Если попытаться понять, как мать, одержимая страхом за детей, почему и как она постепенно теряет чувство осторожности, самосохранения (по отношению к собственной семье), ответ, объяснение я нахожу в одном – военнопленные. То, что с военнопленными, брошенными на произвол судьбы собственным государством, вытворяло государство оккупантов, опрокинуло сознание не ее одной. Целого народа сознание было не только крайне уязвлено, но и перевернуто. И это дорого обошлось немцам.
И вопрос уже другой: почему немцы поступали во вред самим себе? На глазах у всего населения морили голодом, забивали палками, как скот, тех, в ком каждый видел и своего сына, брата. Что, таким способом Гитлер хотел поставить народ, который считал изначально и заведомо побежденным, на колени окончательно? Сломить сам дух его. Демонстрируя жестокую волю германца.
Любые подобные предположения всего объяснить не в состоянии. Ясно, что такое обращение с теми, кого забрали и кто сдался в полон, не могло не укрепить волю к сопротивлению армии, да и всего народа, по обе стороны от линии фронта. Скрыть то, что и не скрывалось, было невозможно. Или именно это Гитлеру было нужно: чтобы видели, какую массу врагов он отдает на казнь египетскую.
Именно чтобы видели, ему и надо было. Вопрос только – Кто? Кто должен был все это оценить? Чьи глаза? Когда я работал над «Карателями», о «Розе мира» Даниила Андреева еще никто и не слышал. Но уже ходила по рукам работа француза «В каких богов верил Гитлер?». Небывалая у нас книга «Роза мира» заставляет и свои давние мысли-догадки из «Карателей» вспомнить, перепроверить.
«Каратели» в 1980 году пошли к читателю, автор вдруг получил письмо от полковника авиации, фронтовика. Письмо, исполненное укоров, устыжающее: вашу повесть критики расхваливают, но ведь у вас полуправда, где у вас Главный Каратель? Полковник имел в виду Сталина. Но поскольку «Каратели» и задуманы были, и писались как «сны двух тиранов», а глава о Сталине лежала с 1979 года, спрятанная до лучших времен, упреки летчика звучали для меня как голос единомышленника.
Вот что писал полковник-фронтовик, имея в виду действия, вину Главного Карателя: помимо того что обезглавил армию, он перебазировал, подставил под удар не только истребительную, но и тяжелую авиацию, разрушил укрепления на старой границе до того, как они были возведены на новой, и т. д. и т. п. Летчик уверен: Сталину нужен был сильный удар со стороны Гитлера по советской армии, стране, по народу – большая кровь, потому-то он и подставлялся. Для того ему это было нужно, чтобы люди забыли про кровь, им самим исторгнутую, чтобы этим баранам небо с овчинку показалось и не до того уже было – вести тяжбу с собственным вождем, подсчитывать и копить старые обиды. Это и объясняет все его будто бы «просчеты». Но наш Каратель туг уж действительно просчитался, он не ожидал столь сокрушительного удара, когда угроза повисла уже над всей его властью и самой жизнью. Вот этого он, видимо, не ожидал и не хотел.
Что Сталину были на руку зверства, репрессии немцев, а особенно открытое истребление советских военнопленных, – это самоочевидно. Спасая себя от полона, от Гитлера, народ и его, Сталина, спасал. При этом пролитая Сталиным кровь замывалась той, которую теперь германский фюрер пускал.
Но Гитлеру, ему-то зачем было подыгрывать своему противнику, сопернику? Наступать, как нарочно, на мину, которая при более гибкой политике на захваченных землях могла подорваться не под ним, Гитлером, а под Сталиным, под его властью.
Или действительно (так в «Карателях») для Гитлера важны были совсем другие Глаза – не видящего все и все оценивающего, не презираемого им населения, а Высших Существ? В которых он маниакально верил. Лишь им, Высшим, служа, он мог заполучить в свои руки судьбы мира. У Даниила Андреева («Роза Мира») Гитлер и Сталин – лишь частный случай использования самыми мрачными силами Вселенной земных политиков, которые, если хотят власти над миром, обязаны поставлять туда, «вниз», людскую кровь, смертную тоску человеческих мучений, страданий – «красную росу». Кто больше прольет крови и большую дрожь боли пустит по телу планеты, на том и остановятся Глаза Высших-Низших сил, тому они и отдадут предпочтение.
