Много лет спустя после всего, что память связывала с войной, к нашему глушанскому дому, под разросшиеся березы пришла мамина сподвижница по санчасти Валя Бузак, женщина с голосом странно тихим для учительницы, кем она работала до и после войны. Валя, присев на скамеечку рядом со своей бывшей «начальницей», которая чистила для внучек морковку, с улыбкой на добром лице стала припоминать тяжелейшие для нашей мамы дни, когда мы с Женей и пол-отряда пропали где-то возле Березины, не вернулись в свои леса, а те партизаны, обмороженные, израненные, которые добирались до своих, приносили страшные вести. Про то, как погибли комиссар Голодов и более восьмидесяти наших хлопцев в деревне Ковчици, как весь взвод Шуева в деревне Слободка немецкие танки заутюжили в окопах. А Р-н уточнил, что он самолично видел, как «обоих сынов Анны Митрофановны танк…» – и он каблуком, подошвой сапога крутанул по сухому скрипучему снегу. А когда глаза его встретились со взглядом матери, стоявшей тут же, Р-н зачем-то добавил: «Как это ни печально, Анна Митрофановна…» Зачем он сказал, сделал это в присутствии матери, объяснить трудно. Не хочется думать, что из-за старой между ними неприязни, а возникла она из того, что Р-н подозревали в стукачестве, «слухачестве», и мама как-то брезгливо сторонилась с виду интеллигентного говоруна. Возможно, он ей чем-то напоминал Казика Потоцкого.
Но, может, причина в той сумятице, которая порой овладевает душой человека после особенно кровавого боя, когда кажется, что спасся ты один, а если еще кто-то, то вроде бы твое спасение уже не столь чудесное, исключительное событие. Увы, люди, увы, человеки!
Действительно, очень многих партизан и красноармейцев (мы уже воевали бок о бок с советской армией) в деревне Слободка немецкие танки заутюжили в окопах. Я там не оказался только потому, что отмахнулся от Шуева, когда он угрожающе направил на меня из окопа автомат: «А ну, вернись!» Куда вернись, если я связной при своем командире взвода Лазареве, а он ранен в обе руки, и я должен быть с ним…
Женя был в том окопе, все могу представить, а вот как он поднялся из-под песка и каким он был при этом – ему всегда за всех неловко, всегда смущенная улыбка в самый неподходящий момент! – рисую себе это и не могу: больно.
Очнулась мама от тех слов Р-на в шалаше, девчата-санитарки возле нее и комиссар бригадный, добродушно-круглолицый Х-о, он увидел, что у женщины открылись глаза, тут же стал говорить: ничего не поделаешь, Анна Митрофановна, это такая война, но советская власть вас не забудет, вы ради нее пожертвовали детьми…
Здесь рассказчица сделала большие-большие глаза, а голос ее все такой же тихий.
– Ой, Анна Митрофановна, он заговорил, а вы так вот приподнялись, глаза сделались, не знаю какие… И вы ка-ак плюнете ему в лицо!
– Что ты, Валечка! – мама руки с ножом и морковкой уронила на колени: – Я ничего такого не помню. Ничего не помнила. Неужели? Какой ужас! Что же ты молчала столько лет, я должна хоть теперь попросить у человека извинения?
Не знаю, успела ли это сделать? Если нет, я прошу за нее.
Но кого, кого она видела перед собой, полуочнувшись от ужаса внезапной потери сразу обоих сынов? С кем и с чем она так по-бабьи беспомощно и нелепо расквиталась? Не знаю. А сама она даже не помнила.
Сколько же раз я приезжал в Глушу. Чаще – со стороны Бобруйска, иногда – через Старые Дороги, со стороны Слуцка. Вначале глаза ищут наши березы – радостный девятивершинный выброс зелени в небо – острую крышу дома, синюю веранду: сидит ли мама-бабушка на крыльце, или возле берез сереет ее халат. Где там бегают моя Наташа, брата Галя, Инка? Родители то приезжают, то уезжают – из Минска, из Могилева.
