В Заболотье, на родину мамы, в деревню, где родился Женя, мы не ездили. Ни разу – после того, как семью Митрофана Тычины (мамина девичья фамилия) раскулачили. Выслали в Сибирь, вместе со стариками, моего тезку Александра, Зину, Любу. А двух сестер – как из огня выхватили – забрали к себе дядька Антон и наша мама. Мама вырастила с нами за компанию Соню (и замуж выдала), дядька Антон увез в самую-самую глубинку Белоруссии Олю (и тоже потом «отдал замуж»). Напоминать о себе в Заболотье лишний раз не стоило, я так понимаю.
Большие власти, конечно, знали, что жена глушанского врача каждый месяц отправляла «на Алдан» посылки: сало, лук, чеснок, крупы. Это же делал и дядька Антон – из своей, тогда совсем глухой Хотимщины, куда его, можно сказать, тоже сослали, после того как учитель Тычина Антон Митрофанович отказался «порвать» с родителями – кулаками. До нас тоже добирались: перед войной отцу «советовали» развестись с «кулачкой», заботливо-угрожающе настаивали. Непосредственная опасность виделась там, в заболотских «активистах», которые, как и в других многих местах, не постеснялись забрать и детские валеночки, и «лишнее» одеяльце – разуть, раздеть изгоняемых. Так что на многие годы между сосланными и оставшимися при колхозных должностях (а то и без оных) «активистами» сохранялась невидимая связь, слежение, ревниво-злорадное: кому в конечном счете хуже?
Разумеется, тем, кого заморозили, голодом уморили в далекой ссылке, было заведомо хуже. Но случалось, что ограбленные и разоренные или хотя бы кто-то из таких семей оказались в положении уж во всяком случае получше колхозного. Ревниво следили друг за другом издали. А писать людей научили. Так что от греха подальше. Я помню, как далекие наши родственники из когда-то богатого Засмужая, по-колхозному обедневшего к тому времени, появляясь у нас в доме, старались разбудить в нашей матери старую обиду на земляков. Но, по-моему, это не получалось. Или мама так умела владеть собой? Кроме того – кому завидовать? Тем, кто остался в колхозе? Не дай бог, прослышат, что брат Александр приезжал (это перед войной было) с чемоданом, полным подарков, – шерстяных отрезов, кожаных подметок навез, о которых тут уже давно забыли.
Посчастливилось и в Сибири Тычинам: не выбросили в тайгу на снег, не уморили на лесоповале, завезли аж на Алданские золотые прииски. Не понятно как, но выжили, а подрос Александр и стал работать «на золоте». И все это потом покупать на чудо-деньги, какие-то «баны». Пока не забрали на фронт, долго лежал в госпитале в Алма-Ате, а вернулся в Белоруссию (дядька Александр с кучей детей собственных и веселой, всем полюбившейся сибирячкой Катей), вдруг сделался таким же удачливым, «природным» полеводом в совхозе, каким и золотоискателем был, но это потом, после…
Мне, когда я депутатом был, приходили письма от детей и внуков раскулаченных и тех, кто сам был «кулаком-поселенцем» в пяти – семилетнем возрасте. Описав все мытарства, перечислив умерших от барачной жизни братиков и сестренок, почти обязательно протестующе сообщали, что у них хозяйство было если не вовсе бедняцкое, то середняцкое, столько-то коров, лошадей, овец, построек. Мол, несправедливо раскулачили, уморили голодом, каторгой. Тем самым как бы соглашались, что тех, у кого было больше перечисленного, тех можно было, а вот нас – не по закону. И требовали реабилитации, восстановления справедливости для себя, своих, у кого на корову, на овцу было меньше.
