Книга: В партизанах
Назад: Возвращение
Дальше: «Огненные деревни»

После войны

В послевоенных «органах» оказалось немало бывших партизан. И наш один – Николай С. От него я много интересных вещей узнавал, и про себя тоже.

– Почему мое начальство так тебя не любит? – спрашивал Николай.

– А не любит?

– Это точно. Во-первых, говорят, не советский человек. И второе, он не любит нас, органы.

Со вторым я спорить не стал бы: убили, замучили, подставили под пули каждого третьего жителя огромной страны, а вы их любите! Обижаются. Но вот: советский, несоветский – это надо было еще доказать. Когда был, оставался «советским», а когда перестал им быть. Во всяком случае, когда отец, вернувшись из армии в Глушу, вдруг задумал и начал строить собственный дом (не жить же вечно по закуткам в аптеке!), я удивился:

– Собственный? Так скоро же коммунизм!

Самое поразительное, что не все было шуткой, была доля вполне искреннего убеждения, ожидания: мы же победили, теперь все сумеем, сможем!

Ну что, разве не вполне советский (идиот)? Дом отца, нами достроенный, стоит, можете убедиться, в Глуше. Ну, а коммунизм на одной шестой… Тут была явная недоработка и самих органов. Решительнее с нами следовало, круче поступать. Чтобы никаких оттепелей, никаких перестроек. Народ наш по-доброму не понимает, тут же наглеет. Вот и мы – в раннехрущевские времена. Нас старались покликать на помощь, чтобы вместе «улучшать социализм», в одной упряжке с органами, а мы хотя и мечтали об улучшенном, но чтобы без органов, без таких, во всяком случае, а если с ними, то без нас.

Мы тогда часто собирались в гостеприимном финском домике на окраине Минска – у Художника. Посидеть за столом, пошуметь, в громких спорах разгрызть все вопросы, вдруг и разом открывшиеся нам. Считалось, что «чужих» в нашей компании нет (да и надоело оглядываться), поэтому говорили обо всем открыто. А тем более мы были заодно с Хрущевым – кого же бояться? Однажды собрались, спрашиваем: «А Поэт где?» Нет Поэта. И вдруг появляется: вид человека – немного ошарашенного, но довольного: «Хлопцы, где я бы-ыл!» Его, оказывается, «вызывали». Дал подписку о неразглашении. Подробно стал рассказывать, что обещал не разглашать, а в заключение посоветовал: приготовьтесь, каждый должен иметь «версию», чтобы не застали, как его, врасплох.

Я дождался своей очереди даже с любопытством. Ведь мы были очень самоуверенны: недавние партизаны, фронтовики – нас голыми руками не возьмешь! Словно и не помнили, что у многих других заслуги куда как громкие, а загремели так, что и следа не осталось.

Но ведь был все-таки уже XX съезд!

И вот наступил мой черед. Какая-то шустренькая физиономия заглянула в дверь академического Института литературы, вежливо прозвучала моя фамилия – просят в коридор. Не успел выйти – в лицо мне книжечку. А, очень приятно! Молодой человек даже как-то обиделся, что никакого впечатления. Сообщил: вас приглашают в дом по проспекту Сталина, номер такой-то, очень просим, для разговора. Зайти следует со стороны Комсомольской, там есть столовая, общая, городская – через нее и пройти. Все предусмотрено: чтобы незаметно, не подводить своих людей.

Все так и было: обеденная толчея, какая-то дверь – эта, кажется? Ну, а дальше – коридоры известного в Минске здания, которое в разрушенном городе было возведено (немцы строили, военнопленные) в числе первых после войны, если вообще не первое.

Про эти бесконечные коридоры мне потом рассказал Николай С., тот самый сопартизан, забавную историю, во всяком случае как забавную, хотя, думаю, ему было не до смеха, когда за ним мчался на коротких ножках министр внутренних дел Цанава, минский Берия, с воплем: «Стой! Кто такие? Стой, говорю!»

Шли молодые два лейтенанта по коридору своей организации и вдруг видят – Цанава навстречу. Рефлекс сработал: не попадаться на глаза, неизвестно, что ему тюкнет в голову. Развернулись и бросились бежать, да – круто вниз по лестнице, в туалеты, один в мужской, второй – в женский. Долго разносился истошный крик разъяренного Цанавы…

* * *

В названной комнате меня поджидали. Лицо востроглазого капитана вроде бы знакомое, где-то видел, но как бы боковым зрением. Прямо – не попадался. Через пять минут я понял: знает про писателей все. Про живых, про мертвых, про реабилитированных и еще не реабилитированных. В этом деле и предлагает мне поучаствовать – в благородном деле реабилитации белорусских писателей. А работа трудоемкая: из ста двенадцати – сотню, что ли, угробили. Досадные все ошибки. Без вашей (нашей) помощи не обойтись.

Понятно, все понятно. Да только лучше: вы сами по себе, а мы сами по себе. Вот у меня в журнале «Полымя» серия статей именно о таких писателях, репрессированных, о многих. Пожалуйста, используйте.

Так-то оно так. Но нам бы (им) хотелось… Глаза охотника или птицелова: зоркие, азартные. Коготок, только коготок твой им нужен!

