Книга: В партизанах
Назад: Пленные
Дальше: Партизанская семья

«Ангел-хранитель»

За войну я сделал не одно открытие в отношении своего не только «духа», но и тела, «организма». Например, что можно спать на ногах. Идти за кем-то, а следом за тобой кто-то (это когда мы целую ночь отрядом шли рвать железную дорогу), и, засыпая на ходу, даже сны видеть. Или: спать не всем телом (на снегу, на морозе), а отдельными его частичками, кусочками – теми, которые кое-как согреваются, когда с поджатыми коленями прижимаешься к спине перед тобой лежащего, а к твоей спине кто-то тоже прижимается (укладывались на снег плотно друг к другу). Засыпаешь на какие-то секунды, не больше, и спишь не весь, а только коленками, животом, подмышками – что чуть-чуть согрелось. Как бы и мозг отдыхает лишь теми частичками, клетками, которые отвечают за нагревшиеся места.

Если сон – это «брат смерти» или репетиция (многие об этом писали, давно), если мысли продвигаются в этом направлении, тогда лермонтовское «Не тем холодным сном могилы я б хотел навеки так уснуть» – на полпути к толстовскому: «Я умер – я проснулся. Да, смерть – пробуждение!»

Пробуждаемся от суеты, с ее равнодушием или враждой на каждом шагу, устремляясь к тому, что Толстой называет любовью, общий исток которой – Бог. (А прежде, до пробуждения, жили «коленками», «подмышками», какими-то частями, а не всем существом.)

Правда, когда я перечитывал «Войну и мир» в 1941-м, совсем другие страницы романа волновали: поход Наполеона на Москву и как это у него не получилось. Однажды немцу-офицеру про это напомнил, когда он показывал нам карту, как будет взята Москва (дом у самой «варшавки», и немцы забегали к нам побриться, привести себя в порядок). Офицер сердито ушел «к себе» (в соседнюю нашу комнату), а когда собрался совсем уходить, на прощание постучал по лбу мне согнутым пальцем и пообещал: «Повесим!»

Ясно, что сегодня прочитываешь толстовские страницы другими глазами. Казалось бы, война должна была настраивать на мысли о смерти. Это не обязательно происходило. Как ни странно, но мысли о ней как бы откладывались на после, для мирного времени (то есть когда тебя, возможно, уже не будет). Слишком захватывали человека сами события, в том числе и главное событие: игра в кошки-мышки с этой самой смертью, грозящей постоянно, ежеминутно.

Глуша после прихода немцев оставалась на том самом месте, и люди в ней жили в основном все те же. А потому сохранились и очень ощутимы были, а иногда все определяли прежние отношения друг с другом, человека с человеком, соседа с соседом – внутри или поверх новых, принесенных оккупацией.

Люди и на холодных ветрах войны как бы продолжали жить теми «теплыми» частями, согреваемыми человеческой близостью кого-то к кому-то, что установились прежде. Человек, семья (хотя бы и мы, наша семья) должны были погибнуть согласно новым нормам поведения, наказания, кары, но это не случилось, и именно благодаря тому, что действовали, срабатывали не до конца разрушенные прежние связи человеческой близости, которые и до войны кому-то помогали выжить, уцелеть. А ведь теперь было еще сложнее: на воспитываемую, накопленную до войны ненависть накладывалась новая, военная.

И сегодня вижу: как бургомистр Ельницкий лопатой с размаху бил мертвых – раздетых догола деревенских парней, которых привезли к комендатуре на подводах (их, безоружных, полицаи перехватили на пути «в партизаны» – так объяснили). Эти страшные тупые удары лопаты по неживым телам и есть гражданская война «внутри» нашей Отечественной.

* * *

В первом своем романе я «реконструировал» нашу войну под крышами со всеми подробностями еще свежих воспоминаний. С воодушевлением выжившего, как бы живущего после смерти. Свежи были и страсти, чувства, в том числе непреходящей неприязни или открытой ненависти к врагам (или тем, кого врагами считали). Многие чувства сегодня или притупились, или отступили, а то и переменились. Многие вещи уже не интересны, зато интерес обретают совсем другие стороны давних событий и поведений людей, в том числе и самых близких.

