей невестки, – а брата там убили, на лугу, – был дитеночек малый на груди привязан, дак тот только “ку-ва, ку-ва!” – закричал…
Все. Кончилось.
Приносит солому сюда, в эту землянку. Солома, слышно… Я ж то живой. Солому – шарах сюда и запалил. Дым этот тут пошел. Лежу я так вот, зажимаюсь. Сгорела эта солома.
– Е.т.м., не горит!
По-русски сказал. А так – лопочут по-немецки.
Добре. Сгорела солома, отошли, минуты две – гранату сюда. Граната эта разорвалась. Тут все это – поленья, бочка какая-то лежала, железяки – все на нас выворотило. В двери он туда попал. Те, что были убитые, тех поразрывало. Другую они вбросили. Но это я уже мало слышал. Как выстрел какой-то, как пистолетный. Я еще услышал это. Мать, не знаю, слыхала или нет…
Добре. Пролежали… Сколько мы там пролежали?.. Я слышу: мать дышит, живая!.. Я уже ее прошу:
– Мамочка, не дыши. – Так страшно ребенку, что я говорю: – Мамочка, не дыши.
Добре. Тут подходят, посчитали это: “Айн, цвай, драй, фир, зекс…”
Тут девки едут… Коровы мычат. Кажется, встал бы и пошел, если б только не трогали… Они отступали это уже. Немцы. На Усохи ехали. И полицаи с ними. Коровы мычат, девчата поют вовсю… А что за девчата, откуда же я могу знать? Я лежу. Я только услыхал, что земля – дух-дух-дух, дак я пробовал вставать. Мать не вставала. Я встану, только слышу: земля – дух-дух-дух.
Я говорю:
– Мамочка, идут уже опять!
Я все страху нагонял ей. И сам боялся… Я расскажу вам еще одно… Это я пропустил. Подходит до землянки этой, где убитые, говорит:
– Тут мины наведены.
А мне, малому, думалось, что это они еще и мины при этом навели. Я слышу. Какое ж тут расстояние? Я глядеть только не могу: не пошевелюсь никак. Это немцы не заходили, ушли. Сейчас приходят два немца еще. Люди побиты, гранатами. Все. А они там что-то – ляп-ляп чем-то. Железки… И сами с собой: “Гер-гер, гер-гер…” А дыхание-то мы не сдержим! Я лежу так вот носом в землю, а мать немножко боком лежала. Где ж тут сдержишь дыхание! Они задержались как-то долго. “Ляп-ляп-ляп!..” Мать возьми да чихнула… И один услыхал.
– Что-то дышит!.. – то по-немецки говорили, а то – по-русски: – Что-то дышит!
Другой чем-то, я не знаю, железо какое взял или палку, и засекли, в каком месте кто-то дохнул.
Мать эту катают… Ну, я за матерью вот так вот шевельнулся.
А другой говорит:
– Е.т.м., кто тут может дышать? Смотри – руки, ноги валяются, кто тут может дышать?..
Они то по-немецки, то по-русски говорили.
Добре. Я это слышал, малыш, лежу. Сейчас же они шмыг отсюда и ушли. Страшно им стало, что ли?..
Тихо стало. Все. Забегут, поглядят… Те, что ехали позже. Возчики это, что ли?
Лежим мы. Стало вечереть. Это к обеду было, когда нас оттуда, с места, взяли. Стало вечереть. Они, наверно, пост оставили в Буденичах, пулеметчика или двоих. Ну, и несколько партизан нарвалось на этот пост. Они тоже тогда, хлопцы эти, шли насмело и нарвались. Завязалась драка. Такая драка, что эти самые немцы – все оттуда начали в Буденичи садить.
А мы лежим. Все боялись это. Мама моя уже тут опомнилась. Говорит:
– Сынок, вылазь!..
А они опомнились, стали из пушек бить, из Усох или из Икан там.
Как попадет снаряд, сынок, дак и убьет нас. А у меня в памяти другое:
– Мамочка, они ж мины навели!
Я уж слыхал, как они говорили. Я ж не разбирался, что это за мины такие и как их наводят. Говорю:
– Мамочка, они – мины… Я взорвусь…
А она:
– Лезь, сынок, снарядом попадет – то и убьет.