А вот коготок мне всегда дороже. Поэтому никакие взывания к патриотизму, участию в благородном деле не доходят, не действуют. Тем более что в запасе у меня «версия». Приготовился использовать ее в самый критический момент. А момент такой все не наступает. Разговаривают со мной уважительно, мы как бы вместе охотимся. Только я – птичка, а он – клетка с приоткрытой дверцей.

Подписал мне пропуск на выход: позвольте когда-нибудь еще раз с вами побеседовать. Подумайте.

Помчался к друзьям рассказать о столь легком избавлении.

Но не тут-то было. Через неделю – телефонный звонок. Не могли бы прийти? Тем же маршрутом.

Что и говорить, интересно эдак запросто пройти в здание, самому войти и выйти, куда приводили и откуда выход был, ох, как затруднен. В.А. Крючков, до путча – председатель КГБ, пошутил с нами, народными депутатами, которые пришли с предложением Лубянку преобразовать в «Мемориал»: а вы, мол, заметили, что внутренние дверные ручки стерты меньше: руки касались их гораздо реже, чем наружных, – видимо, в этом соль шутки. И примета нашего времени. Но эту же примету мы видели (или хотели видеть) и во времена хрущевские – как знак необратимости.

А еще помнится, шел по проспекту имени Сталина, когда часовые даже снаружи охраняли работающих на этажах и сидящих в подвалах, заинтересовало: а что это за прокладки между мощными гранитными плитами, фанера или стекло? Ковырнул пальцем и тут же отпрянул: часовой несется на меня, держа перед собой штык. Вот такое это было здание.

А войти в него, оказывается, просто, только надо было знать: через городскую столовую. Наверное, и в этом был соблазн: получить право не бояться того, что пугает всех. Так что не только страх загонял в «невидимки», но и желание от него избавиться, от постоянного страха – хотя бы таким способом. Но я-то шел с «версией» в запасе, мне страшно не было…

* * *

Высокий чин в грубом свитере из-за стола смотрел на меня почти скучающе. Что чин высокий, хотя и не в мундире, я понял сразу: потому что мой капитан из прошлой встречи был отброшен куда-то к самому порогу, еле удержался за краешек стола, сидел скромно, лицо было не как в прошлый раз, всепонимающее, а туповато-казенное, присутствующее, и не более того.

– Я вас слушаю, – произнес чин так, точно проситель к нему явился: он, мол, еще посмотрит, годишься ли ты для столь высокой роли.

Ну что ж, тем лучше, ты меня слушаешь, и я тебя слушаю. Пришлось говорить ему. Опять про «перестройку в органах», о нужде в проверенных честных гражданах. Вы сами требуете восстановить честные имена писателей. Вот и помогайте нам в этом деле.

Приберегая «версию», тяну ту же бодягу: статьи мои напечатаны, больше сказать мне нечего. Он: а вы напишите специально для нас. Чего вы опасаетесь, или не уважаете нашу работу?

Боковым зрением я видел своего востроглазого вчерашнего капитана. Заметил, как он настораживался, напрягался, когда чин в свитере начинал подтягивать, подтягивать меня к себе.

– Вы что же, такой мелочи не можете сделать для государства, которое вас выучило, воспитало? Притом благородное дело – помочь в реабилитации.

Ну что тут скажешь ему? Возразить действительно нечего. Владимиру Александровичу Крючкову я в лицо говорил про сорок миллионов, ими загубленных. Но это уже 1990 год, а то был еще 1957-й.

Чин начинал злиться:

– Вы думаете, мы не знаем, о чем вы там говорите по улице Восточной?

Финский домик Художника стоял на улице Восточной.

– Так вы в качестве подозреваемого позвали меня?

Шары, столкнувшись, тотчас разбежались. Чин даже заулыбался. Но предупреждение было сделано. Пора вытаскивать «версию». Или еще не пора?

Я увидел, как забеспокоился капитан у порога. Да он совсем не хочет, чтобы чин меня расколол и показал бы, что капитан работать не умеет, не знает, как с такими надо действовать. Конечно же, чин заглянул сюда на минутку, чтобы показать, как это делается.

А уже час, если не больше, прошел. Это же надо – столько я человека держу.

Нагло посочувствовал: мол, и еще час, и еще пройдет – ничего, кроме журнальных статей, предложить не смогу.

– Хорошо. Вот этот, как его, писатель… Головач (вопросительный взгляд в сторону капитана), сейчас его дело по реабилитации на столе.

– Я и про него написал. В журнале «Полымя» (такой-то номер).

– Хорошо. То же самое напишите для нас.

Я увидел, как напрягся капитан.

– Я пришлю журнал.

– Журнал мы и сами можем. Что, вы так не уважаете нашу деятельность?

– Деятельность как деятельность.

– Значит, напишите? То же, что в журнале.

– Нет.

– Почему?

По лицу капитана увидел: я почти в ловушке, позволил себя подтащить к самой дверце.

– Почему не можете такого пустяка? Для своего государства? – напирал чин.

– Не могу – и все.

– Ага, вот как значит! – тут увидел я кулаки на столе. Большие.