Боюсь и сам продемонстрировать вот такое перевернутое мышление и потому не стану разузнавать специально, уточнять, сколько же было десятин пашни, или леса, или болота у Митрофана Тычины: десять или пятьдесят? Знаю только, хотя в доме у нас об этом никогда не говорилось и только позже дядька Антон успел мне кое-что поведать, – работали в семье Тычины все, начиная с шестилетнего возраста (гуси, поросята были их заботой). Не повезло старшей из детей, Ольге, почти не училась даже в школе. Зато тех, кто помоложе (Аню, Антона), Митрофан Тычина отдал учиться в слуцкую гимназию, понимал, что такое образование. Но работали и гимназисты, приезжая домой, и даже старались больше остальных детей. Тоже понимали, на какую жертву пошла семья. Невольно вспоминаю услышанную недавно легенду про Богиню – основательницу трудолюбивой Дании. Ей сказано было: сколько за ночь вспашешь, столько и будет земли у твоего народа. Так она братьев и даже детей своих обратила в быков – народ датский ей и поныне благодарен…
Странные вещи происходили с моей душой или моим «организмом», и не один раз: вдруг переставал слышать внешний мир при вроде бы нормальном слухе, притом настолько отключался, что хоть ты трактором на меня наезжай, хоть дверь взламывай или окно разбей – разбудить меня невозможно. И лишь внезапная тишина после грохота или стука возвращала меня к самому себе. Все так и было, буквально: наезжающий на меня трактор – еще в Рачени, куда мы отправились на лето к бабке. Натаскавшись по знойно-сонной деревне, я возвращался в наш двор, наслаждаясь теплой и нежной пылью под саднящими ступнями босых ног, где ни камешка тебе, ни стеклышка, шел, прихлопывая ее каждым шагом и наблюдая, как серые клубочки выпыхкивают меж пальцами. Что это на меня смотрит так старик, опершийся и руками, и подбородком на палку, вроде что-то говорит, а может, просто жует? Но вот эта, бегущая навстречу баба на толстых, как ступы, ногах, уж точно что-то кричит мне, вымучивая глаза. А голоса никакого, ничего не слышу. Наконец прорвалось: «…раздушыць!» Будто уши у меня отложило: прямо за спиной страшный рев и хлещут выстрелы! Я оглянулся и отскочил в сторону. Газанул и мимо меня прогрохотал трактор, матерно ругаясь, грозясь осипшим голосом – криком высоко сидящего дяденьки, такого же черного и промасленного, как и труба, что стреляет дымом у него перед носом. Злобно приседающий на маленькие передние колеса «стальной конь» большими острыми зубьями задних колес, неправдоподобно огромных, отбрасывает назад комья земли, я смотрю вслед ему, и мне так нехорошо-тоскливо, будто он по мне проехал. До самой ночи гнетущая тоска грызла мою детскую душу, хотелось плакать. Я и плакал – во сне.
Когда перед войной жил и учился в школе дядьки Антона, куда сначала Женю, а затем и меня отправили («Хватит собак гонять по Глуше!» – сказал папа), со мной похожая история приключилась, повторилась. Дядька Антон с теткой Линой, тоже учительствовавшей в школе, в здании которой они (и я у них) жили, однажды ушли в гости, а я долго читал, слушал радио. Повторяли утреннее сообщение радиостанции «Коминтерн» – об убийстве Троцкого. Кабачные дружки-собутыльники в далекой Мексике ударили его бутылкой по башке – так нам сообщали.
Не заметил, когда уснул, а проснулся оттого, что надо мной стоит дядька Антон, высокий-высокий, и странно на меня смотрит, будто я был только что мертвый и вдруг ожил. За спиной у него широко-испуганные глаза тетки Лины, а за ней – бездонный черный проем распахнутой в ночной парк двери, как-то ухитрился дядька тяжелую филенчатую дверь, запертую мною на крючок, снять с петель. Потому что сколько он ни стучал, ни бил в дверь, тетка Лина в окно видела, что я лежу под непогашенной лампой неподвижно и как бы без дыхания.
Абсолютно то же самое произошло после войны: мама с отцом вернулись из клуба, а их уснувший сын-студент не отзывается на отчаянный стук. Отец забежал с той стороны, где в аптеке была жилая комната, выбил стекло, открыл окно и влез внутрь, зажег свет – только тогда я проснулся. От его пристального тревожного взгляда.