Ну, я и вылез. По этим людям – граб, граб, граб – и перелез. Стал у косячка и гляжу, а немцы эти бегут. “Гер-гер-гер…” Сюда это. Уже темновато. Фонарь вот такой повесят, ракету – видно, хоть ты считай… А я у косячка спрятался, у землянки, и стою. И говорю:
– Мамочка, скорей! Мамочка, скорей!..
Ну, мамочка постарше, разлежалась… “Поднимусь, – говорила потом, – и повалюсь, поднимусь и повалюсь…” И мокрая. Мы ж мокрые от дождя. Потом расшевелилась.
Как только она вылезла – дак я и побежал. Просто ни страху никакого… Где ж тут – уже утекаешь да будешь бояться? Побежал и как раз попал в жито. Метрах в двадцати. В полоску жита. В жите я уже жду.
– Мамка, скорей! Мамка, скорей!
А она ползет да ползет… Я пожду ее и дальше. А она меня и догонит. Выскочили мы опять на этот луг. Выбежали на пойму – видно: ракету эту повесят. А пулеметы режут, автоматы!..
Она говорит:
– Убьют.
Я говорю:
– Все равно уже, побегу я. Если ж меня убьют, дак ты сиди тут!..
Я и побежал, как клубок покатился через эту пойму. Добежал до лесу… И уже тревожусь, боюсь. Как раз попали мы на это место, откуда нас брали… И почему как раз сюда пошли?.. Пождал я мать, прибежала мать. Постилки, все раскидано… Нашла она тут, на этом месте, круглый котелок, сухарей, може, пять нашла, и соли такую вот торбочку. У кого-то осталась. Она взяла. А я все пищу:
– Мамочка, быстрей! Мамочка, быстрей!
Из страху такого вырвавшись.
Добре. Куда ж нам идти?.. Лес чужой, а ночь уже настала, темно. Метров, може, пятьдесят, а може, больше мы прошли. А потом легли и спали вот так.
Еще ночью, как мы шли, дак крот бугорок нароет, а мне уже казалось, что это – мины… Говорю:
– Мамочка, мина!
Мы обойдем его, этот бугорок. А потом легли под елочкой. Просыпаемся, уже обед – столько мы спали. Добре. Я уже стал говорить:
– Мама, есть хочу!
Дак она мне – сухарь. Я его немножко похрупаю. А куда идти – не знаем, куда идти. В лес, чтоб только в лес, чтоб на край не попасть нигде.
Вот прошли мы… А тут партизаны. Подходим.
– Откуда вы? – говорит.
Дак я уже говорю: так и так, от немцев утекли.
Они нам влили крупени немножечко, такая вот, сечка. Мы уже совсем другие люди стали: мы уже горячего попробовали. И зашли мы на Горелый Остров…
А потом и армия наша скоро пришла.
Ходили мы с мамой и плакали. Там, где убитые, в Буденичах. Сказали нам, что и брат мой убит…»
23 июля – годовщина трагедии деревни Княжеводцы, в Мостовском районе Гродненской области.
На бывших дворах когда-то большой деревни – сгоревшие груши выгнали побеги из корня, и те отростки стали уже деревьями. Млеют на солнце дички, томятся на безлюдье. Им не хватает хат, амбаров, сеновалов, гумен, возле которых было бы так уютно расти. Им не хватает воробьев, что шебуршели бы в листве, таскались бы за чубы на потеху степенным курам-цокотухам, крали бы у них крупу, искушая своей дерзостью котов-охотников.
Одна лишь усадьба восстала из пепла на месте большой деревни. Одна – из двухсот. Простая деревянная хата. Как-то почернела она. Может, от напоминаний о том черном горе, на котором стоит? Притулилась хата к белой высокой березе. Тянется береза вершиной в небо, хочет оторваться от земли. В хате часто говорят о былом огненном ужасе, и не проходит испуг у березы.
Мальчик, который летом приезжает сюда из Гродно и прогуливается над Неманом, не ведет под дичку дружков, потому что их здесь нет. Не с кем ему дружить. Черный Барс – единственный мальчиков друг. Вернувшись с утренней рыбалки, мальчик занимается в хате каким-то своим делом, с Барсом играет редко.
На пороге хаты стоит хозяйка, тетка ГАННА АНДРЕЕВНА БОРОДАВКА, пожилая женщина в черном капоте и белом платке, завязанном «под бороду». Она похожа на монашку. Изрезанное морщинами лицо, сухие, запекшиеся губы, тревожные глаза, которые видели так близко смерть.