В этом ряду тот факт, что у очень даже активного подпольщика не замечал никакого чувства вражды, а тем более ненависти к немцам и их «пособникам». Не могу припомнить ни одного проявления такого чувства, хотя все время были вместе, – ведь это моя мама.

На чем же все держалось, крепилось? Как-то я воскликнул благодарно: «Ты, мама, артистка!» – а она, еще не освободившись от пережитого ужаса, когда все висело на волоске (и ее, и наша судьба, жизнь), слабо нам улыбнулась. (Только и оставалось поднести цветы «артистке».)

Не на ненависти держалось – так на чем же? На чувстве самосохранения? Возможно, но помноженном на создание материнской вины за все, что может случиться с детьми, с семьей. А семья состояла уже из десяти человек. Сбежались под глушанскую крышу аж две мамины сестры (Соня и Зина) – с детьми. С Соней муж ее Петя (он коммунист и должен был уехать из Парич, где жили до войны).

Ну, а если не сумеет отвести беду: раскроется ее – а через нее и детей, и шурина – связь с партизанами? И не то важно, по чьей неосторожности (десятки людей втянуты в подпольные дела). Что бы ни погубило – вина ее! Она сама пошла на это. Перед собой не оправдаешься…

У немцев на оккупированной территории был страшный противник – такие вот женщины. Они слишком многим рисковали, а потому проиграть в поединке с любым немцем, полицаем, доносчиком было слишком страшно. И самые порой незаметные, ничем вроде не выделявшиеся становились вот именно артистками поневоле. Иногда – великими.

Проиграла не она, наша мама, а все, с кем вступила она в невольный поединок: и бургомистр Ельницкий, и полицай Гузиков, и немецкий комендант, каждый из них что-то там защищал (свое новое положение, право на месть советской, их преследовавшей власти, интересы «великой Германии»), и только она спасала самое главное, без чего ей не жить, – детей, семью. А потому она смогла то, чего не сумели, не смогли они, хотя одним движением руки, словом – приказом могли ее уничтожить. И тем не менее проиграли они.

* * *

Вспомню здесь лишь три случая, когда спасения, казалось, не было. Но что-то произошло – порыв, в котором ужаса было не меньше, чем выдержки, – и погибель снова отступила.

Перенестись живой памятью в реальность того летнего дня 1942 года, того утреннего часа – возможно. И теперь стоит перед глазами. Но невозможно представить, что 50 лет из потом прожитого тобой – этого просто не было бы, жизнь оборвалась бы на 15, ничего, что было после! Зато можешь дорисовать в воображении, что говорили бы соседи: «погнали в комендатуру Адамовичиху с детьми», всех, и стариков тоже, нашли у них оружие, листовки… Затем увезли бы в Старые Дороги, там стационарно работали пыточные подвалы полевой жандармерии, СД. (Обычно туда увозили, и как проваливался человек, семья.) А вернувшемуся с фронта доктору Адамовичу рассказывали бы, как и за что его семью уничтожили, а он не понимал бы свою «Нюрку»: как она могла, зачем она все это делала? Разве война и без этой ее страшной жертвы не закончилась бы секунду в секунду в тот самый день, в какой она закончилась? На нашего отца не похоже. Но такая беда произошла с другой семьей, при этом мать спаслась, жива осталась. Ее муж, вернувшийся с фронта, тут же от нее ушел, его она тоже потеряла. И нехорошо ушел, попрекнув: к мужикам, мол, рвалась поближе, к своим партизанам!

«…Мы, мадам Адамович, должны сделать у вас обыск!»

Из спальни чей-то голос слышим и наступившую в соседней комнате («зале») страшную немоту. А в руках у нас – у меня, у Жени, у Сониного Пети – листовки. На белорусском языке стишата Кандрата Крапивы – довольно-таки дурацкие – про «паломанную вось» (сломанную ось): Берлин – Рим, фюрер – дуче, но мы только что веселились, читая их. Сунули их под матрац, страшную, смертельную улику, и вышли на тот голос и наступившую в соседней комнате тишину. В дверях, ведущих в кухню, застыл немец с винтовкой на плече, посреди «залы» стоит Гузиков, полицай в кожаном пальто и летчицком шлеме на голове, а перед ним наша мама. Сказал про обыск, а теперь смотрит на Казика Потоцкого (он нас поджидал, собирались вместе идти на работу – шоссе ремонтируем для немцев и этим спасаемся от высылки в Германию). Казик бледен не меньше, чем хозяйка дома. И видно, не зря, полицай подчеркнуто недружелюбно его спрашивает:

– А вы, товарищ Потоцкий, что здесь?