А что, если после бывает вот это: не черная труба, уносящая нас к свету, к своим, а вот так: откроем глаза, а на нас пристально смотрят те, кто нас любяще и печально встречают? Нет, ни один из испытавших состояние life after life не говорил про такое. Но у меня есть опыт отлета неизвестно куда. А что, если это репетиция? Разлуки, развода души с телом? Пробный выход ее в «космическое пространство», как у первых космонавтов. На удерживающем «фале». Все равно ведь когда-то покидать «обжитое место» (корабль? гнездо?), почему и не потренироваться? Поучиться летать, как учится липко-мокрый птенец, испуганно-радостный от своего жутковатого освобождения. Порхает, порхает, отлетая все дальше от гнезда в неизведанный мир, с места на место, сам не веря, что получается у него. Но вот вспорхнул и ощутил, что крылья на самом деле его держат…
Однако раньше надо прожить тебе отпущенное. Долго, как же сладостно долго тянулось детство, целую вечность присматривался к внешнему миру. Затем время погружения в свой внутренний отроческий, юношеский мир. Предстояло еще повоевать – вместе со всем миром. В снах чуть не треть жизни подсматривал за изнанкой своего естества. Дано тебе было свое отлюбить и свое отненавидеть. Подступает срок разобраться во всем, в чем за целую жизнь разобраться было или недосуг, или не умел. Или не стремился.
…Заболотье, Рачень, Конюхи – все это названия, точки паспортные. А настоящая малая родина, где я входил в возраст и в жизнь, – рабочий поселок Глуша. Советское уточнение: стеклозавод «Коминтерн». Или просто: «гута» – так называли завод издавна, со времен его основания. Польско-немецкое словцо, но вполне прирученное, наше местное. На полпути от Варшавы к Москве, на восток семь сотен километров, на запад – почти столько же, потому и «варшавка», потому и «екатерининский тракт». А наша Глуша, отмеченная лишь на подробных белорусских картах, – бусинка на тонкой ниточке.
Перед войной зазвучало новое слово: асфальтка. Ей-то и довелось стонать и крошиться под гусеницами танков. Черная мчащаяся меж сосен и берез, засасывающая взгляд, как воронка воду, уносящая нашу Глушу в далекий бескрайний мир. Откуда все приходит и куда все удаляется, забирая, унося с собой и время: детство, юность, жизнь.
Кроме «гуты» у нас прижилось, и надолго, еще одно словцо: «трепы». Вот видите, вы его не знаете. А у нас и в округе любой ребенок знал это слово – пароль, дар пролетарской Силезии или Познани. Означает оно деревянную обувь: колодка-подошва под ступню и ремешок, уголок из какого-нибудь бросового материала (кожи, резины), чтобы держалась на ноге. Не знаю, откуда пришла эта «мода» к немцам, полякам, не от древних ли римлян, а к нам – уже от них, наших западных соседей. Добрых лет тридцать выручала она победивших восточных пролетариев, во все времена года заменяя ботинки, сапоги, особенно на работе, хотя и в клуб приходили в «трепах», озвучивая ступеньки высокого крыльца и кинозал громким деревянным перестуком.
Российские окруженцы в Западной Белоруссии (согласно Янке Брылю) распевали частушки: «Спасибо Сталину-грузину, что обул он нас в резину!» «Резину» обували у нас только по праздникам да в гости – эфемерные белые матерчатые тапочки или ботинки на резине, промокающие весной, осенью и, как огнем или кислотой, жгущие ступни ног в летнюю пору. Про кожаные подметки велено было забыть. Во имя счастья также и западных трудящихся. В этих тапочках, в этих ботинках (а кто-нибудь так и в «трепах») 1 мая и 7 ноября заводчане во главе с парткомом проходили туда и обратно колонной по шоссе с полкилометра, чтобы затем на специально оборудованной поляне, где уж высилась сколоченная из досок трибуна, куда приезжал буфет и где сверкал трубами громкозвучный заводской оркестр, чтобы там послушать знакомые слова, речи, полные сочувствия к угнетенным всего мира, солидарности с ними и обещания помочь им устроить у себя справедливую жизнь.