Помолчали. Вдруг заулыбался чин, это было так неожиданно:

– Ага, понятно. Вы думаете, что из вас хотят сделать сексота. Ошибаетесь, добра этого у нас хватает. Поймите же, ваш брат писатель – люди очень беззаботные. Если их не поостеречь, в такое лезут. Потом сами не рады. Мы теперь заняты профилактикой, исключительно профилактикой. Но для этого должны понимать, что происходит в писательской среде. Чтобы потом не заниматься реабилитациями. Нужны квалифицированные люди, которые могли бы нас просвещать. Понимаете? Не доносить, а просвещать. Именно, чтобы не прибегать к помощи всяких тайных сотрудников.

– Действительно, – согласился его собеседник (я), – нехорошо получается. Сидят на партсобраниях рядышком. Тот, кто «сидел» лет двадцать пять, и тот, кто его посадил.

Мог бы рассказать почти веселую историю, как двое таких ездили в Москву. Посадчик купил на двоих билеты.

– Гриша, ты помоложе, я себе нижнее место беру.

– Как нижнее? Да я из-за тебя на нарах столько лет!..

– Ладно, ладно, я наверх полезу.

Гостиница.

– Гриша, гаси свет, уже два ночи.

– Да я из-за тебя столько книг не прочел!

– Ладно-ладно, извини…

* * *

Историю эту не рассказал. Вместо этого предложил:

– Дайте мне шинель.

– ??

– Если я обязан государству, не отслужил в армии, пусть оно выдаст шинель, чтобы видно было: человек при службе.

Это и есть моя «версия», которую приберегал на критический случай.

– Ну зачем же? У вас уже сложилась научная карьера. (А на лице: на кой хрен ты нам нужен в шинели?) Значит, по-доброму у нас не получается…

Чин замолчал. Молчал капитан. А я, помню, прикидывал: мне – 30, даже если 10 лет отнимут, смогу жить дальше, писать (тайком писал свои партизанские романы). Если же увязнет коготок – жизни конец, а уж литературе – тем более.

– Так и быть, мы вам доверяем. Я вам расскажу…

– Нет, нет, ничего не рассказывайте, не доверяйте!

После четырех часов вот таких подтягиваний и отскакиваний (заинтересованная реакция капитана, который явно и всей душой желал провала своему начальнику, помогала мне контролировать ситуацию) вдруг открыто гневный окрик:

– Пишите!

– ??

– Пишите, что никому никогда не расскажете об этом разговоре.

Швырнул по столу заскользивший лист чистой бумаги…

Но вот я себе представил: другое время, или ты не устоял, или не сумел извернуться, и они тебя заарканили. С каким бы чувством вышел, выходил? Моя глушанская биография приземляет, подсказывает примеры-параллели, которые, вероятно, вызовут не вполне эстетическую реакцию. Как-то мы носились по убранному картофельному полю, привыкнув и не замечая, что на краю его стоит дощатый сортир, один на все заводское общежитие. Пацан побежал за мячиком, который ударился о заднюю его стенку и упал там. Побежал и вдруг исчез: только голова торчит над землей и плечи, опирающиеся на локти. Когда вытащили за руки из выгребной ямы, не знали, смеяться ли, плакать ли. Ему, уж точно, не до смеха было. До подмышек в желто-зеленом дерьме, а запах, а вонь! И главное, не знаешь, что делать: обтереться – ботвы со всего поля мало для этого, отмыться – где, и как будешь идти через поселок, мимо людей. Почему, почему обязательно со мной такое! – прямо-таки кричит лицо парня. В глазах его я вдруг увидел безумную решимость: нырнуть туда, головой вниз, и уже не выныривать!

А ведь ныряли, и сколько, безоглядно.

Не думаю, что «обида» органов за эту встречу столь долго висела, давал я и другие поводы к нелюбви, надо быть справедливым. Ведь они, «органы», не только по улице Урицкого, а и «подсуседями» – в любом здании-учреждении. И конечно же – в Союзе белорусских писателей. А у нас там свои страсти, особенно когда ты критик и не ценишь «производственные романы». Чье-то терпение лопнуло («Какое тебе дело, что романы мои толстые, скучные – твои, что ли, деньги?!»), и я вдруг узнал: разыскивали Казика Потоцкого (это же надо уметь, глушане, и те не знали, где он, что с ним), от него получено письмо, и все теперь могли узнать, убедиться, что не только Адамович-сын – человек сомнительный, но и его мать… Дружила с немецким комендантом, он ее даже не арестовал. (Потоцкий никак и через столько лет не мог избавиться от шока, когда даже после второго доноса старухи нас не тронули.)

Я рассказал об этом матери, она отреагировала совсем неожиданно: зачем ты, сынок, про них писал? А еще этот фильм! (К тому времени прошел по экранам Туровский фильм «Война под крышами».)

Испугалась – за меня:

– Тебе они ничего не сделают?

И сообщила:

– Знаешь, мне прислали медаль «За отвагу». Второй раз. Это ошибка? Или это значит, что снова война будет? Раз вспомнили о нас.