Не в том вопрос, есть или нет, существуют ли на самом деле Высшие-Низшие. А в том, верили в них тираны или нет, и как они, оба, переглядывались издали, соревнуясь в жестокости, кровожадности. Кровосос на Западе смотрит на такого же вампира на Востоке, кровопускатель – на своего дублера-соперника: ты сколько сбросил Им этих своих колхозников? а военных? своих партийцев – сколько? Много, говоришь, мне не сравняться? Ну, ничего, кое-что осталось и на мою долю – вот уже почти 100 миллионов из твоих 200 миллионов в моих руках! Так что посоревнуемся по-большевистски. Глаза Высших остановились на мне навсегда, старайся, не старайся – тебе не удастся вернуть их благорасположения. Твои жертвоприношения стали и еще станут моими, а скоро и остальных отниму у тебя. Что ты без 200 миллионов трупов, кому ты будешь нужен?
Несколько миллионов военнопленных – само по себе много, очень много, но если это жертвоприношение для Высших, которые внизу, или Низших, которые наверху (Высшие-Низшие), то это не такая уж значительная порция «красной росы». Для Ненасытных. Однако если боль одного пустить по нервам многих, страдания тысяч пропустить через души миллионов, а миллионные, двух-трехмиллионные мучения продемонстрировать десяткам миллионам, выпустить на простор чужой огромной страны, чтобы и матери, и отцы, и дети – все страдали, мучились вместе с ними, – тогда совсем другие масштабы. Низшие-Высшие получат во много раз больше «красной росы».
То-то же Сталин, уже получив верх над кровопускателем-соперником, ревниво подбирал уцелевших «своих» военнопленных – сгребал все, что осталось из отнятого у него. С какой мстительностью уцелевших домаривал в своих лагерях.
(Если это и бредятина, то, пожалуй, только ею и можно объяснить самый большой бред XX века – эту парочку, через которую Запад и Восток все-таки «побывали вместе». Чтобы, очнувшись от «соития в ненависти», мы обнаружили у себя в руках «плод» – одну на всех Бомбу, одну на всех смерть.)
На Глушу вся правда о военнопленных, уже доходившая до нас через рассказы очевидцев, слухи, обрушилась все равно внезапно. С утра разнеслось: в Бобруйске в крепости пожгли пленных, по шоссе сюда гонят огромную колонну, много тысяч: заводская машина пробиралась мимо, объезжала трупы чуть не целый час! На каждом километре по десятку, по два пристреленных. Что немцы такое делают с нашими пленными, знали, не раз слышали, но теперь это двигалось сюда. Как бы приурочили к Октябрьскому празднику, к большевистскому – в этом угадывался какой-то особый смысл, намек: любите свои демонстрации, ну, так нате вам!
К шоссе устремились десятки глушан, людей в деревенских кожухах, хустках, все новые и новые подходили, подбегали. В руках у многих краюхи хлеба, вареная картошка, домашний сыр – что кто схватил дома. Лица напуганно-встревоженные, уже воющие бабьи голоса слышны. Все всматриваются в сторону Бобруйска, но перед глазами лишь побелевшее шоссе и пустота дали, шевелящаяся от беззвучно летящих, падающих снежных хлопьев. Снег на шоссе тут же тает, разбрызгивается колесами. Еще одна полуторка оттуда, не задерживаясь, проехала к заводским воротам, у тех, кто сидели в кузове, были какие-то особенные лица. И то, что никто из них не крикнул, не сказал ни слова ожидающим, лишь подтверждало застывшее выражение их лиц: они уже видели! – то, что предстояло увидать нам. Выражение их лиц странным образом передалось, переместилось на многие женские, плач, крик, как по покойнику, стал громче, тревожнее.
