Книга: В партизанах
Назад: Перед войной
Дальше: Пленные

Война

Накануне войны Глуша вооружалась. Если иметь в виду возраст от 10 до 16–17. Пожалуй, повинны были в этом прежде всего кинофильмы, там все больше стреляли, притом уже со звуком. А у заводчан столько соблазнительных металлических трубок, из которых можно и самопал, и гранату сделать. От спичечных головок скоро перешли к самодельному пороху, химию в школе изучали и знали, что нужны только сера, селитра и уголь. Ну, а для этого есть аптека, более того – среди самопальщиков оказался и сын заведующей аптекой. Нажим был такой, что я предпочел роль вора репутации труса. Таскал из «материальной» (комната в аптеке, где хранились запасы лекарства) селитру и серу, замирая от ужаса и ожидания, что мама рано или поздно узнает, кто такой ее Саша, ее сын.

Воровал, да еще подставлял своих родителей. Действительно, хотя тогда об этом совсем не думалось, но если бы кому-нибудь из бобруйских энкавэдэшников (как это было в Саратове или где-то в другом месте про это написано) захотелось выслужиться, раскрутить дело о «террорганизации детей врагов народа», лучшего объекта, чем наша Глуша, ему бы не сыскать. Столько этих самых «врагов», а у них детей столько, у многих «стволы», да такие, что белку, ворону сшибить можно запросто. А почему не кого-нибудь из активистов, парт- или совработников? Где порох доставали? А, ясно – через сына «кулачки». Статья от такого-то апреля такого-то года: расстрел разрешен с 12 лет, если враг, если террорист. Самим Сталиным санкционировано. А потом он убеждал посланного Европой Ромена Роллана, что дети затерроризировали бедную советскую власть, коммунистов, активистов, злобные маленькие негодяи, науськиваемые классовыми врагами. Мягкоусый вождь бредил наяву, а великий гуманист сидел, слушал – не встал, не ушел, хотя бы молча, нет, все старался понять логику безумцев…

Вот и у нас оставалось доказать, что был сговор, но когда вся наша Глуша нашпигована «стволами», сделать это было бы проще простого.

Как они не пошли этим путем, а все перепоручено было участковому милиционеру – еще одна загадка, случайность, везение?

Гром грянул неожиданно: кто-то заглянул во время урока в класс, назвал мою фамилию! К директору! Такого еще не бывало, если мне и доставалось, так на уровне учителя, даже к завучу не таскали. Вошел в учительскую, а там никакого директора, милиционер дожидается. И сразу к делу. Сколько у тебя (фамилия? так, правильно), так сколько у тебя подпалянцев? Конечно, ни одного, кто ж это признается? (Кровь аж в темечко бьет!) У меня в портфеле улика, стоит пойти в класс и заглянуть в мою парту. Правда, самый маленький, почти игрушечный самопал. Но ни обыскивать, ни даже пугать меня участковый не собирался. Он даже заулыбался ободряюще, видя, как докторов сын смущен и напуган одним лишь подозрением, что у него, как и у всех, может быть самопал. Ладно, иди! А мне позовите такого-то.

Пришел я из школы, а дома еще сюрприз. Печник полез на чердак и случайно нашел, вытащил из-под лежака наган – «вот такой!» (мама руки развела совершенно по-рыбацки). Не твой? Но меня уже милиционер допрашивал, и то… Недоумевающе вскинул плечами: откуда я знаю, мы же не одни в этом доме живем. (Неопределенный намек на Дему и Гришу Савицких, наших соседей. Честно ли поступаю – подумать не успел, уже сказал.) Интересно, как многое довоенное, предвоенное, почти зеркально, повторилось в войну. Хотя бы эти самые гранаты, наши самоделки, а затем настоящие, одна из таких (а точнее, запал) разорвалась под рукой (под топором, это надо было додуматься рубить!) Демы Савицкого, измочалив ему руку, а Жене мелкой медью посекло все лицо, повредило глаз. Но мы шли к этому, когда в лесу бросали заклепанные с двух сторон трубки-цилиндры, наполненные «моим» порохом. Не для сведения сегодняшних пацанов: посередке цилиндра напильником делается прорезь, нитками привязывается десяток спичек головка к головке – чиркнул и швыряй! Бухало так, что казалось – в Бобруйске услышат! Мы тотчас разбегались. Как разбежались и после разрыва запала, испугавшись, что прибегут немцы. Мы были одинаковы, что до войны, что в войну – только с приходом немцев игра стала делом.