А по вечерам мы, пацаны, но и кто-нибудь постарше, забившись за обтертую спинами, ободранную до кирпичей клубную печку-«голландку», самозабвенно пели-мечтали о наших будущих долинах и взгорьях и как мы, наши партизанские отряды, будут занимать города.
Все люди для нас делились не только на пролетариев и буржуев, красных и белых, но и еще – наша местная специфика – на «заводских» и «жлобов» (то есть деревенских). Само собой разумеется, что деревенские хлопцы наших тоже не очень жаловали. Праздники с большим «заездом» деревенских гостей в Коминтерновский клуб словно для того и существовали, чтобы еще раз выяснить, чей верх в этом соперничестве. Для затравки подсылали к противнику мелюзгу, гости понимали, что последует дальше («Не обижай маленьких!»), и долго не замечали комариных укусов. Но в какой-то миг – вдруг или свет гас, или громкий, липкий и такой противный удар по живому, и началось! Но к тому времени «жлобы» обычно уже отмобилизовывались, собрав своих в «стаю», раздавая и получая оплеухи, они вырывались из стен клуба, а дальше начинался гон. Школьники, которые зимой будут сидеть в одном классе, прогуливаться по одному коридору, в одном школьном дворе Глушанской СШ, теперь с палками, камнями, комьями земли догоняли «жлобов» (или отбивались от «глушанской шпаны»), ведомые несколькими взрослыми бойцами, со стороны коминтерновцев – это обычно двое-трое рабочих-баночников в расхристанных на тощей груди рубахах, с характерными для стеклодувов острыми, как у римлян на старинных монетах, кадыками. И горе тому, кто отстанет или слишком вырвется вперед, – расквасят «сопатку» до крови. Иногда после двух-трехкилометрового победного преследования навстречу «жлобам» из их деревни выбегала подмога, и после некоторой заминки уже они гнали наших, а мы, отбиваясь, отступали к своему поселку.
Конечно же, ни «доктор», ни «докторша», мои родители, не должны были знать, что их младший в этом участвует. Пусть даже и не в первых рядах, а там, где самая мелюзга. Голову приходилось беречь, потому что было б совсем смешно, если бы и в третий раз я принес ее в таком виде, в каком уже дважды отцу пришлось ее видеть и обрабатывать в амбулатории. Но уж так везло человеку, без какой бы то ни было его личной вины. Случился однажды пожар в деревянном призаводском трехэтажном общежитии. Мы, ясное дело, хотели быть при деле – помогать качать воду. Я бежал рядом с пожарной машиной, водруженной на телегу-платформу, которую перли к пруду, вцепившись в оглобли и взрослые, и дети, а она возьми и опрокинься, проклятущая машина, – кого по голове ручкой достало? Ясно, кого.
А уж когда булыжник перелетел через крышу школы (было у нас и такое идиотское спортивное упражнение), едва не снес череп (зимняя шапка только и спасла), мой, конечно, череп, старший брат, уже изучавший законы Ньютона, такое объяснение нашел мне в оправдание.
– Это у него голова большая, притягивает.
Ну, а в больнице родной врач, от которого другие страждущие слышали всегда только «голубчик», «голубушка», обрывал мои несмелые стоны вполне спартанским наставлением: не скули! Не будешь лезть, куда не следует!