Смерть стояла над двумя затаенными в крапиве людьми – женщиной и ее мужем. Смерть была в мышастой шинели, в тигровой накидке и зеленой каске.
Такою видела ее женщина, и, должно быть, от бабки внук научился представлять смерть именно такой. Он лепит множество фигурок из буро-зеленого пластилина. Фигурки фашистов вытягивает, как будто сознательно, на манер старых готических мастеров, и выходят они из-под его пальцев длинными, словно какие-то человекообразные червяки…
Это – уже в хате, куда мы приглашены, где хозяйка рассказывает.
«…Говорили все время, что будут бить княжеводцев, но мы все не верили. И вот однажды моя свекровка встала и говорит:
– Вставайте, уже Княжеводцы оцеплены.
Мы встали, глянули в окно – немцы стоят один от одного, как от стенки до стенки. Мой муж говорит:
– Пойду я куда-нибудь схоронюсь, пойду, будто по резку, коню…
А я у него и не спросила, куда же мне деваться, что мне делать.
Потом я вышла, начала его искать и нигде не нашла. Иду и кличу его тихонько. А он говорит:
– Иди, иди, не останавливайся. Я в крапиве тут лежу.
Иди, говорит, к хате, ляг в межу и ползи сюда ко мне.
И я так подползла к нему. Легли мы одно к одному головой и лежим…
И слышала я, лежа в борозде, как шли люди. Одна соседка заплакала, но они не кричали на нее, а что-то ей все тихонько говорили. А после они зашли к моей свекровке, я слышала, как они брали ее, свекровку мою. Потом еще один немец, как забрал свекровку мою, заговорил по-немецки:
– Пойду фарзухан [Фарзухан (искаж. нем. versuchen) – попытаться, здесь – искать.].
Зашел в хату, посмотрел и ушел.
Тогда пригнали людей из соседних деревень – брать наше добро, что осталось. Выгнали коров.
Подошла наша корова, стала над нами и чмыхает. А мы боимся, чтоб кто не заметил, чего она здесь остановилась. Потом те люди, что были с лопатами, пришли, отогнали корову, а нас – не заметили.
Антон мой говорит:
– Людей закапывать пошли.
И еще нам все не верится. Слышим мы, как из нашей хаты все берут, как соломорезку взяли на дворе, плуг. Борону искали. Потом уехали, стихло все снова, и мы думали, что все уже успокоилось. А после уже – стрельба, стрельба, стрельба!.. И из пулемета стреляли и так, по одному, и из автоматов. Мы лежим, а потом уже видим – горит, все горит! Уже наш дом горит, и соседи за нами горят…
Один наш сосед, Ковш Миколай, вечером как-то раньше зашел к нам и говорит:
– А как будут нас когда-нибудь поджигать, дак я залезу под печь. Подожгут хату, разгорится хорошо, дак тогда в дыму я выскочу и убегу, и все будет в порядке.
Он так потом и сделал. Когда запалили все хаты, около того дома, где он под печь спрятался, стали немцы что-то говорить. Потому что они так делали: дом запалят и стоят кругом, ждут. Ковш залез под печь, а немцы запалили его хату и стояли. Тогда он выбежал из огня, и его поймали. Это люди рассказывали из других деревень, которые подводчики. На нем были резиновые сапоги, немцы приказали снять их. Стащил он один, стащил другой, и тогда ему сзади в голову выстрелили. Говорили люди, что закопали его в той большой яме, вместе со всеми, но сбоку.
Стояли они около хат, пока все дотла не сгорит. Как же там усидишь, под тем припечком!..
Все они были в немецкой форме, в плащах, в таких пестрых, и в касках все.
Было это двадцать третьего июля – как раз сегодняшним днем. В сорок третьем…»
За славным житом – спокойная деревня, которая имела, имеет и должна иметь право на мирную, трудовую тишину.
Давновато дождя не было, а позавчера и вчера он расщедрился. Теперь погожее предвечерье. А в лесу, что синеется за житом и за деревней, пошли понемногу первые июньские сыроежки.
Двор, в который мы зашли, аккуратный, ровно поросший чистенькой травой. Много дров, сложенных в стожок. У крыльца бабуля чистит грибы. Сама в резиновых сапожках, еще мокрых: только что из лесу вернулась. Тут оно и пришло, открытие ежегодной радости: после дождя – грибы. И хорошая зацепка для разговора.