* * *

За войну мы всего навидались. Но вот одна сцена, возможно, оттого, что была первая и наблюдал ее вблизи – во дворе, который все еще мысленно называл «больничным», – запомнилась особенно. Я сидел, как часто тогда делал, на лестнице, сверху наблюдая за происходящим, а происходило то, с чем мое школьное сознание все никак не могло примириться: оккупация!

Вдруг распахнулась дверь комендатуры, за руки с крыльца сволокли какого-то парня, следом выбежали еще два немца – с палками. Парень (может, старше меня, но никак не старше Жени), которого держали растянуто, распято за руки, словно не знал и прикидывал, куда упасть. Его повалили на траву, прижали голову, ноги к земле, а двое с палками тут же приступили к работе. Именно – работе. Это было так страшно, и по звуку – будто бабы валками выбивают мокрое белье над речкой или прудом. Все казалось нереальным, пока человек не закричал, а когда закричал – боль и ужас человеческой плоти, понявшей, что ее забивают насмерть, – показалось еще более невозможным.

Потом узнали: хлопца схватили в деревне по подозрению, что к нему захаживали «окруженцы» – избегающие плена вооруженные красноармейцы, наши первые партизаны.

Что это вот такое ждет и ее семью, ее сынов, если раскроются ее дела, в которые неизбежно втягивались и мы с братом, – этот ужас в матери нашей жил постоянно. Себя готова подставить под любые палки, но ребенок, мой ребенок!..

Видимо, прав друг-философ, написавший, что родина – это не только некое пространство, но и время, в которое тебя довелось жить. Да, сегодня я не смог бы, как моя собственная мать, поступить. Но это теперь, а прежде? Или будь я, например, жителем… древней Спарты. Вспомнил ее потому, что недавно у Плутарха вот что вычитал:

«На следующее утро, когда всем уже стали известны имена погибших и уцелевших, отцы, родственники убитых (То есть погибших в бою за интересы Спарты. – А.А.) сошлись на площади и с сияющими лицами, преисполненные гордостью и радостью, приветствовали друг друга. Родственники же уцелевших, напротив, оставались вместе с женами дома, как бы находясь в трауре; и если кто-нибудь из них вынужден был выйти из дому, то по его внешнему виду, голосу и взгляду видно было, как велики его уныние и подавленность. Это было особенно заметно на женщинах; те, которые ожидали встретить своего сына живым после битвы, ходили в печальном молчании, те же, о смерти сыновей которых было объявлено, тотчас появились в храме и навещали друг друга с веселым гордым видом».

Не очаровывают меня спартанки таким вот патриотизмом. Но вот в 1943-м, в партизанском лесу неподалеку от деревни Незнань, где была наша весенняя стоянка, спартанки Плутарха не показались бы помешанными. В тот апрельский (или начало мая) день, когда Кожичиха голосила над своим убитым сыном, почти одногодком моим: его убили в 100 метрах от того места, где я был поставлен, стоял на посту. Для матери Мити – мы были там вместе, теперь он – мертв, а я живой. Он лежит на земле возле не остывших еще кухонных котлов, на виске еле заметные синие пятнышки от автоматных пуль, его мать поднимет глаза и увидит меня. Мне хочется спрятаться за спины или уйти. Но самое главное и обидное, хочет, чтобы я ушел, моя собственная мать. Я это вижу, чувствую по тому, как она несколько раз недовольно взглянула в мою сторону, как бы говоря: «Ты еще здесь? Неужто не понимаешь?» Это она, которая полчаса назад получила своего сына: ведь ей тоже сообщили вначале, что меня немцы увели или увезли, то ли живого, то ли мертвого. И вот, пожалуйста…