Сами глушане, единые перед «жлобами», внутри поселка тоже делились. Например, отделяли «пшеков» (поляков). Различали не очень четко, кто «пшек», а кто нет, и это не очень присутствовало в наших взаимоотношениях, на дворовом и школьном уровнях. Но вот у взрослых «пшеков», как мы считали, все было с «понтом» (то есть манерное). Ну, зачем столько цветов выставлять на подоконниках, такие клумбы перед домом: ясно, женихов приманивать! Ядя Вашкевичева, красивая учительница польской школы, – что ни шаг, таким циркулем разлетаются ее остроносые лодочки, как она только лодыжки не вывернет! А посмотрите, послушайте, когда пани Муравская и пани Труханович встретятся где-нибудь на базаре, как вцепятся друг в дружку, будто в чужом городе случайно увиделись, и застрекочут, и запшекают, обязательно по-своему. Главное, на тех, что вокруг, уже смотрят, как на далеких – незнакомых.
А вообще-то, я любил бывать в квартирах своих одноклассников-«поляков». Действительно, много цветов, «вазонов», и от них уют, тишина, тут не разбежишься и не разбросаешь куда попало и что попало, родителей мои друзья на «вы» называют, неожиданно, непривычно, и в нашей семье было бы просто невозможно, но у них получается очень даже хорошо. Зато и к детям взрослые обращаются тихим, уважительным голосом. Нравились мне эти их странные, темные с резьбой шкафы, стулья. Интересно рассматривать фотографии на стенах. Обязательно в рамках, аккуратно сделанные, и видно, что давно. Мы привыкли видеть Витковского, Пацевича, Муравского, Стефановича в нашей заводской или промшвеевской одежде, в этих глушанских «тренах», а на фотографиях Витковский, Муравский – ну, пан паном! В белых манишках, в усах, а женщины в невиданных, хотя и смешных платьях. Так кем же были эти люди тогда, если мы хорошо знаем, как угнетались и бедствовали рабочие до советской власти? Вопрос этот возникал в школьной голове, разогревал наши мозги.
Казалось, ответ получить, объяснение мы смогли уже через несколько лет, когда почти всех, кто на «ский» и на «ич», почти враз пересажали. Однако я не помню, чтобы хоть кто-то в нашей Глуше всерьез поверил, что они были замаскировавшимися, затаившимися «шпионами», «врагами народа». Хотя уверен, что фотографии в их «делах» лежат и поныне, мы-то не верили, а вот как следователь?.. О чем спрашивал-допрашивал, любуясь на белоснежные манишки мастеров-стеклодувов?..
До сих пор помню вкусные молочные клецки, которыми кормила мама Петьки и Стася Пацевичей. Поскольку я никогда, даже если сыт по горло, не отказывался и тотчас шел садился за обеденный стол, мой брат «Зеня», которому приходилось делать то же самое, а он этого не любил, дома горячо возмущался мной.
– Ты, сынок, так не делай, – учила мама, – смотри, как Женя, так и ты поступай.
Теперь когда меня звали к столу, я тут же рапортовал:
– Як Зеня, так и я!
Брат еще больше кипятился: что он все, как Зеня? Сам хочешь, ну и жри и забудь про меня! А то не пойду никуда с тобой.
Какие это были поляки и что за польский язык был в нашей Глуше – боюсь, что такой же, как белорусский или русский. Это был наш, глушанский волапюк, немыслимая смесь трех или даже четырех языков (не считая диалектов) на кратчайшем пути из Варшавы в Москву. Например, я долгие годы, так же как от детского «Зени», не мог избавиться от слова «мене» (в значении: мне). «Дай мене, покажи мене»…
Вообще-то, должны были оставаться в Глуше и корни, корешки первых мастеров-стеклодувов, не просто белорусов-католиков (вроде моей бабки), но и коренных поляков, 100 лет назад перемещенных хозяином «гуты» на восток. У нас наряду с белорусской школой была и польская, в старом здании над прудом. (До самого 1937 года.)
1937 год к Глуше подбирался, как и везде, – через газеты, радио, сообщениями о московских и ленинградских заговорщиках, шпионах. И чего им, таким большим начальникам, не хватало, что они в шпионы завербовались? – хитро-простовато удивлялись глушане, на всякий случай отмежевываясь.