МАРИИ ДМИТРОВНЕ ПОТАПЕЙКЕ семьдесят второй год, хоть с виду столько бы не дал. Подвижная, приветливо веселая. И возвращать ее в давнее, в страшное – не хочется. Да ей и самой неохота. Вот помрачнела сразу…
«Раненько я печь топлю, блины пеку, ну, а хлопок был у нас, сын, дак он побежал на улицу – уже играться к соседям. Уже бежал он туда, бежал – ой, что-то по улице стреляют, пули свистят!.. Ну, дак мы закричали на него:
– Вот тебе надо бежать, сиди тихонько! Там вдут – може, партизаны, може, немцы, кто ж их знает!..
Ну, идут по селу, идут – немцы, видим, что немцы!.. Тут колодезь был, они поставили пулемет – коров уже с того конца гонят, гонят, гонят.
Мой – на меня:
– Подои.
Надо б идти поциркать, да боюсь. Он:
– А чего бояться! Иди, а то вот заберут корову.
Ну, я пошла, циркаю, циркаю…
Стреляют. Стреляют по дворам, стреляют. К соседу вот сюда подошли уже, стреляют. Я бросила доить и иду. Только вышла, вот тут встретила – бегут! Во двор бегут, бегут немцы. И спрашивают, есть ли корова, куры есть ли, гуси, кони, овечки – все. Ну, больше ничего у нас не было, только корова еще была, куры еще были… Конь был, дак мы спрятали, спрятан был.
Корова есть, куры есть, больше ничего. Вернули меня, чтоб я корову выгнала. Я выгнала им корову. Тогда иду, а они бегут за мной, в хату, бегут. Ну, вбежали и нас во двор гонят, ага, к коменданту. Ну, а мы детей уже оставили, говорим:
– Детки, побудьте в хате, а мы, може, одни сходим.
Ну, мы пошли, а немцы побежали и повыгоняли детей из хаты, и они снова к нам пришли. Мы уже идем по улице, и идет немец. Один, да два еще… Идут, халаты в крови – и… Встретили нас, спрашивают:
– Партизаны были?
Ну, мы говорим:
– Были. Что ж, были.
– Сколько?
– Четыре было подводы.
– А что брали?
– Все брали, что им надо. И хлеб, и картошку, и мясо.
Тогда комендант отсюда, с этого конца, подошел и на него: “Гер-гер-гер”. И сказал: коров уже гнать, уже коров в Осиповичи гнать.
Пошел мужик мой. И дочка. Но она видит, что я не иду, дак и она вернулась. Говорю:
– Почему ты вернулась, почему не бежала с отцом? Он там где-нибудь спрячется, и ты б спряталась. А пойдем туда, дак там пожгут, поубивают нас.
Они и вправду построили девочек особо и нас особо. Девочек – коров гнать. И спрашивают:
– Партизаны были?
Первого спросили. Он говорит:
– Не было, не видел.
Раз не видел, дак немец его за шиворот… Он дитятко на руках держал. За шиворот и – под сарай, в снег, в сугроб, и убил.
Потом жена уже с ребенком старшим за ручку и: “э-э-э!..” – заголосила, заголосила. Он и ее туда, и убил. А мальчик около меня стоял – такой вот мальчик… Рванулся бежать к ним. А я за него, говорю:
– Не беги, стой, стой!
Он, правда, стал, стоит. И теперь живет где-то в городе, бог его знает. Потапейка его фамилия. А звать как – забыла…»
Мы беседуем в светлой, чистой кухне. У окна тихо стоят две городские внучки, гости на каникулах, одна – подросток, другая – еще дитя. И дед сидит, КАСТУСЬ КАРПОВИЧ, хозяин. Он вернулся из сельмага, еще когда мы были с бабулей во дворе. От калитки приветствовал нас Веселым: «Здорово, хлопцы-протопопцы!..» Теперь вот он слушает, молчит, а потом и сам начинает:
«…Это Новый год был, если по старому стилю, в сорок третьем году.
Раненько приехали какие-то и тянут пулемет, – вот тут колодезь был, – все в белых халатах.