* * *

Женя долечивался в Германии, армия генерала Пухова, в которой служил отец, стояла в Ровно. Ну, а мы с мамой снова жили в Глуше, и к ней тянулись невидимые нити, все связывающие. Время было особенное – 1945 год. О чем в другие времена подумывал бы парень с восьмиклассным образованием (плюс один курс техникума)? Как закончить среднее образование. Мы же сразу – в какой институт поступить? Четыре года войны зарядили решимостью не только в поездах безбилетно ездить. Я выбирал между мединститутом и университетом, а точнее они выбирали, соревнуясь, что мне понравится: когда мединститут засомневался (и не без основания), что за круглая печать на справке о сдаче экстерном экзаменов и я, устыженный, вознамерился забрать у них документы, тут же бросились извиняться за излишнюю догадливость (все еще незначительный был процент мужчин, поступающих на учебу, а им мужчины были нужны). Но я все-таки забрал документы, когда на улице Минска встретил Женю Семенчука, которого в школе мы называли Жома и которому в войну в бобруйском немецком госпитале ампутировали руку (как жертве партизанского бандитизма, хотя ранили его немцы и был он сам партизан).

– Ты?

– Ты?

– Куда поступаешь?

– В мединститут.

– Иди к нам в БГУ (Белорусский государственный университет).

– А можно? Знаешь, у меня справка за десять классов и с печатью, но немножко того… (Я крутанул рукой, показывая, как печать поворачивают, чтобы нельзя было ничего разобрать.)

– Зато партизанская у тебя нормальная?

– Нормальная.

Женя-«Жома» взмахнул коротким обрубком руки:

– Ее и предъявим.

В Ровно, показаться отцу и посмотреть на него, я ехал, уже став студентом и временно прописанным жителем столичного Минска. Не догадывался, что меня еще и в разведку посылали, у мамы были свои соображения. Она уже начинала свою обширную программу, акцию по собиранию под глушанскую крышу всего нашего рода. Уже были написаны и разосланы письма, куда только можно – в Сибирь, на Урал. Конечно, не только того и света, что в Глуше, но само собой разумелось: если людей насильно разогнали, кого куда, и если все наконец поменялось (а тогда верили, что война, победа многое изменили), ясно, что надо восстановить порушенную жизнь, помочь вернуться изгнанникам. Правда, многие уже другие корни обрели, пустили в иную почву, для некоторых Глуша уже звучала этимологически – глушь. Но что касается доктора Адамовича, то здесь уж точно: нечего ему, новоиспеченному подполковнику, делать в армии, когда война закончилась! Меня не просили предъявить такой меморандум, но он конечно же предполагался (а вскоре мама сама поехала в Ровно и изложила его публично, при всех папиных друзьях-полковниках).

Отец мне показался сильно заматеревшим: лицо огрубело, голос тверже, решительнее, мундир уже не лежал на нем как на гражданском человеке, он будто прирос к немного отяжелевшей фигуре. Только глаза устало воспаленные, задумчивые и неожиданно легкие на слезы. Обнял меня и прослезился, не смущаясь, что смотрят его медсестры. Снова и снова им объяснял, что четыре года считал нас погибшими, навсегда потерянными и что же, и жена, и сыны – храбрые партизаны, а вот он (я) уже студент… Сам не мог никак в это поверить и без конца сообщал об этом приходящим к нему полковникам. Мне уже становилось неловко за отца-полковника, которого все они, я видел, уважают и, наверно же, не за сентиментальность. Вечером, когда остались одни, наслушавшись моих рассказов про без него прожитые годы, кое-что сообщил про себя: как под Курском по сто, по двести ног-рук отрезал «по живому», а после этого – оглушал себя стаканом спирта, чтобы отключиться.

* * *

В моей памяти город Ровно остался чем-то вроде лермонтовской Тамани: меня там едва не застрелили. Город считался «бандеровским», и поэтому после угощений в мою честь, когда все расходились, а одна медсестричка осталась без сопровождающего, отец, не уставая гордиться сыном-партизаном-студентом, сам предложил мне ее проводить домой. Уже не помню, как звали ее, но была она не по-городскому (или потому, что Западная Украина) молчаливая, застенчивая и, кажется, красивая. (Говорю «кажется» потому, что все девушки тогда казались мне волнующе-прекрасными.)

Мы шли с ней, не касаясь даже рукой руки, по рано опустевшим улицам чистого города, с заботливо уложенными под пышными деревьями деревянными тротуарами. Изредка попадались патрули, а где-то вдали постреливали. Ну совсем как в своей Глуше мы вслушивались в автоматные очереди вдали. Но там, тогда это были наши выстрелы, партизанские, здесь же – чужие, бандитские.

Внезапный дождь загнал нас в какой-то двор под низкий козырек сарайчика. Напротив ряд темных окон длинного, с несколькими сенями, дома. Дождь как из ведра, приходится плотно прижиматься к воротам сарая, которые взяты, заперты на крепкий металлический завал, невольно прижимаемся друг к дружке, а дождь все равно достает, засекает, по ногам. Но дождь теплый, летний, и большой беды в нем нет. Зато можно вот так стоять с девушкой. Глаза ее совсем близко, а что в них, разве это может кто-либо знать?