Но что-то уже зачернело в снежном мареве, вдали возле мостика. Из-за снега вынырнули черные человеческие фигуры, стал доноситься какой-то странный, шуршащий и ноющий шорох-крик. Резко (как те черные фигуры из-за снежной пелены) прозвучали хлопки-выстрелы, один, второй. Наконец, можно разглядеть: впереди идут эсэсовцы в своих черных плащах, у ног дергающиеся собаки, следом движется та самая шуршаще-хлюпающая людская масса, надвигается все разбухающим мутным пятном. Видно, что идущие по обе стороны от колонны конвоиры то набегают на нее, взмахивая руками, то отбегают (белые березовые палки в их руках, невидимые сначала из-за снега, мы разглядели позже). Вот один остановился и, отбросив автомат на ремне на спину, чтобы не мешал, взял в обе руки березовую дубину и раз за разом опускает ее на головы, на плечи, на заслоняющие руки (а многие уже и не заслоняются) проходящих мимо него людей.
Серая шинельная масса, неправдоподобно большие остановившиеся глаза, одинаково темные у всех лица – движется все это, течет, протекает мимо нас, через нас. Хлюпающий шорох в снежном месиве сотен, тысяч ног, босых или в тряпье. Между ними и нами – эти в смоляных, мокро сверкающих плащах, с березовыми, предательски белыми палками и рвущиеся к живому человеческому мясу овчарки. Ощеривающиеся пасти.
Пленные идут сначала сквозь нашу немоту, затем – как прорвалось – сквозь непрерывный бабий крик, вой. Кто-то пытается передать, перебросить то, что принесли, хлеб, узелки с творогом, сало – к нам под зачастившие удары палок тянутся худые руки, серые шинельные рукава. (Цвет лютого голода, цвет плена – серый, шинельный, это осталось надолго в нашем сознании.) Показалось, что конвоиры схватили кого-то из глушан и зашвырнули в колонну пленных, березовые палки теперь с одинаковой яростью опускались на головы идущих по шоссе и на головы жителей, напирающих от канав. Высокий, особенно заметный среди идущих откинутой назад головой, прокричал, и его все услышали:
– Вот, родные, на погибель нас!..
Сколько длился этот поход людей-теней, сколько их прошло перед нами, ответить, пожалуй, не мог бы никто. Они шли, уходили в сторону Старых Дорог, Слуцка, оставляя на обочинах себя – новые и новые трупы. И все это не кончалось, продолжалось, переместившись вместе с нами в наши дома, к вечерним коптилкам, в полутьму тесных от соседей комнат.
Когда я прибежал к шоссе и увидел, что у многих глушан в руках продукты, еда, я бросился назад к своему дому, но увидел, что мама уже несет что-то в глубокой тарелке (клинок сыра, вареную картошку), а Женя тащит несколько буханок черного и серого хлеба (как раз вчера Эдик Витковский привез из города мешок хлеба – недельный паек глушанской медицине). Любопытно, что мама не забыла тарелку, хотя это было диковато по обстановке. (Как диковатым показалось, когда в 1946-м она позвала обедать немцев-военнопленных, которых ее сын привел из Глушанского лагеря делать для аптеки погреб, и положила перед каждым мельхиоровый прибор – ложку, вилку, нож – ну, совсем как до войны бывало, когда у нас собирались гости.)
Когда все началось, люди побежали, начали кричать, стремясь передать, перебросить пленным то, что принесли, я увидел, как Женя швырнул прямо в середину колонны хлеб, и там замелькали руки над головами. Я бросился туда, где с женщинами стояла бледная мама со своей неуместной тарелкой, схватил еще оставшийся сыр (мягкий, рыхлый, крошился в руках) и попытался как-то приблизиться к идущим, ловя момент, когда между ними и мной не будет хотя бы овчарки. Но когда рванулся вперед, на меня налетел огромный, тяжелый конвоир и стал лупить по мне всем сразу: автоматом, палкой, коленом, сапогом и ничем не попадая – от излишнего гнева и возмущения. Но вышиб из рук сыр, и тот упал в метрах двух от ног идущих. Отскочив к канаве, я приземлился на миг на сразу промокшие коленки, чуть не скатился в снежную жижу, заполнившую канаву. Сыр мой, развалившийся на куски, лежал на виду у проходивших пленных, кто-то его замечал, делал непроизвольно шаг, движение к нему, и тут же на них обрушивались яростные удары, удары, а один пленный, неожиданно юрко уклонившись от замахнувшегося немца, бросился, нет, нырнул туда, где лежал этот несчастный сыр. Упал на него и руками, длинными пальцами стал запихивать куски в рот, не обращая внимания на бьющие его, толкущие его с двух сторон сапоги. Конвоир, отступив в сторону и откинувшись всем телом назад, вдруг ударил из автомата в человека. Строчил и строчил в неподвижного пленного, который лежал над сыром, подброшенным мною.