Мы сидим в хате. Печка – железная, жестяночка. Четверо детей у меня, малых: самая большая девочка ходила в шестой класс. А то все малые были. Ага. И слышим: стреляют с того конца. Коровы бегут по улице… Ага, а потом вот здесь, на углу, мой дядька жил родной, батькин брат. И вот этот дядька выгнал корову сюда на улицу. Он – раз, застрелил!..
Женка дядькина гвалту наделала. И женку застрелил тут. Потом – двух девок. И девок обеих застрелил. Тут же в воротах. Я и говорю, что это людей бьют. Ага. А потом они в другую хату. Только зашли – в хате стреляют. Ну, а мы сидим так. Потом и в третью зашли – тоже стреляют… Ну, все!
А потом – раз – приехала легковая машина. Вылазит один, уже без халата. Ну, офицер, “комендант” они называли его. Ну, тут они все прибежали уже, собрались, дак он им скомандовал, чтоб не убивать уже, значит, остальных людей. А согнать в одно место.
Они прибежали ко мне и говорят:
– Идите к коменданту.
А я говорю:
– А что – с детьми, брать мне детей?
Дак он махнул рукой: как хочешь, хочешь – бери, хочешь – не. Они знают, что все равно это… Ну, мы собрались с бабой и пошли.
Я говорю:
– Вы, детки, сидите, грейтесь у печки, мы придем, тогда заберем вас…»
Дальше старик, повторяя рассказанное женой, говорит, как тот немецкий комендант допрашивал его, бывают ли тут партизаны, и не застрелил, как застрелил того соседа, который сказал, что партизан не видел.
«…Дак немец мне, – дальше рассказывает дед, – приказал гнать коров в тот конец деревни.
– А там, – говорит немец, – мы еще людей наберем и погоним всех коров в Осиповичи, потому что тут партизанский лагерь, вы тут снабжаете партизан. А деревню мы вашу уничтожим.
Так вот сказал. И я погнал этих коров.
А там моя сестра жила. Забежал я в хату к сестре. Забежал: убитые все дотла!.. Свекровь, она, муж и дитенок, человек четыре души.
Они приходят, гады, и командуют: “Ложись тогда вот так – в голову каждому стреляют, вот, поубивают, все…”
А кто так и остались. Вот и Неверовичева напротив – хлопец был на печи, постилкой накрылся, убили сестру, убили мать и отца, а он остался, и теперь живой. Он в Бобруйске работает. И в том конце так же это было…»
Этой семье и еще некоторым повезло. Сорвав зло, каратели сказали недобитым:
– Можете ехать в Татарку, в Замошье, в Осиповичи… А если тут кого изловим – значит, будем убивать. А деревню сожжем всю.
И сожгли.
МАРИИ ГЕРАСИМОВНЕ МИХАЙЛИК было тогда, в январе 1943 года, восемнадцать лет. И ей тоже удалось спастись. Однако же… Но лучше пусть расскажет она сама.
«…Было темно. Они окружили село и давай стрелять. Мама говорит:
– Дочушка, стреляют, вставай!
Я говорю:
– А что, партизаны?
Она отвечает:
– Партизаны.
Посматриваем мы в окно. Идут в белых халатах. Мать говорит:
– Поотставали, а теперь стреляют.
Потому что ночью они ж были у нас, партизаны. Думаем, что ищут они один другого. Мама говорит:
– Сходи воды.
Я иду воды в колодезь, а они – это немцы – вернули назад:
– Ком в хату!
Я вернулась.
– Мама, они не пустили воды. Идите вы.
Маму тоже вернули.
А начали они бить с того конца. Я говорю:
– Мама, да там же что-то горит уже.
– Ну что ж, – говорит она, – горит. Иди корову подои, а то коров забирают, курей бьют.
Ну, я пошла, подоила корову. Тогда мама говорит:
– Курей бьют. Помани в хату курей.
Ну, и сидим в хате. Пришел племянник мой. Спрашивает:
– Были у вас партизаны?
Мама говорит:
– Были, дала им повечерять, хлеба, молока дала, и ушли.
Разговариваем. А тогда она говорит:
– Детки мои, глядите, Прохора ж у нас убивают!..
Это по соседству, через окно мама видит. Еще сестра моя с дочечкой была у нас. Мама говорит:
– Глядите!..
А там три выстрела – и девочки на истопку полезли.