Казалось, что гитара, а коленки его, ударившись о стол, когда он подхватывался, дребезжаще загудели. (Что погнало старуху, его мать доносить: давняя бабья неприязнь к «подсуседям», подогретая подозрением, что ее сына хотят «опутать», женить на «разведенке» с дитем – Казик действительно скучно изображал ухаживания за маминой сестрой Зиной, – неужто это?)

Яйцеголовый от летчицкого шлема полицай не торопится с делом, ему приятно ощущать всю значимость своей роли и своего положения. Говорит уже нам троим, появившимся из спальни:

– Ваш товарищ по работе сообщил, что у вас имеется оружие, листовки. Я должен произвести обыск.

Нога его, сапог в трех метрах от кровати, от плетеной бельевой корзины (на высокой кровати сидит Соня с годовалой Галкой, похоже, что даже ребеночек онемел). В корзине, я знаю, две гранаты-«лимонки» (вчера Петя положил, а ночью собирался унести – сделал ли?).

Мама лишь под утро вернулась из лесу, с Мишей Коваленко ходила на встречу с партизанами, носила медикаменты. Миша – прямое начальство Гузикова, помощник начальника полиции. Вот так все переплетено, но что-то упустил наш Миша, донос прошел, проскользнул мимо него. И вообще год жизни на самом виду у довольно-таки доверчивых немцев, все-таки удачливо-благополучный, всех сделал излишне беспечными. Как не поддаться было и маме? Хотя она не раз и себя, и нас, а Петю особенно пыталась вернуть к грозящим опасностям: «Вам все игрушки!»

* * *

И вот грянул гром – не над крышей, а под крышей нашего дома.

Заговорила мама. Это были почти бессмысленные слова, ничего вроде не значащие в столь грозной ситуации, но пока они звучат, Гузиков стоит и слушает и ничего не предпринимает. А мама говорит, говорит, как бы сама до конца не веря в ужас случившегося (вот она, та минута!). Вылетают слова о том, что кому-то завидно, что мы, такой семьей, не дохнем с голоду и что был бы дома Михаил Иосифович, может быть, постеснялись бы, он столько для всех делал…

Я смотрел на маму так, как смотрел в детстве, испепеляемый ознобом болезни: она спасет, она всегда спасала, она не может не спасти!

Но вот мама замолкла. Мы стоим обреченно, на пороге истукан-немец, а среди комнаты человек, от которого все зависит: сейчас сдвинется с места, и все покатится к страшному концу. А мама молчит. Почему, почему она молчит?

И тут она вдруг упала на стул, руками, локтями на стол и зарыдала. Страшно и безнадежно. Как же она рыдала! Женя подошел, взял ее за плечи:

– Не надо! Мама, ну, не надо!

Что не надо? Что надо, не надо? Я готов был оттолкнуть брата. Только мама знает, что теперь надо, что может спасти.

Она плакала искренне, искреннее не бывает, но в то же время она знала, что слезы ее и должны быть искренние. (Когда все кончится, она воскликнет: «Господи, как я только выдержала!») Удивительно ли, что не устоял бедный Гузиков? Он, кажется, этого не ожидал, не готов был к тому, что вот так рыдать будет перед ним жена доктора. И он вдруг сказал:

– Да, от Гузикова зависит, мадам Адамович. Я не стану наносить оскорбление семье доктора. Только надо лучше друзей выбирать. (И кажется, посмотрел на диван, откуда только что согнал Казика Потоцкого.)