Когда показывали фильм: И.В. Сталин выступает по проекту Конституции, ни одного места в зале коминтерновского клуба не пустовало. Ваше присутствие обязательно! – никто этого не объявлял, но пришли все сколько-нибудь заметные глушане. Заметные, значит, заметно будет их отсутствие, было это у кого осознанное, у кого не очень, у всех по-разному, но пришли все. Зато обычное лежбище пацанов на полу перед экраном на этот раз пустовало. Сам парторг завода Сенкевич стоял там и добродушно-строго смотрел в зал. Казалось, и парторг желал, чтобы его старания были замечены. Кем замечены, кто за всеми смотрел – даже вон за кем! – вразумительно не объяснишь. Но всякий на себе ощущал невидимый, внимательный, оценивающий взгляд. Кроме того, было просто интересно: хорошенько рассмотреть Сталина. Целых два часа Сталин на экране! Я невольно сбоку посматривал на отца, на мать – глядят напряженно, серьезно. Одно и то же, одно и то же: человек на трибуне, полчаса говорит, время от времени показывают аплодирующий зал – я начал уставать, а потому отвлекаться на всякие глупости. Замечать стал: Сталин плохо говорит. Нет, не акцент, не тягучий голос – это-то как раз казалось обязательно-сталинским и неотменимым. Но выглядел он почему-то неуверенным и вроде бы от этого и сердитым.
«Как сказал великий русский писатель Гегель… простите Гоголь…» – наш зал не то что критически, а скорее огорченно шевельнулся. Будто с одной, уставшей ягодицы пересели на вторую. У человека на трибуне и у его зала (тот зал как бы с нашим связан, только мы в темноте, а они на свету), у них там интересная игра: он сказал слово, они зааплодировали, он схватился за стакан с газировкой и пригубил, извлек как бы из тесной-тесной щели еще слово, теперь аплодисменты гуще, дольше, он из бутылки наливает воду в стакан и опять подносит его к усам…
Нет, это не задним числом переоценка в том времени себя, своих мыслей и чувств. Конечно: «Сталин» стучало в мозгах постоянно. Как удары пульса. Помню, мне как-то подумалось (или это позже? Пожалуй, да, позже): другие слова постепенно становятся лишними, ненужными, оно их заменяет… И вроде даже способно заменить.
Да, мысли мои были по-школьному «правильные» в основном. А вот чувства не было: доверия и ласки – которое предполагалось как существующее и обязательное. Просто в нашем доме, в нашей семье не было этого, и в меня не вошло. Больше того, я замечал, что его вообще не было и в окружавших нас глушанах. Считалось, что есть, но не было. И, помню, меня это огорчало. И смущало.
Деревенские, колхозники, те любили еще и порассуждать. Сидит дядька в комнате, дожидается доктора, чтобы увезти к больному, и объясняет, отчего у нас все так:
– Бо у ботах (в сапогах)! Ленин – в ботиночках, обойдет, кали яма. А тут у ботах!..
И все делают вид, что не понимают: о ком это. От отца или матери, сколько я помню себя в довоенном времени, ничего в этом роде не слышал. Нет, один раз отец позволил себе – даже ложку в гневе отшвырнул:
– Поделили Польшу с Гитлером!
А мама немедленно: ты выпил, говоришь и не соображаешь, тебе поспать надо, отдохнуть! – будто встала между заразным и нами.
Это уже был 1939-й. А тогда подбирался к Глуше 1937-й. Как везде, но когда волна докатилась и до нас, сработала Глушанская специфика. Где еще такая лафа для НКВД – тащи неводом «польских шпионов», незачем выуживать врагов по одному? У десятков людей польские фамилии, а до границы с Польшей каких-то сто верст, чего тут долго раздумывать? И загребли больше 80 человек (из неполных трехсот рабочих), почти всех с фамилией на «ский». На «ич» – тоже много, ну, а заодно и Вакулу и Михаила Кирилловича Подо, но это по спецспискам: лесников, учителей. А других по другим спискам: ветеринаров («заражают лошадей сапом!») подобрали всех до единого, проредили, как морковку, инженерно-технический контингент и т. д.