Ну, и тут же к нам пришли. Мы стоим все около печки. Вот так рученьки посжимали, а печечка горит. Ну, пришли… Высокий, высокий пришел, в очках. Вот, кажется, я и теперь его вижу, узнала б. Как пришел, так хату и раскрывает. За меня:
– Иди корову выпущай! А брата – на улицу.
Пошла я корову выпускать. А она ж не идет. Тоже боится, корова, аж на стену лезет. Я во двор из хлева вышла, а он меня как швырнет – дак я и полетела. Ручкой автомата ворсанул. Два раза. Первый раз я не полетела, дак он в другой раз.
Мама из хаты выходит. Мама как вышла, маму он и шахнул – всю вот тут шею продырявил, и все вот это отвалилось. И мать моя тут же и легла.
Он и ушел. Еще мне вот так ногой дал, и нас на улицу – корову гнать. Я эту корову на улицу вытурила. А там старик один, – он помер уже, – стоял… Корова стояла, а он так вот корову обнял… А его так били, так били!..
А я своему брату:
– Мой братка, говорю, мой братка, все поскрывались, а мы, говорю, вот и попадомся… Не спрятались, и все наше и пропало, браточка. Погибнем мы.
Ну, и стоим, куда ж идти, стоим среди улицы. Нема нигде никого – ну, ни души! Всех уже перебили.
Подходим вот сюда, на край, на краю стоим. А тут немцы лежат с этими пулеметами. Нам некуда. И идут они к нам.
– Ну, говорю, братка, погибнем мы. Давай утекать, чтоб утекающих нас, чем так…
Они пришли и говорят:
– Не удирайте, а то поубиваем. Погоните коров и поедете в Германию.
И другой подошел, тоже по-нашему разговаривал!
– Сколько вам лет?
Я говорю, что восемнадцать, а брату – четырнадцать…
А я вышла, правду вам сказать, только галоши на мне были, так вот, на босую ногу, и так вот – голая. Ничего на мне не было. Я говорю:
– Ну, давай убегать, Иван!.. – своему брату.
А в хате, что напротив, у них там деток было никак семь или восемь. Дак там крику! Так кричат, так кричат – слышно!..
Ну, все – бежим! Ну, и побежали в лес, через чащу по болоту. А снег – вот так, до пояса. В болото влезла уже на ногах у меня ничего нет. А они по нас – так дают, так дают, вы поверите… Но пуля в нас ни разочку не попала!..
Мы легли в этот снег, полежали, потом встали и сидели в лесу до вечера, пока не смерклось.
Нашли место партизанское: там они, видимо, ночевали – жарок еще был, еще висели веревочки. Он те веревочки взял, что партизаны оставили, а у него лапти были и онучи, дак он и мои обмотал ноги. А за ночь у меня ноги вот такие были, обморозила. Вот поглядите – и сегодня пальцев нема… Мы там побыли, переночевали. Я уже идти не могу… Брат мне две палки выломал…»
За славным житом – спокойная деревня… А в деревне этой убили в тот снежный день 297 человек.
Полесье. Брестчина. На восток от города Ивацевичи. Озера. Лес, перелески. Буйная зелень лугов и полей. То солнце, то моросящая облачность, то снова погромыхивания и ливень.
Вместо деревни Краспица – просто лес, уже немолодой. И памятничек у дороги людям целой деревни. Вместо Типичиц и Вяды – ни лес, ни поле, ни луг…
Где были Типичицы, там стоят одинокие груши и чуть ли не до ужаса необычные, обгоревшие дубы, что будут доживать свой долгий век уже без людей. Сюда мы, сойдя с лодки, от озера добирались по глубокому песку, здорово затвердевшему после многих нынче гроз.
То место, где была прежде деревня Вяда, а теперь – лесок, трава и остатки деревьев, которые когда-то росли в садах и на улице, мы видели издали, с пригорка, на котором стоит одинокий обелиск со словами и цифрами.
Потом снова было озеро Бобровицкое. Несказанно ласковая серость теплой, почти совсем спокойной воды. Сплошь – пена после недавних барашков, бело-пестрыми на теплой серости полосками. Мы возвращались на стремительной моторке, над нами тарахтел вертолет геологов, знакомых председателю колхоза, который водит нас по этим местам.
Там, где прежде были Бобровичи, теперь растут молодые березы, буйствует трава. Из-под кочки выскочил заяц.