Что, если бы этот человек (тут уже не наши, а его интересы, судьба) мог знать, что, не обыскав наш дом и не погубив тем самым нашу семью, он готовил, приблизил страшное уже для него самого событие? Через полгода большинство глушанских подпольщиков ушли в лес, к партизанам, и в эту же ночь с 3 на 4 марта 1943 года партизаны увели с собой, выкрав у немцев из-под носа (как зимой волки собаку выкрадывают от самого порога хозяина) всю полицию. Подготовил это, конечно, Миша Коваленко и его группа в самой полиции – они в ту ночь все стояли в карауле, и остальных двадцати трех полицейских взяли «тепленьких», сонных. Когда их вели через лес, Гузикова зарезал партизан (алтаец, сам из власовцев) Федя Злобин: ему сказали, что именно этот полицай убил его друга Никиту Храпко, и кожанка на нем Никиты, и десятизарядка была у него Никитова.

Караул не уследил, как длинным тесаком Федя ударил Гузикова в живот – туг же, в колонне угнетенно-покорно стоявших полицейских. Но с остальными произошло нечто похуже. (В их числе и Владик Ивановский, мой почти одногодок, когда я, радостно-возбужденный, подошел к ним – в том ночном уже партизанском лесу, – он так и вцепился, чтобы хоть мне рассказать, что в полиции он всего лишь месяц, это мать его уговорила, и только чтобы в Германию не забрали.) Их угнали куда-то отдельно от нашего обоза, а когда налетели немецкие самолеты и взялись нас бомбить, полицейских (так рассказывали) заперли в каком-то сарае, чтобы они не разбежались. Но оттуда они так и не вышли, и лишь позже мы узнали, что произошло: лежали там дрова, и кому-то из начальников охраны пришла идея – пусть сами кончают себя. Сказали полицейским: «22 – это перебор, дальше поведем только половину, сами вот этим (поленьями) решите, кому жить, а кому нет». Слушали сквозь стены, как внутри это происходило, а затем вошли и перестреляли «победителей турнира» (так это называли с недобрым смехом).

Уходя от нас и уводя немца (с некоторым, вероятно, удивлением и сожалением: что эта женщина сотворила с ним?), Гузиков не знал своей судьбы. И мы, конечно, не знали, что будет через полгода. Только помню, как угнетающе подействовала на маму расправа с Гузиковым в том лесу (но не на меня, конечно), а про сарай она слышать не могла без ужаса. Но самому Гузикову не было от того легче, что кто-то за него переживал. Как бы там ни было, он нас не погубил и тем самым подготовил собственную погибель. Не проявил полицейской старательности при обыске, видимо, посчитался с тем, как отнесутся к нему в поселке, если он что-то найдет в семье доктора и арестует ее. А тут еще переводчик Барталь, явно опекавший эту семью. Как, впрочем, и других глушан – старался «фольксдойч», как только мог, оградить их от жестокости вдруг прикатившей к нему далекой родины – Германии.

* * *

После несостоявшегося обыска минуло месяца три, и снова старуха Потоцкая пошла с доносом. На этот раз ее все-таки перехватил Коваленко Миша, внимательно выслушал предупреждение, что шурин Адамовичихи – коммунист, что собирается в партизаны, сманивает других (ее Казика) и вообще это бандитская семейка. «Помощник начальника полиции» (кстати, Миша из староверов) строго-настрого приказал старухе ни к кому больше не ходить, он все сам сделает, что надо, – и тут же сообщил маме, найдя какой-то повод заглянуть в аптеку. (Хотя они обычно избегали прилюдных встреч.) Зашла мама в дом, почти упала на стул: ну вот, теперь мы точно пропали! Говорила я вам, но разве вы послушаетесь? Старуху перехватил Коваленко, но кто знает, к кому она еще сходила или пойдет. Предупреждала же, кто такие эти Потоцкие! (Упрек Сониному Пете, который успел-таки пооткровенничать с Казиком.)

Что погнало старуху и второй раз доносить? Не страх ли (уже и Казика ужас), что о первом доносе знаем (мы и не скрывали этого), а поэтому назад ходу нет. Кому-то из нас не жить: прогонят немцев, что тогда?

В «Войне под крышами» я довольно подробно расписал известные мне обстоятельства и даже «психологию» старухи и ее сына так, как я все представлял. Теперь об одном лишь рассказ: материнский поединок со смертью, на этот раз – бургомистром Ельницким. Важное обстоятельство: бургомистр из раскулаченной семьи.