– Говорят, это финны были?..
Невинно-вопросительно, а мне показалось, что лживо-притворно прозвучал голос Витковской. Она по обыкновению все колышется своим маленьким телом над собственными коленями. Как тогда, после ареста мужа. Падает, ложится грудью на свои коленки – словно заведенная.
– Оставьте вы, какие там финны!
Витковская уловила непривычно резкий тон маминого голоса, так она с Витковской никогда не разговаривала.
– Чего от врагов ждать, – запричитала женщина, – от чужих, если свои вон что с людьми вытворяли?..
В этот вечер мама была сама не своя. Что-то происходило в ней, видимо, многое решившее на будущее. Не знаю, что она видела за тем, что продолжалось, проходило, не кончаясь – у нас у всех перед глазами. Своих родителей, сестренок, в дальнюю ссылку гонимых. Или в такой вот процессии полутрупов – нашего отца, слухи были, что видели и его в плену. (Даже что повесили его в Могилеве за то, что отравил немецких офицеров. Мама ходила в Дойничево к человеку, который будто бы видел это, оказалось, ничего он такого не видел и не рассказывал.)
Чего наверняка не знала наша мама, так это того, что ей придется разыскивать Женю уже в наших лагерях военнопленных, освобожденных из немецких лагерей.
Уверен в одном: с этого дня, с этого вечера она за нас бояться стала еще больше, но уже по-другому. Что-то вошло в нее, появилось – сильнее и властнее даже боязни, страха за семью.
Я же именно в этот день 7 ноября 1941 года бежал, не думая, куда бегу, через свой огород к зданию школы, держа в руке невесомый крестик, которым мама хотела вернуть нас Богу, и не первый на земле упрекал кого-то там: раз ты такой, тогда ничего от тебя не надо! А когда швырнул от себя крестик, не ощутив никакого освобождения руки от тяжести, возможно, понял: вину свою не отшвырнул, ее не отбросишь, будешь всегда носить в себе. Ведь это из-за меня убили человека!
То, что мама, как тогда говорили, «связана» с окруженцами, а позже – с партизанами, мы с братом об этом знали. И что ей там, в деревнях или в лесу (ходила туда как бы менять вещи на продукты), дают деньги, мед, сало, а она все это возит в Бобруйск, чтобы обменять на аптечном складе на «перевязочные материалы», на драгоценный стрептоцид. От нас не скрывала этого с самого начала, с лета 41-го. Видимо, понимая: если что, расплачиваться всем, а потому, сама, может, того не сознавая, искала и получала от нас согласие. Конечно, самое бурное и радостное согласие. Но вряд ли это ее успокаивало или утешало. «Ничего вы не понимаете, вам все это игра!» – такая была реакция ее на наш энтузиазм.
А в Глуше немцы устроили лагерь военнопленных. Сразу за поселком напротив электростанции и бани. Огороженный двумя рядами колючей проволоки, заметно расширяющийся в разнозначащие две стороны: аккуратные постройки для немецкой и «добровольческой» охраны и рвы-могилы позади погребов-землянок у леса. Пленных гоняли ремонтировать асфальтку, заготавливать лес, расчищая вдоль дороги «полосу безопасности», привычным для Глуши становился цвет плена – наши шинели, в ржавых пропалинах, с отгоревшими полами. Пилотки натянуты на уши. В лагере было много лошадей, но тяжеленные бочки с каменно-ледяной водой возили на людях: вцепившись в оглобли, в грядки, подталкивая телегу, волокли обмерзшие бочки, а ледяная вода, выплескиваясь, окатывала их от плеч до ног, да еще конвоир подбегал и бил прикладом за то, что рывками тащат. Били немцы, били «добровольцы», сами из вчерашних пленных.