* * *

Или еще: когда наша мама с той же Кожичихой и другими женщинами из санчасти и хозвзвода провожала группу на железную дорогу или же весь отряд – навстречу уже гремевшему вдали бою, я и Женя прощались с нею, как и с остальными, пожимая руку. И она нам пожимала руку, почти так же, как и всем другим, кто к ней подбегал, – не собственным детям. Да, глаза наши, встретившись, что-то и еще, только наше, высказывали, говорили, но вряд ли кто-либо чужой, со стороны, понял бы, кому она тут мать. Вроде бы всем.

И только когда сына ее убивали (то есть ей так подумалось, показалось) – тут все вырывалось наружу, полностью разрушая образ интеллигентно сдержанной женщины, столь целомудренно скрывающей свои материнские чувства.

Когда уже в партизанах Женю ранило (его напарника Мишу Ефименко немцы на том картофельном поле настигли и докололи штыками), ей об этом не говорили: пока ее сына не привезут и она сама не убедится, что действительно не убит, а только ранен.

Она что-то почувствовала, обеспокоенно заглядывала всем в глаза, а от нее старались незаметно убегать те, кто не уверен был, что умело играет как бы заданную кем-то театральную роль: я ничего, и ничего не случилось, все, как всегда!

А тут в лагерь возращается с телегой, нагруженной коровьими шкурами, сапожник Бэрка, видит прибитую, как ему показалось, горем женщину, отрядного врача, остановился, чтобы утешить ее:

– Не убивайтесь так, не надо, Анна Митрофановна, его уже привезли, там, на посту они.

– Что? Женя?! О, Боже, убили!

Упала как подкошенная, к ней сбежались (издали за ней следили), тут же вскочила на ноги, отталкивает нас, теперь все ей враги, потому что скрывают правду, страшную, которую услышать боится больше всего на свете, но требует ее, добивается от младшего сына:

– Правда? Скажи, сынок. Говори!

И ласково-заискивающе, и с ненавистью. Я бормочу: да, правда, мама, его только ранили, в плечо, легко – даже улыбаюсь, чтобы только она поверила. Мне жутко видеть ее такую, на себя не похожую, эти безумные глаза, эту раздавленность и в то же время ко всем агрессивную неприязнь. Мне уже не до того, чтобы брата жалеть, я весь с нею. Но она и это почувствует, она все чувствует и тоже не прощает.

– Все вы обманываете, – вдруг заплакала, сразу расслабившись. И тут же: – Где он, где?

Побежала по дороге по направлению к посту, а мы следом за ней.

* * *

Но самое мучительное воспоминание – первый случай, еще в Глуше.

Уже пришли-приехали немцы – на причудливо разнообразных машинах, на броне танков и в колясках мотоциклов, по-пляжному полуголые, с закатанными рукавами, с шелковыми шарфиками на молодых, грязно-потных шеях. Пришли и прошли, а жизнь, казалось, замерев, на самом деле продолжалась, она в любых обстоятельствах течет, продолжается. Кто-то поехал на заводской машине в город, вернулся, у других свои дела там, тоже стали ездить. И Эдик с Женей решили прокатиться, им тоже что-то понадобилось, захотелось. Со мной у мамы разговор был бы короткий: еще он тут! Куда это ты поедешь? И без тебя с ума сойдешь! Но Женя, говори ему, не говори, он с нетерпеливой улыбкой, с отцовской горячностью, но на своем настоит. И настоял, и поехали с Эдиком. А к обеду вернулись машины, и Глуша узнала, что сына Адамовичихи и Эдика Витковского немцы схватили возле рынка, там они всех хватали, и куда-то увезли.