В новых, построенных на новом месте Бобровичах мы опять, как и в других селениях, как и вчера и позавчера, записывали рассказы уцелевших.
В глубинах народной жизни, в животворящей простоте ее точатся раны памяти, которые ничем не заживишь…
Вот и еще одна из этих народных ран.
Рассказывает Барбарка, шестидесятилетняя БАРБАРА АДАМОВНА СЛЕСАРЧУК. Говорит со странной и жутковатой усмешкой – будто страшную сказку, необычайно далекую, пережитую очень давно. Говорит временами почти совсем как сказительница – нараспев, с повторами, что не кажутся лишними, и по-местному – на трех или четырех языках одновременно: белорусско-украинско-русско-польском.
«…Это как нас били? Били… Даже тяжко рассказывать…
Хозяина прежде убили. Зажгли в клуне… Я так переболела. Четверо детей, пятым была беременна… Запалили часов в пять, под вечер. Немец пришел, выгнал. Один мой хлопец скотину пас, а трое со мной. Моя хата была тогда дальше, где теперь колхозный двор. Немец пришел, выгнал. Собрались мы в хате, баб пятнадцать. Бабы сидят, как бы овцы, в хате. Думали: може, немцы только мужиков побили, а женщин не будут бить.
Одна, Остапова мать, говорит:
– Нас живых запалят. Не захотел нас добить немец. Живых попалит.
А я вышла из хаты:
– Утекаймо, женщины, утекаймо!..
А две девочки у меня и мальчик. Оны, бабы, не схотели утекать, а я и пошла.
Немцы стояли, кругом сэло цепью обняли, тут цепь, там цепь, и по селе ходили немцы. Так много. Я вышла на кусты в Богатье. Я не думала жить. Я не думала жить, а думала, куб [Куб (диал.) – чтоб, кабы.] он не глядел, куб нам от так черепа поснымало, куб мы свою смерть не видали.
– Бежим туда, куб мы не видали смерти! Где пуля в затылок или в плечи, – говорю, – нам попадет, то легче нам, а то так трудно дожидать вот, чтоб нас убили. Вот, чтоб мы видали свою смерть…
Никто не схотел, никто не схотел, а я взяла и сама побежала. Я побежала, начали бежать с Остапова двора, нашего суседа. От того суседа побежала, а уже людей пулеметом секут, и с того конца, и с того люди, падают, падают… Уже и ноги мои не побежат, куды уже мне бежать – взяла я, под сараем легла.
Так сарай, и так сарай, и так, а я легла за колодцем. Детей поукутывала лебедой, поукутывала, вот и лежу я, и лежу… А уже немцы там или полициянты, только воды напьется да: “А-а-ах!” – скажет. А я лежу, лежу, лежу… Пули свистят, летят. Ну, меня убило! Слышу: не, ниц [Ниц _(польск.) – ничего.] не больно. И лежу, и лежу…
И вот дети мои. Мальчик – два года было Василю. Не заплакал! Маленький: два года, неделю было на третий.
– Мамо, – говорит, – утекаймо, утекаймо! Нас, мамо, не убьют!
– Ох, говорю, сынок, сейчас бежать перестанем, откинем ноги в ту сторону и в эту, расстанемся с белым светом, святое воскресенье. Зара [Зара (диал.) – сейчас.] поубивают, зара.
– Не, мамо, нас не убьют!..
Это ж два года! О, он и сегодня слесарем у меня на ГРЭСе работает. Такой человек!.. А та девочка, шести лет, говорит:
– Вот видишь, мамо, даже мальчик каже, что нас не убьют. Убегаймо!
Вот и побежали. Под сараем легли…
Вот так, темнеть стало. Как огни, лампы зажигают. Лежим. Немец один сарай подпалил. Спичкамы. Еще один – вижу я – спичкамы. В синей одежде два немца стоят. Лежу, лежу, лежу… С детьми лежу, лежу и – молчат! Это так вот – абы мне не погибнуть или что?