И вдруг что-то произошло – не в Глуше, а где-то – пленных, как били на каждом шагу, так и продолжали бить, по-прежнему морили голодом, каждый день трупы закапывали у леса, но почему-то стали приводить в медпункт и аптеку – лечить. Вроде был какой-то протест Молотова, заявление союзников, Красного Креста – и вот результат. По вторникам человек 50–60 пригоняли к зданию аптеки, где в задних двух комнатках Эдик Витковский разместил глушанский медпункт, по нескольку пленных сначала запускали к нему через задние сени, затем с рецептами они шли в аптеку через парадную застекленную верандочку. Все в строгом порядке, хотя для истощившей этих людей болезни нужен был главный рецепт и основное лекарство – еда. Мама со своими помощницами – худенькой тихоней Франей и веселой толстушкой Ниной, – когда первый раз неожиданно привели голодных людей, с ног сбились, собирая в «материальной» и на кухне все, что можно съесть, чем можно поддержать силы человека: глюкозу, какие-то свои запасы еды.
К следующему вторнику в аптеке было уже побольше нужных «лекарств». Мы затащили туда все, что могли взять у себя дома: сыр, молоко, хлеб. Специально мама и бабушка наварили картошки, каши. И мамины помощницы что-то принесли. Но само так получилось, что ко вторнику в аптеку глушане, а то и деревенские начали сносить, что у кого имелось, дело приобрело совсем другой размах.
Немцы-конвоиры сами в аптеку не заходили, сторонясь грязно-вшивых серых шинелей, прогуливались во дворе, вдоль шоссе, у окон медпункта. Набивалось, скапливалось перед стеклянной аптечной стойкой по 20–30 человек, голодные люди старались, как могли, навести какой-то порядок, установить очередность – кому получать и тут же съесть, не вынося на улицу. Голодным безумием горящие или мертво покорные огромные глаза, выпирающий рот и зубы и эти по-бабьи нелепые, натянутые, казалось, уже не на голову, а на череп, пилотки – так больно было их видеть, на них смотреть. Стеклянная стойка ходуном ходила, все друг друга уговаривали не напирать, и все невольно прорывались вперед. Женщины с опаской посматривали на окна. И однажды произошло то, что не могло рано или поздно не произойти. Кто-то из пленных в рукаве вынес краюху хлеба, не выдержал и откусил на глазах у конвоира. Тот бросился к нему, выхватил хлеб и, подняв его, держа высоко, как улику, бросился внутрь аптеки. Женщины все это видели в окно, и, пока он пробивался сквозь сгрудившихся пленных, мы успели унести на кухню корзины, сумки. Мы с братом убежали в медпункт к Эдику и там затаились, а мама и ее помощницы (потом они весело рассказывали) углубились в обычную работу: старательно заворачивали какие-то порошки, отсчитывали капли. Конвоир застал их за этим занятием. От такой наглости онемел, закричал на маму, тыча куском хлеба чуть не в лицо, а затем двинул автоматом по вертушке так, что склянки посыпались.
Пленных тотчас вытолкали из аптеки, увели в лагерь. А маму через какое-то время вызвали в волость. Бургомистр Ельницкий, «тоже из кулаков», стыдил, укорял «мадам Адамович» за столь вызывающее поведение. И кто бы, а то – «умная и культурная женщина». (У человека свои представления были об этом.) В конце предупредил, передал то, что немецкий комендант сказал переводчику, фольксдойчу Барталю, а тот – бургомистру: еще такое повторится, и не будет ни аптеки, ни аптекаря!
Когда через две недели (одну пропустили) снова привели пленных на лечение, весь погреб был набит продуктами. Люди несли, уговаривали, просили: «Вы уж как-нибудь, Анна Митрофановна». Мама только запретила нам с Женей напрямую в этом участвовать (наши протесты только разозлили ее), и все продолжалось. Видя это, встревоженный фельдшер Эдик Витковский переместился со своим медпунктом в помещение бывшего радиоузла. Заваптекой приняла это как должное, так было даже удобнее, освобождались две комнаты под склад продуктов.
Неизвестно бы чем все окончилось – ведь десятки людей знали, участвовали в этом, но вскоре перестали пригонять пленных. Наверное, закончилось действие «ноты Молотова».