Мама и Витковская, выбежав на шоссе, снова и снова шли в сторону города, как слепые, женщины-соседки возвращали их назад, уговаривая, успокаивая. А мне – лучше к своей матери не подходи, меня она просто не замечала, а руку отталкивала с непонятной и обидной враждебностью. Как бы подозревая меня в братней бесчувственности. (Меня вечно в этом подозревали: и когда отец уходил на «финскую» войну – обиделся, что я будто бы «не переживаю», как будто нельзя переживать наедине, лежа в темной комнате, обязательно за общим столом надо.) Мама отталкивала меня гневно, почти безумным взглядом, если я начинал ей что-то говорить: еще ничего не известно, они вернутся, вот увидишь!..

И они вернулись, как ни в чем не бывало, на попутной машине, веселые нахалы с закатанными по-немецки рукавами, не понимая, а что, собственно, случилось, чем они провинились. Чем? Что? Ты бы вот посмотрел, что с мамой творилось!

И снова мама, как прежняя, даже поверить трудно, что такое есть, прячется под обычной ее сдержанностью, интеллигентностью, столь уважаемой в Глуше. И вот, нося в себе такой ужас перед любой угрозой ее детям, она все равно вела себя так, как вела, делала все то, что делала, – столько дней, месяцев, даже лет. Чем дольше я живу, тем меньше понимаю ее в этом. Но тем больше хочу это понять. Как и многое другое.

Но что я знаю теперь наверняка: все она делала не «из ненависти к врагу». Хотя нас столько лет воспитывали в ненависти к прошлым, нынешним, будущим врагам. «Наука ненависти» была наукой всех наук.

Нет, на бытовом уровне это чувство ей было не чуждо. Свидетельств тому хватало. Как менялся ее голос, какими непримиримыми делались глаза и сразу темнели, когда заговаривала с отцом (не прямо, но даже нам были понятны намеки) о Розе Марковне, которая заведовала аптекой до мамы. Думаю, что мама уехала учиться в Могилев, передав нас «на руки» тете Витковской, чтобы не потерять в глазах мужа, из чувства соперничества с кокетливо-круглоокой Розой Марковной. Случалось, что и «пилила» мужа по ночам, а спальня у нас одна на всех, и мы не могли не слышать. Однажды крик нас разбудил: отец куда-то побежал, а мы, не веря своим ушам, слышим мамино: «Детки, папа ваш убить меня хочет!» Ей показалось, что он побежал за топором, а мне, когда отец вернулся с горящей папиросой, почудилось, что в голосе матери, так напугавшем, было нечто нарочито-женское, слишком женское, для нее так не характерное. Так что со страстями у нашей мамы было все в порядке.

И в то же время – никакой, ну, никакой ненависти и даже враждебности к тем, против кого она тайно работала, кого убивали ее друзья-подпольщики, партизаны и кто, в свою очередь, ждал и готов был нас всех уничтожить. Как это возможно, не знаю. Но именно так было, я-то хорошо чувствовал свою маму. Не было в ней, это точно, того, что распирало, например, ее младшего сына – злорадства, если я видел убитых или раненых немцев, которых, осторожно снимая с иссеченной пулями машины, сносили в комендатуру. Мою эту неутолимую ненависть, вероятно, ощутил молодой немец, когда вдруг бросился ко мне, подростку с ведром, жадно шарящему глазами по залитым кровью бортам машины, – схватил за плечо, я отскочил в канаву и подальше, подальше от него, пятясь к колодцу, к которому я будто бы направлялся.

Зимой 41-го в дом к нам вбежал молоденький солдат, рухнул на стул, сорвал закаменевший на морозе сапог и, по-щенячьи скуля, начал растирать побелевшие пальцы ноги, при этом смешно гримасничая, как бы проверяя, есть ли у него, живые ли нос, губы, щеки. А, не нравится? Что, от самой Москвы бежишь? Из спальни вышла мама с мягонькими фланелевыми онучками (портянками).

– Немцу? – крикнул сын.

– Какой он немец? – оправдываясь, сказала мать. – Дитя какое-то.