Не одних «поляков» (кое-кто сохранился, даже при ответственных должностях), но, когда школы, например, очищали от врагов, начали, естественно, с польской (той, которая у пруда: невод – пруд, все как по писаному), с директрисы, полячки Новицкой, директор белорусской школы Подо Михаил Кириллович тут же пошел за нею следом. (Где-то и что-то сказал про «перманентную революцию».)
Жена Подо – чернобровая и черноглазая Мария Даниловна давно дружила с мамой, и она теперь, возвращаясь из Бобруйска, куда каждый почти день ездила и там сутками дежурила у тюрьмы (тем более что уже не заведовала детяслями, естественно, работу такую доверять больше не могли), сразу же приходила к нам, а тут уже сидела плачущая тетя Витковская.
Эти плачущие, раскачивающиеся, как неживые маятники, женщины, эти их лица, глаза – сколько потом в войну на них насмотрелся. В Глуше поставлен памятник-стела (угловатую цементную «скорбящую мать» глушане окрестили «Дикой Барой», был фильм с таким названием), на стеле имена 102 фронтовиков, подпольщиков, партизан. Нет до сих пор памятника с именами еще 83 или 85 павших на войне Сталина с «собственным» народом. И тишком оплаканных.
Как я это помню: маленькую раскачивающуюся фигурку тети Витковской, она все повторяла свой рассказ, как они постучали, как вошли, а растерявшийся Витковский, существо не только безвреднейшее, но и всегда казавшееся мне бессловесным, стал путаясь просовывать ноги в рукава пиджака. Дочка Люся страшно закричала, когда проснулась и все это увидела. (Она после этого осталась на всю жизнь немного «странной», «тронутой» – еще одно горе Витковской.)
Гораздо позже я стал понимать, как рискованно вела себя наша мама, ей, «кулачке», да в 1937 году, безопаснее было бы не привечать у себя таких гостей, друзей. Что и нашей семье грозит такая же беда, совсем не думалось, ну, а что у нас в Глуше столько «врагов», почти все соседи-«шпионы», в это не верили даже школьники. Однажды ночью я проснулся от задавленного плача мамы. (Наши кровати по-прежнему в одной спальне.) Она рыдала, а отец ее успокаивал, но так, что она начинала плакать уже в голос.
– Не надо, Нюрочка! Я только хочу, чтобы ты не ездила, как Мария Даниловна, не искала, не добивалась, не надо. Я оттуда не вернусь, если случится. Говорят, там бьют. Что под руку попадет – графин, табурет, но бить себя не позволю! Будь что будет.
Сколько было людей, вот так готовивших себя к встрече с той невидимой гадиной, которая беспрестанно утаскивала миллионы людей, без следа пропадавших в жуткой прорве, – мы уже знаем, слышали, прочли, с чем там человек встречался и как его постепенно превращали во что-то другое, не то, кем всегда он считал себя и его считали. Но я знал отца только таким, каким знал, великое счастье, что и ему не пришлось себя заново узнавать в тех пыточных. А спасла чистая случайность: донос на «сына помещика» (вот так повысили социальный статус бабкиной семьи) попал в руки тоже раченца, бобруйский энкавэдист возьми и скажи своей матери, дескать, и на Адамовича, коминтерновского врача, написали. А та по деревенской своей простоте вступилась: какой же он помещик, ты же их знаешь! Ну, помещик не помещик, а если еще один донос поступит…
В моем представлении отец был именно таким: он не позволит никому себя унизить. Характер, вспыльчивость – тут и до трех не досчитаешь. Помню, каким показался мне страшным, когда бежал от больницы к нам, разложившим костер почти под соломенной крышей сарая. (А все началось с увеличительного стекла, которым мы с Минькой выжигали на бревнах свои имена.) До самой ночи я не приходил домой. А когда лежал в кровати, затаившись, и отец спросил про меня, он сам вдруг сказал:
– Хорошо, что поросенок этот убежал! Это ж надо, чуть больницу не спалили.