Его глушанское уважение к доктору дополнялось чувством солидарности с женщиной такой же судьбы. Возможно, то, что и мадам Адамович тоже «кулачка», поднимало его в собственных глазах. Не говорите, что раскулачивали безграмотных мужиков! Вряд ли он был заинтересован – «отдать» и эту семью «бандитам». Так что и его, вероятно, устроил результат первого обыска.

Второй же случай должен был смутить его по-настоящему. Убежали в «банду» сестра докторши с мужем, который, как оказалось, к тому же коммунист. Вот кого она приютила, а раз кто-то из семьи ушел в лес – это уже не «раскулаченная» семья, а партизанская, «бандитская».

За одну ночь «социальное положение» наше в глазах бургомистра и немецких властей сразу поменялось – с плюсового на минусовое. (Как до войны, если кто-то скрыл, а потом выяснилось, что отец «репрессирован органами» или что брат-сват служил у белых.)

Мы в ту ночь все собрались бежать к партизанам, дорожка к ним была уже нахожена. Мама и плакала, спрашивая: «Куда я поведу стариков перед самой зимой?» – после того как сани Лещуна уже умчали Соню с малой Галкой и Петю, а мы с братом ее уговаривали: «Уйдем, мама!», но она и сама понимала: остаться – значит быть тут же схваченными, немцы такого не прощают! Легли, не раздеваясь: «Поспите немножко, детки!» – что-то обдумывала, решала и, видимо, решила, но когда утренний свет вломился в окна, она, очнувшись, тут же погнала нас из дому: что, что мы, детки, сделали, мы погибли, уходите немедленно к Левковичу (дорожно-шоссейный наш начальник, тоже был связан с партизанами) и не возвращайтесь, Богом молю, не возвращайтесь, пока сама не позову! Что бы ни случилось!

Мы уже вот так однажды убегали, а она осталась – это когда приехали эсэсовцы убивать Глушу, всех глушан собирались сжечь заживо (как соседние Осы-Колеса и Каменку сожгли), но мы-то думали, что машины эти молодежь хватать будут в Германию. Вернулись лишь после того, как глушанских женщин, детей выпустили из сарая (говорили, что переводчик Барталь спас, втолковав немцам, что убежавшая молодежь туг же сделается партизанами), и мы с трудом узнавали маму, Соню, тетку Зину. Какие-то черные, будто их уже опалил огонь. Мама вялым голосом рассказывала: вначале люди кричали, потом замолчали, стало как-то все равно…

* * *

На этот раз она сознательно свою и остальных, в доме остающихся, судьбу отделила от нашей с братом: раньше мы не знали, что ждало остающихся, туг все было ясно. Была только надежда, что и на этот раз ей удастся отвести беду.

Вся мизансцена после нашего с братом ухода была выстроена на ожидании кого-либо из полиции, волости или немецкой комендатуры. Старикам втолковано, что они ничего не видели и не слышали. Зина с дочкой спрятались у соседей. Мама растопила печку: собирается на работу. Правда, случилась в доме неприятность, семья сестры ушла жить к учителю Горностаю, дом которого за школой, у леса. Но так, может, даже лучше, у нее свои дети и свои заботы. (Пете, когда он убегал к саням Лещуна, мама напоминала: не забудь, оставь записку там, только с обидой напишите! Наивнейший ход даже для доверчивых немцев. Но все какая-то зацепка, отправная фраза, если сами мы не уйдем, останемся.)

Выстроенную мизансцену дополнила внушительная фигура появившегося в дверях Ельницкого. Высокий и огромный в роскошной длиннополой шубе. От порога спросил библейским голосом:

– Мадам Адамович, где ваш шурин?

Раскрасневшаяся от печного жара, из-за ширмы вышла хозяйка. А что такое? Что-нибудь случилось? Дело в том, что я попросила его покинуть наш дом. Давно не ладили, у меня свои дети, семья и без того большая, тяжело. Ушел жить к Горностаям.

– Ваш шурин ушел в банду.

– Что? Господи! Погубил, погубил, сволочь!

Хотя слова были, возможно, подготовлены, но страх, ужас перед тем, чем все может закончиться, были непритворные. Скажите, что мне делать, господин бургомистр? Вот и делай добро человеку! Разве я могла знать? Что нам делать, что нам делать?..