Из Глуши, где бы ты ни находился, на весь мир распространяются тихие, мягкие волны медленно плывущего времени, утренних детских и птичьих голосов: приехал на два-три дня или даже просто позвонил, и ты снова спокоен, свободен для других мыслей и забот, самое дорогое на своем месте, и ничего не случилось. То место на земле, где для тебя сошлась жизнь и смерть, теперь, когда война в прошлом и лишь в памяти, место это как островок устойчивости, неизменности. В море уже новых событий и волнений. Летний теплый вечер, и все, все рядом, вокруг тебя Глуша твоего детства и детства ваших детей, на скамеечке сидит наша мама, вроде бы смирившаяся со старостью, с болезненной замедленностью любых действий, все более молчаливо, но по-прежнему неотступно участвующая в жизни сынов да и всей обильной родни – хочется остановить состояние такой самодостаточности жизни: нигде нет ничего, что было бы нужнее, дороже.
Из десятков моих возвращений в Глушу один приезд – лето 1945 года, – конечно, запомнился особенно. Разорванная войной жизнь нашей семьи собиралась, стягивалась заново – как рана затягивается.
Из войны Глуша вышла удачно, ей повезло. Ну, прямо-таки как нашей большой семье. Что, и у поселков, деревень, городов есть свой Ангел-Хранитель? Глушанский распорядился, чтобы Сталин принял уточнения Рокоссовского в отношении «операции Багратион» – часть наступления, войск пустить через Полесье. А тем самым Глуша, хотя она и прилепилась опасно к «варшавке», оставалась в стороне от главных боев, смертей, пожаров.
Партизаны, те жители, которые прятались в лесах или далеких деревнях, и там их не перебили, не сожгли заживо, как многих других, возвращались в свою Глушу. Полными или неполными семьями. Мама вернулась одна-одинешенька. Она потом скупо вспоминала, рассказывала, как вошла в нашу калитку, двор, в наш дом – целый год в нем жили сбежавшиеся из других гарнизонов полицаи, устроившие тут караулку. Как все загадили и что доломали, утащили соседи – можно только догадываться. Мама с собой принесла то, что у нее было в вещмешке: то есть всего ничего. Добыла охапку чистой соломы, постелила у стены, и так провела первую ночь в своем доме. Кто-то заглядывал в окна, верили и не верили, что вернулась Адамовичиха, что это она. В Глушу не раз приходили известия, что и сыны, и сама погибли, убили их.
Когда мы уходили в партизаны, в волнении дожидалась, когда покинем дом, в сундук, зарытый в подпол, побросали то, что жалко было оставить просто так: какие-то столовые предметы, медицинские книги отца, я – свой альбом акварельных рисунков и стихи (тетрадку). Пусть лежит, хотя, конечно, были уверены, что «бобики», с их исключительным нюхом, тотчас взорвут пол и все вытащат. Настолько были в этом уверены, что мама и не подумала про сундук, про вещи, ей нужные. (А когда все-таки вскрыли подпол еще через несколько месяцев, нашли все совершенно сгнившим, кроме стекла и вилок с ложками.) И мои стихи, и мой альбом отсырели, почернели. Стихов не писал больше, рисовать не тянуло, не знаю отчего…
В голове у вернувшейся мамы было одно: Женя! Где он, что с ним? До встречи с дядькой Антоном про меня ей было известно лишь то, что Р-н сообщил: заутюжили! Правда, кто-то вроде видел младшего за фронтом, но как она могла не думать, что ей специально это говорят, чтобы вернуть надежду? Та же Валя Бузак рассказывала, как вдруг исчезала Анна Митрофановна, и ее искали вокруг по лесу, зимнему болоту, а выйдут на нее: сидит на кочке, снег у ног растаял – от слез.
И вдруг: о, радость, о, ужас! Шуев и с ним несколько партизан объявились в отряде, живы, целы, они убежали из слуцкого лагеря. С ними собирался и Женя, но его свалил тиф, и он остался. (Тот самый тиф, который спас от Ельницкого.) Куда девался лагерь потом, мама ездила, металась, искала следы его, куда могли угнать?..