Мама как-то рассказывала про то, как отца возили к роженице в «кацапскую» деревню. Так называли в округе староверов, поселившихся здесь во времена никоновского раскола. У них своя, «старая», церковь, обычаи тоже свои, строгие, крутые: не есть и не пить из одной посуды с «нечистыми». «Человека забить – меньший грех, чем закурить», – про них говорили, «без Бога не до порога» – в названии любой «кацаповской» деревни «Бог» обязательно: Богуславка, Богушевка… В общем, и 300 лет спустя их считали немного чужаками, а посему опасными.
Та отцова поездка вроде бы подтверждала такую их славу. Привели в дом и вдруг объявляют: спасешь ее – ничего не пожалеем, умрет она – умрешь и ты! Вот так, добро пожаловать! Отец им: «Будет видно. А пока все убирайтесь вон. Женщина пусть останется, греть воду, помогать». Роженица, к счастью, не умерла. Назад едет в санях, а сзади за ними еще кто-то, сопровождают. С чем, зачем, всякое думалось: может, хотят убрать в дороге, боятся, что властям пожалуется? Нет, проводили аж до дома Потоцких. Утром мама выйти хочет, а дверь подперта, не поддается. Оказалось – на крыльце какие-то бочонки, мешки. Отец приказал в больницу отдать все это – мед, сало, «лой» (топленый жир). Мама часть «лоя» все-таки присвоила: отец болел туберкулезом, а тогда лечили только жирами (даже собачьим жиром, и отец тоже им лечился).
Как он мне нравился, отец, когда со стороны наблюдал за ним, идущим по шоссе или через базар. Все с ним раскланиваются, и он со всеми. Молодой, стройный, на хорошо выбритом лице радость неожиданного отдыха, хотя направляется он по вызову, к больному. В руке красивая, лаком потянутая палка (из Кисловодска привез, единственная их, отца и матери, поездка на курорт), он так здорово играет, покручивает под настроение своей палкой, иногда «пропеллер» получается. Никто не догадается, что палка эта – от злых собак, не раз приходилось отбиваться ему.
В «Сыновьях» я писал про «радиус авторитета сельского врача». В километрах 30–40 от Глуши какая-нибудь тетка, услышав от партизана (хлопцы на этом зарабатывали яичницу или еще что-либо вкусненькое), начинала надо мной голосить, как над покойником: «А Бо! А Господи! И ён ходить с винтовочкой, голодный…» – хватай шапку и убегай!
Думаю, что если бы «сына помещика» все-таки забрали, могли бы спросить, как у дядьки Антона спрашивал следователь:
– Это зачем вам такой авторитет? Что, готовите людей, готовитесь к моменту, когда начнется война, что, направить население против советской власти?
Тогда дядьке Антону повезло: могилевских энкавэдистов сожрала какая-то другая банда из их же ведомства, и группу их подследственных выпустили: раз вас арестовали враги, значит, вы не есть враги! – к сожалению, не везде такая логика срабатывала. Даже когда сажали и расстреливали следователей, их жертвам это ничуть не помогало. А вот дядьке помогло, выполз он из трубы (в какой-то подземной цементной трубе их держали, тюрем уже не хватало) поседевший и ссутулившийся (прежде высокий рост его сутулил).
Каждый год в январе-месяце вся наша школа из классов выходила в длинный школьный коридор, и сотни наших детских сердец замирали, трепетали, особенно когда мы выпевали слова: «Закрыли орлиные очи твои». День траура, день смерти Ленина. Не помню, как прошел этот день в 1937, в 1938 году, стояли рядом дети «врагов народа» или им не позволили? А если с нами вместе пели и они – о ком были их слезы? О нем, кто с такой предвкушающей радостью провозглашал пришествие насилия, не ограниченного никакими законами?..