– А чего вы хотели от коммуниста? Он же был партийный, так?

– Он муж моей сестры. Я же не могла…

– Вот он вас и отдячил (отблагодарил)!

Когда мама шла в гости к бургомистру – на свадьбу дочери пригласил, – она достала из чемодана лучший свой отрез на платье, шелк палевого цвета, перед самой войной привезенный из Кисловодска, мужа подарок. Долго им любовалась, но: бросишь за собой – найдешь перед собой! – это превозмогло. Даже развеселились, что она такая хитрая, дальновидная. Но и правда дальновидная. Не думаю, однако, что бургомистр в эту минуту помнил о подарках. Скорее, о том мог вспоминать, что немцу-коменданту было приятно соседство за столом этой культурной женщины, даже фотографию своих детей ей показывал. И еще, о чем думаешь: ненавидимый в поселке, а особенно в деревнях начальник волости (ему уже однажды забросили в окно гранату, повезло, что в той комнате никого не было), не мог не ценить непритворную (а притворство он хорошо чувствовал) благожелательность этой женщины. Глупую, нелепую, нездешнюю незлобливость. Когда каждый готов в клочья разодрать и тебя, и всех, кто с тобой рядом, – на радость всему поселку – хошь не хошь, а оценить доброту, притом такой авторитетной женщины.

Вероятно, ушел он из обреченного дома все еще с неясным представлением, как быть, как ему вести себя в этой ситуации. «Кулачка-бандитка» – чувства его были в смятении. Многое теперь зависело от переводчика Барталя, коменданту он будет объяснять. Кстати, уходя, Ельницкий спросил про сынов: где они? Где же им быть, ушли на работу. Они еще ничего не знают. (А мы в это время сидели в хате незнакомого, но нас знающего деревенского дяденьки, он все ходил узнавать, что там в Глуше?)

Кое-что зависело и от Миши Коваленко, у него были особые отношения с комендантом: звонкоголосый, веселый парень немцам нравится. Когда шли, он и наша мама, в лес ночью или возвращались, на окрик часового ему было достаточно подать голос, и сразу же из бункера: «О, Михаил!» Коменданта брил каждое утро глушанский парень с неотразимой «гагаринской» улыбкой, те же ямочки на щеках. Именно так: когда полетел космонавт и я увидел его лицо, первое, что подумал: «Ну, копия Миша! Наш Коваленко!» (Погиб он в Берлине чуть ли не в тот самый день, когда Гитлер отравился-застрелился.) Так что у Барталя в комендатуре был наш хороший помощник-союзник.

Мы с Женей вернулись вечером в тот же день. Хотя мама и настаивала (через Левковича), чтобы остались до следующего утра. Но Женя не послушался, ну, и я с ним был согласен: возможно, что ловушка, ну, а если и нет и если заметят, что сыны не ночевали дома?..

* * *

Если кому больше всего обязана Глуша (а не только наша семья), что уцелели, так это Барталю, «фольскдойчу»-переводчику при немецком коменданте. Барталь до войны работал механиком на электростанции, переводчиком сделали потому, что немец и знал язык. Сын его стал солдатом вермахта, однажды видел его в группе немецких солдат: так же коротко постриженный, одет, как они, только улыбка, как у отца, застенчивая. Не хотелось, но еще тогда отметил: хорошая!

Хорошо, если бы судьба обошлась с ними по-доброму. За то добро, которое Барталь делал людям. Хотя, конечно же, останься он здесь, получил бы все двадцать пять лет лагерей.

Где он оказался потом, если остался в живых, не знаю, а вот Ельницкий – в Австралии. В 60-е годы Глуша разглядывала фотографию высокого сутуловатого иностранца в шортах, узнаваемого, на фоне ладного домика и шикарной машины – Ельницкий прислал родственникам, чтобы не забывали.

То, что Ельницкий тоже помог нам после ухода Пети в партизаны, подтверждается последующими его мстительными действиями – когда и мы ушли. Тем, как он гневался, как обижен и зол был, что эта баба так его переиграла, а он ведь ей так верил! И когда через год вдруг дошло до него известие, слух, что «сын Адамовичихи попался-таки», что видели его в Слуцком лагере военнопленных, Ельницкий не поленился помчаться за сто километров – уж он отмстил бы! Через сына – матери.