А про меня и отца нашего от Антона узнала. В войну чудес было немало: например, два солдата спрятались под плащ-палатку, закурить, прикурить: щелкнули зажигалкой – ты? ты?! – оказалось, отец и сын, три года ничего не знали друг о друге. И вот пожалуйста! Так должно было совпасть, случиться, что подразделение, в котором дядька Антон был сапером, проходило через Глушу. Он побежал всех расспрашивать про семью доктора. Что ему могли рассказать? Встретилась ему даже Потоцкая, после он говорил, что больше всех бедовала, переживала, что Адамовичи пропали, убили их. Уже ни на что не рассчитывая, в каждой белорусской деревне, где останавливались и где видел людей с оружием, партизан, спрашивал: а такую-то не знаете? Недалеко от Слуцка это произошло, снова спросил, а ему:
– Анна Митрофановна? Так вот же она!
Она шла с полным ведром от колодца и всматривалась в незнакомого, высокого, как брат Антон, солдата в нелепых обмотках и коротковатой шинели. Шла, узнавала и не верила, но вот уронила ведро с водой и горько заплакала. Дядька Антон подбежал, обнял, а она ему:
– Я одна, Антон, я одна!
– Да не одна ты, Аня, вот, вот, смотри!..
Он зашарил по карманам, нашел, вытащил – письма с моим почерком, с папиным почерком. Вот, смотри!
Дядька всю войну переписывался с сестрой Олей, жившей в алтайском Лениногорске. Когда объявился там я, конечно, узнал про это, стал писать мне, получать мои письма, а тут и папа догадался сообщить о себе на Алтай – так замкнулось кольцо переписок.
Дядьку поразило, как обрадовались ему незнакомые партизаны: за врача, конечно, своего обрадовались. Через полчаса уже сидели за шумным столом и, перебивая друг друга, рассказывали, как они все знали, не сомневались, что Анна Митрофановна найдет детей, об этом и сны говорили.
Читая у Плутарха, у Тита Ливия про македонцев и вообще древних, как они разгадывали сны, шага без этого не делали, не предпринимали, я вспоминал свой отряд, партизан. Ну, чистые македонцы! Представляю, какие у наших начались толкования сновидений, когда стало совсем невмоготу, загнали их в Комар-Мох, они стольких потеряли, а жизнь самих на волоске. Даже комиссар Буянов, по словам Вали Бузак, приходил в санчасть и «политработу» проводил на снах. Сны свидетельствовали, что скоро дела пойдут лучше, а для немцев – совсем плохо. Маме приснилось, что брела по глубокому снегу и вдруг видит – буханка хлеба. Взяла в руки, а она – теплая! Через несколько шагов – еще одна такая же. Главное, теплая, значит, живы, и оба.
И вот теперь, когда нашелся младший, уверенно предсказывали: найдется и Женя.
Но он не находился. Куда только ни ездила мама, и в Западную Белоруссию, и на Украину. Брала узелок с хлебом и мчалась в белый свет, прослышав, что там и там были лагеря наших военнопленных или туда-то, на шахты, привезли их из Германии. А пленных, недоморенных в лагерях немецких, везли и везли на восток – в наши. Мать в отчаянии раскидывала руки перед этим изгоном-исходом, в надежде не пропустить, выловить, задержать. А уж разыскав сына, она все сделает, чтобы забрать его, отнять – неужто ничего не значит все то, что люди делали (и она тоже) в войну?
Уже и победа состоялась, отрадовались, отпраздновали, отплакали. И вдруг – письмо. От Жени, солдатский треугольничек.
Брат сообщал: он в госпитале, война идет к завершению, а значит, он живой останется. Не писал прежде потому, что на это не рассчитывал. «Ты, мама, уже отплакала, не хотел, чтобы тебе второй раз пришлось». (Вот дурак, вот дурак у меня брат!) Потом он так объяснял свое поведение: убежал из колонны военнопленных в Польше, сделался красноармейцем, на Висле стояли, в окопах наших людей раз-два и обчелся. От пулемета к пулемету перебегали, чтобы показать немцам, чтобы думали, что в России еще есть солдаты. Где уж было рассчитывать, что живой добредешь до конца войны?
– Да, мама, а в слуцком лагере мне встретились твои знакомые, помнишь пленных, которых ты кормила в аптеке? Они узнали, чей я, и, когда вышел из тифозного барака (а есть, есть хотелось, они это знали), дали мне мешочек сухарей, накопили, насобирали из своих кусочков, пока я там лежал.
Мама не произнесла, не напомнила про свое излюбленное: брось сзади – найдешь впереди! – она просто заплакала.
Возможно, это были последние ее военные слезы.