Возможно, мне удалось бы поцеловать вторую в моей жизни девушку (первая осталась в далеком алтайском городе), если бы не случилось, не произошло то, что внезапно произошло. Распахнулась со стуком дверь над высоким крыльцом, но никто не выходит, а только понукивания как бы собаке: «Пошел! Пошел!» Собаку мы не услышали, зато коротко треснул выстрел (из «ТТ»?) и тут же второй. Да что он, очумел?! Я почему-то сразу понял не только, что происходит, но и ход мыслей стреляющего: из окна он долго наблюдал, как двое возятся у замка возле его сарая, и вот решил пугнуть воров, да нет, пристрелить сволочей! Наш офицер, наверное.

Мне бы подать голос, обозваться: да ты что! мы тут от дождя прячемся… («Хорошо от дождя пристроился – с девушкой! И чем вы там занимались?» – но это уже ход мыслей не стреляющего, а кого-то обобщенно-взрослого, ироничного, от кого лучше подальше быть.) Я толкнул от себя девушку, вытолкнул ее из «зоны огня», обстрела, и сам бросился следом. (И все молчком, молчком.)

Поравнявшись с окнами, рукой наклонил испуганно-послушную девичью голову, чтобы из окна дурак тот не выстрелил, добежали до угла дома, не распрямляясь, а там, тоже полусогнувшись, вдоль стены, вдоль стены. Уф, спаслись! От чего только? Очень подозреваю, что спасался я от стыда. Еще бы, застали с девушкой и как раз на мысли ее поцеловать! Но очень странно, что и она вела себя в совершенном согласии с моими нелепыми действиями. Или ее так загипнотизировали внушения моего отца, что с нею – бывалый и надежный вояка. Знает, как следует поступать.

И тем не менее вернулся вояка домой с самым пакостным чувством на душе. Вот тогда впервые неожиданно появилась догадка о многих смертях, которые я в войну наблюдал: существует не только страх, но и стыд смерти. Не страх зажал мои уста, когда по нас стреляли, а стыд, но не всего лишь детский стыд, что застали с девушкой, нет, более органический, возможно, испытываемый вообще перед концом, смертью. Его я видел, замечал (но не понимал) в глазах смертельно раненных, после мучений, отпустивших, отступивших, когда человек вдруг видел, уже видит смерть. Наверное, не только у зверей, животных потребность, умирая, забиться в чащу, спрятаться, уйти с глаз?.. А то, что у задушенных петлей при этом происходит семяизвержение, может навести на мысль: а не сродни ли стыд смерти тем снам, когда ты с голой женщиной, а кругом люди смотрят, как она тобой, а ты ею пытаешься овладеть, насладиться, испытать. Вот именно: не только смерть овладевает человеком, но и человек вдруг начинает испытывать к ней род влечения, и именного стыдного. А рядом, кругом люди…

* * *

Возвращался из Ровно, так же, как и туда ехал, «на перекладных» – больше в товарных вагонах, чем в пассажирских. На одной из станций вскочил в товарняк, да прямо в лапы к «фюреру». Противно маленькому, ничтожному, но вот запомнился же, на всю жизнь. После они нас сопровождали на каждом шагу, куда ни сунешься – наслаждающиеся, упивающиеся своей маленькой властью властолюбцы, хозяева не столько судеб, сколько нервов сограждан – но чтобы подумать: «фюрер!» – надо войну было пройти. До войны их, наверное, по-другому воспринимали.

Это был обыкновенный товарный вагон, но, как нарочно, с нарами в несколько ярусов, и пассажиры – типичные для того времени, с грязными узлами, с детьми, лица голодно-грязные, глаза воспаленные усталостью, но тоже, как специально, евреи, несколько еврейских семей. (Перебирались откуда-то из западных, теперь уже наших, районов в восточные.)

Все словно специально, чтобы про хозяина вагона подумалось: фюрер! Он еще не появился – побежал в буфет подзаправиться, так мне сообщили – но по тому, как о нем вполголоса говорили, как испуганно не советовали мне связываться и лучше поискать другое место в поезде, но главное – почти лагерная тоска и ожидание очередной пытки унижением в глазах женщин – это многое сказало об отсутствующем «пане лейтенанте». (Они его так называли.) Но всего я, конечно, вообразить не мог, должен был (и захотелось) увидеть и самому испытать. (Или себя испытать.)

Уже поползли мимо нас сгоревшие пристанционные здания, а лейтенанта все нет. Даст бог, отстанет от поезда… Ого, не отстанет, такого ни за что не случится! (Даже надежды у людей не было с ним больше не встретиться.) И действительно: вдруг завис в проеме дверей на локтях, кряхтит, матерится. Как же бросились бедные евреи втаскивать в вагон своего благодетеля-мучителя. Но он не поверил в их старательность, тут же уличил в лицемерии:

– Рады, рады были бы! Или если бы под колеса. Весь свет дурачите, а меня не обманете. Так, придавим ухо минуток на 600. Чтобы ни гу-гу! Когда вы мне номерной объект очистите-освободите? Я что, нанялся катать вас в казенном вагоне?

– Мы скоро доедем, мы так благодарны пану лейтенанту…

– Это кто тут пан? Господ мы отменили в семнадцатом. Ничего, скоро поймете, что к чему.

Глянул в мою сторону. А набросился на женщин:

– Это вы так стережете вагон? Выгоню всех! Документы?