Малый хлопчик – и не заплакал! О!.. И так вот лежу! А там горит крыша. Сгорела. И немцы стоят, двое. Будто столбы синие. И стены начали гореть. И начала уже земля гореть. Это у самой земли трава та начала гореть. А я в середине лежу. И студова мне печет, и студова. Это благодаря, что, бывало, ткем сукно из овэчок, валяное. Так, было, пальто надела. А если б я в кофточке была – сгорела б. Только платок скинула – косы все обсмалились. А тут вот мое пальто шкварыцца, горит, а я его то песком, то так. Девочка – четыре года – визжиит! – спэклася. А я уже то так, то так. От-от-от погыбаю! От я погыбаю. А воны стоят немцы. Не хотела, чтоб убило меня лежачую. Вот тянет меня немцу показаться, чтоб меня уже это убил. Уже нема спасенья – печет. Нехай, думаю, убьет. Только встану на немца идти – о, два стоят, – дети завизжали, а я – бух, упала. Так и лежу. Упала уже я и лежу.
И так вот помаленьку, так вот и гляжу: чи воны пошлы, чи не. Уже начало вот-вот гореть полымя, и оттуда, и оттуда. Смотрю это – ушли, ушли немцы. А я еще минуточку полежала, думаю, нехай дальше отойдут. А я за одежу всех детей, как взяла и дернула дальше, в конец огня… У-у-у!..
Лежим на лужке Остаповом. Уже так вот трясло, трясло сильно нас, о!.. А я уже думала: “На всей деревне одна я осталась”. Давай я уже браться за детей, то однэ сюда посадила – два года, а то – четыре года девочку – сюда, а там еще сзади идет. Пошла, пошла, пошла…
А куда вот я?
Вот, на выгоновскую дорогу целюсь, к Выгонищам. Куды мне, думаю, деться? Моя мать из Выгонищ. Думаю: там у меня дядька е. Може, возьмет меня? Потому что и добить могут нас, уже думаю, в нашей деревне. Може, надо уже нас повыбить. “Партизан!..” Може, засчитали уже, что в сороковом году в колхозе были. Говорили же на нас: “коммунист!..” Може, нас за это добивають. Вот!..
Уже взяла я, пошла, пошла к Выгонищам.
Не дошла.
Сяду где-нибудь на пенек… Иду, иду… Как упаду – как полетят мои дети через голову все! “А-ах!” – только голову почешут. И не плачут. Вот горе узнали!..»
В рассказ женщины врывается очень недавнее воспоминание. Сегодня утром в городском поселке Телеханы услышанные слова. Скупые, мужские. Колхозник-пенсионер Андрей Евхимович Куратник говорил:
«А сын у меня остался. В трупах. Мать моя, когда расстреляли, упала на него и так немного закрыла. Ранили хлопца в бок. Отполз он метров пятьдесят от ямы и заснул. Назавтра пришли – еще пять выстрелов по яме дали. А он столько дней пролежал в стожке. Девять годов было. Не пивши, не евши. Партизаны нашли его, мне сообщили…»
Тетка Барбара говорит дальше.
«…Дошли мы до Выгонищ. Уже воскресенье. Другое воскресенье наступило, та неделя прошла. Пришла я, а уже моего дядьку, моей матери брата, застрелили.
“Вот, думаю, и пожаловалась, вот он меня и пожалеет…”
Жена дядькина и говорит:
– У-у-у, уже так тебе, може, и не надо жить на свете, уже тебе самой в огонь надо бежать. Детей у тебя много, да ты беременная еще – куда тебе на зиму глядя!..
Сами в лес выезжали, хоронились, а меня не брали. А я в той хате лежу да уже, как мы по-старинному, помолюсь:
“Дай мне, Господи, сладкий сон! Или уже, если жив я останусь, или чтоб я не слыхала, чтоб я уже погибла с этими детьми, заснула уже навек…”
Вот уже партизаны вышли оттуда, с Березины, сильный, сильный отряд. Из Вяды был знакомый человек, поговорил со мной, поговорил:
– Не бойтесь, говорит, не допустим немцев, чтобы вас убивать…
…В Великой Гати квартеру нашли. Стали палить и Великую Гать… Это уже и я тогда в партизанах была. Сидела, сидела, сидела, траву сушила, деток травой укутывала. Здоровье потеряла, ревматизм достала. Вот как!..
Детей порастила, порастила. Пошли по государской работе всюду. И дети по свету, а я – себе… Вот спасибо, пенсию дают уже. Овец доглядала, тысячи овечок выходила, десять лет на ферме стояла. Дети работали.
Вот все свое страдание пересказала. Може, я и лишнее что сказала? Я неграмотная. Извините…»