Отквитался бы, вернул должок проигравшего. Великая удача Жени, наше счастье, что в это время он болел тифом, лежал в бараке смертников. Всех военнопленных, кроме заразного барака, выгнали на плац, бургомистр и раз прошел, изучая лица, и второй, а когда ушел, то тут же вернулся, рассказывали, и в третий раз пробежал вдоль шеренги…

* * *

Ну, а победа над комендантом – это уже нечто совсем немыслимое. Мама редко возвращалась к тем событиям, но когда рассказывала и через двадцать лет, голос у нее дрожал, пресекался от запоздалого недоумения и переживания: как она могла, на что рассчитывала, когда такое говорила немцу-коменданту?

Пойти в комендатуру ее вынудил Гузиков. Преисполненный чувством собственной значимости – ему вручили судьбу семьи доктора, но теперь уже «бандитской семьи»! – вдруг решил, что можно все. Пришел и раз, и второй в дом, полупьяный, его угостили, он покуражился, хвастаясь и винтовкой, и кожанкой убитого партизана и при этом требуя к себе не просто внимания хозяйки, а женского внимания «мадам Адамович». Не знал он эту «мадам», которая в шестнадцать лет польскому жовнежу, всего лишь за руку ее взявшему, прилюдно конфуз учинила.

– Что-о та-кое? – спросила она, когда полицай позволил себе заявить какие-то «права». – Да вы в своем уме? Завтра же иду в волость, в комендатуру!

– Пойдешь… Только не сама – поведут! Как миленьких!

Он ушел, ругаясь, пьяно вывалился в ночь, откуда и появился, а мама тотчас приказала:

– Опрокиньте вазоны, цветы! Стол! Ну что вы, нe понимаете? Он погубит нас!

Мы с братом учинили хорошенький разгром в квартире, мама утречком сбегала домой к Барталю: пойдите посмотрите, что Гузиков натворил! Приходит, грозит, требует бог знает чего!..

Барталь предложил ей – идти к коменданту и самой об этом рассказать. Тому самому немцу, который показывал, Барталь помнит, фотографии своих детей на свадьбе у дочери Ельницкого.

И снова нас сплавила подальше от дома, а сама, увидев в окно, что переводчик уже прошел по шоссе в сторону комендатуры, быстренько собралась и направилась туда же.

Что ей подсказало слова, интонацию, все поведение – на грани безумного, но единственного спасительного риска – не иначе сам Бог, говорила потом она.

– Или арестуйте нас, или дайте нам жить, или мы уйдем в партизаны!

Она знает, что на погибель, но что ей остается, если нет никакой возможности жить; этот полицай Гузиков приходит, буянит пьяный, требует бог знает чего – вот так у вас и партизанами делаются: полицейским того и надо, чтобы люди разбегались, а барахло им оставалось; они и вас предадут, как родину предали; дети для меня – самое главное, но я вынуждена буду вести их на погибель, ничего другого не остается; или дайте нам жить, или арестуйте нас, или мы уйдем в лес!

Где он сейчас, тот немец, который все это выслушал от женщины с глазами то нервически сухими, то вдруг заливаемыми слезами, внимая терпеливо ее неслыханно наглым по тем временам словам, – не арестовал тотчас же, не крикнул, не стукнул кулаком по столу? Под испытующе насмешливым взглядом другого немца (мама убеждена, эсэсовца) комендант произнес свой приговор: вы, женщина, не виноваты, я это вижу, наказан будет полицейский.

И действительно, посадили Гузикова в «холодную». И хотя его уже на следующее утро выпустили, и, более того, именно ему поручено было глаз не спускать с беспокойного дома, стрелять в любого из этой семейки, если окажутся за чертой поселка, и было ясно, что теперь-то Гузиков постарается расквитаться за все – как бы там ни было, но неведомый мне офицер – немец, заброшенный военной случайностью в Глушу, дал нам спасительную паузу, позволил себя обыграть, при всех его возможностях нас запросто уничтожить – как не быть ему благодарным?..

Назад: Пленные
Дальше: Партизанская семья