– А у тебя они есть? – спросил я.

– У меня-то в порядке. Мне твои нужны.

– Вот и предъяви свои, что имеешь право мои спрашивать.

Вполне советский разговор. Но мы уже осмеливались, учились выяснять, а почему, собственно?

Сколько я ехал с ними, столько перебрехивались мы с ним, лежащим наверху нашим паханом-лейтенантом. Вначале вагон был на моей стороне: хоть кто-то нахалу-мучителю дает отпор. И мне эта роль нравилась. Я видел несмело-одобрительные взгляды и улыбки, которых не мог сверху заметить хозяин вагона. Но я уйду, а они останутся с ним один на один. И уж он-то постарается вернуть пошатнувшийся «авторитет», непререкаемую власть, и неизвестно, чем придется им платить за мою смелость. Какой новой униженностью, какой еще степенью подобострастия? Ничего себе – помог людям, Александр-защитник нашелся!

Когда выпрыгнул из вагона, он высунул свою усато-бакенбардную физиономию и спросил напоследок:

– А ты случайно сам – не жид?

– Уже интересовались. Немцы.

* * *

Мамина поездка следом за моей в Ровно и ее акция по изъятию мужа из армии надолго сделались семейной нашей легендой: вначале весело-счастливой, а вскоре и печальной (неожиданно коротким был век отставного врача-подполковника). Но до того, как мама к нему поехала в Ровно, переведен был в армию Пухова гвардии рядовой Евгений Адамович и вскоре демобилизован. Не успел появиться в Глуше, как ему предложили поступить в школу (или как у них называлось?) МГБ, то есть «связать свою жизнь с органами». Партизан, семья партизанская – кому, как не нам, у них служить, бороться с недобитыми врагами? А что у семьи у самой корни наполовину кулацкие, этим можно пренебречь, война устроила нам проверку.

Единственное, не были, похоже, осведомлены, что Женя побывал в плену. Тут мама сумела их переиграть.

Как прежде переиграла полицая, бургомистра, немецкого коменданта. Думаю, это ее незримой волей переброшен был мой брат из Германии в Западную Украину, где у генерала Пухова начальником армейского госпиталя служил наш отец. Работали штабные писаря, подписывались документы, аттестаты, а затем – демобилизационные бумаги, и вряд ли подозревали люди в погонах, что исполняют волю женщины из какого-то поселочка. Но тут ее победа могла обернуться поражением, бедой: добившись анкетной стерильности для сына, мать тем самым приманила вон каких сорок. В детстве нас пугали: будешь мыть-тереть мордашку долго – сороки утащат, решат, что сыр! Представляю, как она отреагировала на новость, на предложение – учиться ее сыну на «чекиста». Потому что помню ее реакцию на предложение партизан летом сорок второго, чтобы Женя вступил в полицию. В интересах дела. «Не хочу! Ни за что! Чтобы люди его проклинали? А что говорите: по заданию, так потом, после войны, доказывай каждому, по чьему и какому заданию! Что угодно, но не это!»

Женя поехал ко мне в Минск – учиться на врача. А мама направилась в Ровно. Куда муж давно ее приглашал, с нескрываемой уверенностью, что роль офицерской жены для его «Нюрки» – куда как подойдет! Кому, как не ей?

О своей поездке мама всегда рассказывала с особенным, с победным весельем и более охотно, чем обо всех других своих поединках.

– Приезжаю я, а Миша все подготовил, все там приготовились. Его друзья-полковники. Будто смотр предстоит, приезжает какой-то важный начальник. Это им так не хотелось отпускать Михаила Иосифовича, и надо убедить меня, что ничего лучше, чем их жизнь, не бывает. Ну, все хорошо, все прекрасно, стол сделали, каких и не увидишь: нажарили шницелей, или, как их там, бифштексов, понаставили бутылок с ненашими наклейками, сам генерал Пухов приехал, жены разряженные сидят, ну и, конечно, речи, тосты, так хорошо все про Мишу говорят, как он воевал, какой требовательный начальник и добрый, преданный друг. И про меня будто сто лет знают. Только оставайся! Я все послушала и тоже встала поблагодарить. Ну и говорю: Миша, четыре года ты был, как и твои друзья, на войне, а мы, а Глуша и твои бабки-голубки в деревнях без тебя обходились. Война, если вы помните, закончилась. Я тебе не обещаю, что будут бифштексы, ничего этого там нет, но бульбочку обещаю, была и есть – собирайся, Миша, спасибо твоим друзьям, всем вам за такой прием, но мы едем домой!

* * *

Так в Глуше снова появился доктор Адамович. И снова: голубка, голубчик, но и внезапный гнев, резкость, покруче, чем бывало. Незадолго до развязки его позвали срочно: сосед топором зарубил соседку, а за что? За то, что у его порога выложила крест – злое заклятие, – отец увидел тот знак (из палочек или еще чего) возле порога, опасливо сохраняемый. В том и сила креста-заклятия считалась, что человека, тронувшего, порушившего его, ждет неминуемая расплата. Крест выкладывался возле порога, чтобы тот, кому желают зла, погибели, его не заметил, растоптал. (Тоже «донос», но кому – сатане? Тогда почему – крест?) Отец яростно отшвырнул ногой колдовскую нелепицу. И могу представить его лицо в этот миг.