* * *

Перед войной к нам приходили Витковская и жена директора школы Мария Даниловна, и мама не могла не поддерживать тех, кому хуже, чем нам. В первые дни войны к нам зачастила семья Левиных, как бы зная или угадывая эту мамину особенность, сторону натуры. Пойти к кому-нибудь, выговориться (слухи такие страшные о расправах над евреями!), услышать слово участия, какой-нибудь совет, дома одним сидеть еще страшнее – понятно, что гнало их к нам, хотя до войны мы никак не общались с этой семьей. Рядом с аптекой жили Альтшули (сын Мейер, дочка Бая), вот с ними мы были в дружбе – они успели уехать на заводской машине вместе с семьями директора завода и проныры Бляхера, коммерческого директора.

Левины снова и снова возвращались к мысли, казавшейся им спасительной: евреи-начальники убежали, а зачем немцам трогать простых рабочих? Должны немцы разбираться. Должны-то должны, соглашалась мама, но лучше, если Левины уйдут куда-нибудь в деревню, подальше от шоссе. (Они так и сделали, в 1943 году их дочка ночевала в лагере нашего отряда, Левины были в еврейском отряде.)

В один из первых дней, когда пришли к нам немцы, мама позвала меня и брата в спальню, в руке что-то держала, не показывала:

– Вот, детки, это ваше. Пусть будет. Вы меня должны послушаться.

Что там такое у нее и почему такое длинное объяснение? Развязала марлевый узелок – крестики! Два медно поблескивающие, маленькие.

– Это вас крестили. Еще когда в Заболотье были, жили в Конюхах.

– На черта это нам? – я, конечно.

Мама, даже раскрасневшись от смущения, а от этого еще больше сердясь, напустилась на меня:

– Ты это что? Скажет, хоть ты… – И вдруг жалобно попросила: – Сделайте для меня, детки.

Крестики спрятали в кошельки, каждый в свой. Повесить, носить на шее – об этом мама и не просила.

У нашей матери любимая поговорка была: бросишь за собой – найдешь перед собой! На этот раз не прозвучала вслух, но мне показалось, что именно об этом речь: с давно отмененным Богом мы вступали в деловые отношения заново и по той причине, что пришел враг. Какое на самом деле у матери было общение с Богом (не у нас, крещеных нехристей, а у нее), про это особый разговор. А тут она (возможно, действительно небескорыстно) отменяла в своей семье советскую отмену Бога. Раз немцы преследуют евреев, неевреям лучше иметь доказательства того, кто они есть.

Но когда такое доказательство мне могло понадобиться – был такой момент, – крестика в моем кошельке уже не было. Выбросил. После того как убивали у нас на глазах военнопленных. Ну, прямо по «Карамазовым», мною еще не прочитанным: «Если ты есть и такое допускаешь – не надо мне твое!»

Произошло это 7 ноября 1941 года. А случай, когда крестик мог понадобиться, – летом 1942-го. Возвращался я от глушанского музыканта Загмуся Грабовского, у которого брал (без особенных успехов) уроки игры на скрипке. Меня увидел идущий по шоссе немец (наверное, не меня, а скрипку) и перебежал через канаву ко мне. Я привычно оценил врага: в очках, без оружия, лишь штык-кинжал на поясе. Это успокоило и придало смелости, даже наглости. Враг протянул руку к смычку, я отвел его в сторону, к скрипке потянулся – я встал к нему боком. Возможно, немец всего лишь хотел опробовать смычок, скрипку, скорее всего, музыкант, истосковался по инструменту. Но он – взять, я – не давать! А как с ними еще?

– Юде? Юде? – безобидные очки вдруг засверкали гневно, угрожающе.

А мне показалось, что волосы на моей голове опасно закурчавели, потемнели, сейчас набежит больше врагов, потащат и скрипку, и меня в комендатуру. Но и этот, единственный, наоборот, от меня сердито побежал, продолжая ругаться опасным словом.

Назад: Перед войной
Дальше: Пленные