А когда через несколько месяцев он умер, Глуша, охнув, сказала: вот, это потому!

Смертельное заболевание привез из обычной поездки к роженице. На совхозной машине отправился, а она по дороге испортилась, пешком пошел через ночную пургу в своем тяжелом, все в том же «нераскулаченном» тычиновом тулупе (мама его сберегла у знакомой тетки в деревне), вспотел, продуло, простыл. Вернулся домой с высокой температурой – внезапная потеря речи, онемение руки, ноги. Инсульт. Все хотел что-то сказать, не мог, слеза выкатилась, с нею на щеке и отошел.

Когда я, вызванный из Минска телеграммой (Женя был в Глуше), на бобруйском вокзале увидел поджидающую меня заводскую машину и знакомую больничную медсестру, она только заговорила – сразу понял: ехал я не к тяжело заболевшему (так в телеграмме), а к умершему отцу. Сразу почувствовал себя виноватым за посторонние в вагоне мысли. Вбежал в дом и в тесной комнатенке увидел его, по-мальчишески худого, жалко послушного: тело моего отца женщины обмывали в низкой, широкой бадье – балее. Мне не показалось, как бывает (Толстой об этом), что кто-то другой, не он передо мной и не некто, ужасающе подменивший дорогого тебе человека. Именно он, но только какой же беспомощный, жалкий. И в гробу не сделался чужим. (Хотя такие чувства потом, в других случаях, я испытал: враждебной подмены.) Мама заснула на минутку ночью, вдруг проснулась и заплакала, но не как до этого, возле гроба, плакала, а по-детски обиженно: так это правда? все это правда?! Наверное, во сне видела его живого (столько лет будто вдова при живом муже), проснулась, а в соседней комнатушке тихо беседуют старушки у его тела.

– Нам ноги целовать не будут, – сказал после кладбища – над поминальным столом – бобруйский секретарь по фамилии Акулич (помню фамилию).

Он имел в виду поразивших его деревенских и глушанских теток, которые подходили и целовали ноги глушанского врача.

Сколько раз я эти слова вспоминал: не будут!..

* * *

Индусы знают больше других из того, что знать надо обязательно. Они начали задумываться над многим давно, раньше других. «Когда ты вошел в мир, ты горько плакал, а все радостно смеялись. Сделай жизнь такой, чтобы, покидая мир, ты радостно смеялся, а вокруг тебя плакали».

Чтобы радостно смеялся?.. «Хорошую религию придумали индусы!» – дурачился Володя Высоцкий. Он же, как истинный индус, вырывал из собственной груди «с гибельным восторгом» и бросал нам: «Погибаю! Погибаю!» Если есть, бывает, чему можно позавидовать, уже наступив на последнюю черту, так разве что это: радостно смеяться, с гибельным восторгом! А почему бы и нет? Получил в свое распоряжение Вселенную (пусть на миг, на мгновение), да, тебе дано было всего лишь из Вечности перебежать в Вечность, но на пути ты увидел и землю, с тем, что на ней, и небо (над собой, но хорошо, если и в себе), все, все успел (в сравнении с ничем – кому жизнь не выпала). («И если вы прожили один-единственный день, вы видели уже все», – у Монтеня и об этом найдешь.)

«Мы забиваем только счастливых свиней» – удивительную рекламу мне показывали в Испании. Да не обидимся, перенеся это на самих себя: природа забивает только счастливых (то есть кому выпало счастье родиться).

Хитрая бабушка уговорила рано вставшую и убегавшуюся внучку поспать днем («Одну-одну минуточку»), дитя разоспалось и открыло глаза на уже заходящее, падающее за крыши домов, отгорающее солнце: как землянички, посыпались из глаз слезы.

– А завтра день еще будет? Такой – будет?..

В середине своего века человек обычно растрачивает, разменивает на другие радости и цели даруемое детством ожидание-знание, что каждый следующий день – снова счастье, потому что жизнь сама по себе – счастье. Но к концу жизни все может вернуться, нет, не детское чувство бессмертия, а лишь арифметика, но какая! Даже если нет уже уверенного счета на годы, тогда – на месяцы, дни. Пусть только часы, минуты, секунды, но зато сколько, посчитай! Это сколько любимых, любящих или просто дорогих, или приятных человеческих лиц? Голоса, голоса, звуки, которыми окружающий мир столько лет разговаривал с тобой. Слова человеческой речи, звучащие, и знаки написанные, когда имеешь возможность вернуть (хотя бы для себя) не то что дни, часы, а годы, десятилетия. Как же не быть благодарным: природа одаривает смертью только счастливых.

Как, как там в «Опытах» у Мишеля Монтеня? В XV веке они вот так готовились ко встрече с неизбежным: «Назначение этой книги – доставить своеобразное удовольствие моей родне и друзьям: потеряв меня (а это произойдет в близком будущем), они смогут разыскать в ней кое-какие следы моего характера и моих мыслей и благодаря этому восполнить и оживить то представление, которое у них создалось обо мне».

О смерти больше задумываются, как это ни удивительно, в начале жизни и в конце. Дети и старики. Когда еще не включились в бег жизни и когда бег приостанавливается. «Освободите место другим, как другие освободили его для вас», – приуготавливал и себя, и других к неизбежному многоопытный Монтень. А вот это – моя шестилетняя Наташа: «Я знаю, зачем люди умирают! (Все спрашивала, мучилась этим вопросом.) Это как в кино ходят. Одни посмотрели, и другим надо».

Марксизм еще и потому привел своих последователей в непримиримое противоречие с природой человека, что исключил самонадеянно из философии, а следовательно, и нравственности, проблему смерти. Хотя еще Цицерон знал: философствовать – это не что иное, как приготовлять себя к смерти.

А вслед Цицерону, Сенеке – Мишель Монтень: «…вся мудрость и все рассуждения в нашем мире сводятся в конечном итоге к тому, чтобы научить нас не бояться смерти».

«Лишим ее значимости, присмотримся к ней, приучимся к ней, размышляя о ней чаще, нежели о чем-либо другом».

«Размышлять о смерти – значит размышлять о свободе. Кто научился умирать, тот разучился быть рабом. Готовность умереть избавляет нас от всякого подчинения и принуждения. И нет в жизни зла для того, кто постиг, что потерять жизнь – не зло».

«И если вы можете найти утешение в доброй компании, то не идет ли весь мир той же стезею, что и вы?»

Стоп! Невинно-утешительная для века Монтеня сентенция совсем не так может отозваться в душах людей века двадцатого. Они получили бомбу и теперь имеют возможность в «добрую компанию» с собой прихватить весь род людской, чтобы «найти в этом утешение». Восьмидесятилетняя старуха в моем минском дворе однажды пожаловалась и помечтала: «Хоть бы какая война, а то одной помирать неохота». Слава богу, при ней не было «президентского чемоданчика». А вот цековский Иван Иванович – тот был поближе к тем, кто «принимал решения», – он мне объяснил диалектику гуманизма «неабстрактного» (никак забыть не могу): если на земле останется десять человек, главное, чтобы они остались советскими людьми!

«Философия», исключившая из поля зрения индивидуальную человеческую мысль о смерти, закономерно стала программой коллективного самоубийства.

* * *

Все хорошо, все правильно, все это так. Но от чего повторяешь про себя: слова это все, слова, слова… Потому что я всегда помню, как умирала мама. Не о своей, о ее смерти – самая острая память.

После войны мама тяжело болела лишь дважды. (Если не считать мучивший ее все последние годы «партизанский артрит» – заболевание суставов.)

Когда в Минске приключился с нею инфаркт в 1961 году, я «участвовал» в ее болезни напрямую – и психологически, и прямо-таки физически – в основном ей же во вред. В больницу не положил, «не отдал». Решил, что сам буду «нести крест». Но несли его все, даже соседи – милая Нина Васильевна и ее муж: безотказные помощники, когда надо было приподнять больную, взбить матрац, чтобы не было, не дай бог, пролежней. В домашних условиях вовсю проявилось то, что ни болеть инфарктом в те годы, ни лечить его еще не научились.

Человека держали не меньше месяца в состоянии неподвижности (вообразите, что вам надо пролежать, не поворачиваясь, хотя бы сутки!), и при этом считалось, что больного пугать страшным словом «инфаркт» ни в коем случае нельзя – и вот попробуйте удерживайте его в таком невыносимом положении столько времени, когда он даже не осознает тяжести заболевания. Но моя больная не осознавать не могла: все было написано на лице сына, любая ее паника, страх, мучения сполна отражались на мне и во мне. Если кто-то со стороны видел двух сынов у постели больной во время приступа болезни: панику на лице одного и туповато-спокойное пережидание на лице другого, мог бы решить, что вот этот любит-переживает, а этот «как чурбан».

Я злился на брата, но он-то со своим лицом, профессионально «докторским», действовал успокаивающе на больную, что только и нужно было, я же, собирая и отражая на своем страдания и тревогу больной, только вредил ей. И пролежали мы (именно «мы»), мучась от приступов, аж два месяца. Мама выходила из болезни, а я погружался в безнадежную (сколько лет потом не мог избавиться) бессонницу, совершенно разладившую мою и ночную, и дневную жизнь.

Но ничуть не лучше и не умнее вели себя мы, когда настигла нас беда неизживаемая – у мамы обнаружился рак легких. Она пролежала больше месяца дома, потом, на этот раз уже поняв, что «для этого и существуют больницы» (слова брата), я согласился, и ее забрали в больницу «сануправления».

22 мая 1979 года ранним прохладно-солнечным утром я возвращался из больницы домой по просыпающимся улицам Минска, а в морге осталась моя мама. Белая-белая простыня, а под нею то, что случилось – с нею, с нами. Странно, что под той простыней как бы никого не было – так плоско она лежала…

А уж похороны, поминки – это было подтверждение ее жизни. Несли ее племянники (всех почти она так или иначе направляла в жизнь), партизаны наши. А возле «подпольной» аптеки вдруг сбежались все партизаны (их было человек 15) к гробу и подняли гроб ее на вытянутых руках. А кто им сказал, подсказал, потом не могли вспомнить…

Назад: Возвращение
Дальше: «Огненные деревни»