Книга: Большое Сердце
Назад: IV. Агнесса
Дальше: Послесловие

V. К возрождению

Что было дальше, все знают. Это принадлежит истории. Король превратил смерть Агнессы в событие огромного значения, сопоставимое с его военными победами. Но мавзолеи и королевские пожертвования, дважды в неделю мессы без певчих за спасение ее души и даже герцогская корона, которую Карл пожаловал ей посмертно, увековечили образ другой женщины, а вовсе не той, которую я знал. Неизвестно, каковы были последние чувства и мысли той, которой не стало для меня, едва за мной затворились двери замка Лош. Она покинула Турень вскоре после моего отъезда – в начале января, среди зимы. Она не побоялась холода и опасностей, хотя по дорогам еще бродили английские наемники, теперь предоставленные самим себе. Король покинул ставку, и женщины, которые праздновали вместе ним победу в Руане, тоже. Крепости, еще остававшиеся у англичан, практически не оказывали сопротивления. Карл мог щеголять в парадных доспехах и даже без особого риска брать крепости приступом.

Агнесса подвергалась куда большей опасности, но именно это она обожала. Он был рад ее приезду. Те, кто видел их в те дни, говорили мне, что они выглядели счастливыми. Упрекнула ли она его в неверности или же просто вновь заняла подобающее ей место рядом с королем? Мне кажется, она была слишком умна, чтобы рискнуть упрекать его. И потом, после того, что мы с ней пережили, ощущение вины вряд ли позволило ей разыгрывать добродетель. Люди из ближнего окружения короля, бывшие с ними в те последние дни, утверждают, что в их отношениях царила гармония. Я, со своей стороны, имею основания полагать, что это правда. Агнесса была искренне рада воссоединиться с Карлом, разделить его славу и даже закрыла глаза на тщеславие, с которым он разыгрывал роль великого полководца, более того, предпочла забыть о том, что он благосклонно принимал любовную дань от другой.

По отношению к столь странному персонажу, каким был Карл, мы с Агнессой испытывали сходные чувства. Мы сознавали, что он может предать нас в любой момент, не поведя бровью передать нас в руки злейших врагов и бесстрастно созерцать, как нас уничтожают. Так было с Жанной д’Арк. И в то же время сама мысль о том, что, нарушив верность, мы причиним ему хоть малейшее страдание, повергала нас в ужас.

В любом случае это были счастливые дни. Женщины рассказали мне, что после изнурительного путешествия Агнесса, уже чувствуя, что заболевает, потратила последние силы на то, чтобы разделять любовные восторги короля, бодрствовать и смеяться вместе с ним. А когда в начале февраля он вновь отправился брать штурмом очередную крепость, Агнесса, едва он скрылся из вида, сразу же резко сдала.

О ее агонии немало рассказывали, причем в выражениях, призванных подчеркнуть ее благочестие. Среди даров, которые я привез ей от папы римского, была также полная индульгенция, что должно было обеспечить ей в последний час отпущение всех грехов. Эта бумага осталась в замке Лош, но духовник поверил ей на слово. В настоящий момент, когда и мне следовало бы получить последнее причастие, я сознаю, какая пропасть разверзлась между мною и религией. И все же я с бесконечной нежностью думаю о том, с какой наивной и глубокой верой относилась Агнесса к обещаниям, данным людьми во имя некоего бога, о существовании которого, а тем более о его воле они не ведали.

Все произошло так быстро, что я ничего не знал ни об этом триумфе Агнессы, ни о ее кончине. Пятнадцатого февраля в Монпелье, куда я отправился по делам, прибыл вестник и сообщил, что Агнессы больше нет на свете и что она назвала троих человек – меня, Этьена Шевалье и Робера Пуатевена, ее лекаря, – исполнителями ее последней воли. В течение месяцев после ее смерти я продолжал жить и действовать так, что те, кто видел меня в ту пору, утверждали, что во мне ничего не переменилось. Между тем я чувствовал внутри леденящую пустоту. Обстоятельства нашей последней встречи исключали покой, который я некогда ощущал при упоминании ее имени. Мысли о ней теперь вызывали боль недопонимания и безумное желание повернуть время вспять, избежать непоправимых поступков и вновь обрести утраченную невинность. Но попытка не думать о ней означала покинуть ее и убить во второй раз. Я никак не мог разрешить эту дилемму, предпринимал все новые поездки, загружал себя делами, тщетно пытаясь выбраться из этого состояния.

Одним из последствий смерти Агнессы стало то, что опасности, витавшие над ее друзьями, кратно умножились. Первым потерпевшим – не прошло и нескольких недель – стал Брезе, которого она всегда защищала и несколько раз спасала. Пожаловав ему громкий титул и поместье где-то в Нормандии, король под этим предлогом удалил его из Совета. Для меня это стало еще одной причиной все время быть настороже. Между тем уход Агнессы имел и другое следствие, оказавшееся для меня полезным: он уничтожил во мне всякие чувства, кроме тех, что были связаны с ее памятью. Я больше не ощущал ни радости, ни горя, да и страха тоже. Разумеется, я, как и в предыдущие месяцы, занимался тем, чтобы мое предприятие, а вскоре и моя персона были недосягаемы для короля. Но я занимался этим методично и бесстрастно. Муки колебаний, кошмарные сны, от которых я просыпался в холодном поту, дрожь, пробивавшая меня в самый неожиданный момент при мысли об опале и воспоминании о том, каким ледяным взглядом окинул меня король, когда я преподнес ему четыреста тысяч экю, – со всем этим было покончено. Какое-то странное, но весьма удобное безразличие заставляло меня воспринимать любые события совершенно отстраненно. Я готовился к худшему, но более ничего не страшился.

Впрочем, надо сказать, что той весной после смерти Агнессы обстоятельства так или иначе складывались для меня благоприятно, на время отодвигая риск опалы. Многочисленное английское войско высадилось в Нормандии, для того чтобы соединиться с войсками Соммерсета, осевшими там после сдачи Руана. Возобновились военные действия. Король был напуган. Дюнуа застрял на другом фронте. Король в спешке назначил главнокомандующим совсем неопытного человека, решив, что недостатки руководства будут компенсированы качеством войск и вооружения. Карл, как никогда, остро нуждался в деньгах. Он снова обратился ко мне. Я уже не боялся, что король узнает размер моего состояния: это уже не было секретом. Я заплатил. Исход событий, поначалу неясный, оказался для нас благоприятным. Битва состоялась там, где никто не предполагал ее затевать: у деревни Форминьи. Она увенчалась полной победой французских войск и оказалась последним выступлением англичан. Единственным еще не покоренным пунктом в Нормандии оставалась крепость Шербур. Король положил непременно взять ее, чтобы раз и навсегда устранить опасность нового вторжения. Дюнуа и другие военачальники категорически настаивали на том, что осада города не увенчается успехом, если не будет достаточно мощного флота, способного блокировать порт. Следовало изыскать другое средство. Такое средство было, и вновь оно оказалось связано со мной.

Действительно, сын командовавшего шербурским гарнизоном англичанина попал во французскую тюрьму. По обычаю пленные в зависимости от их значимости распределялись королем среди тех, кто помогал ему вести войну. В качестве компенсации моей финансовой помощи мне досталось немало таких пленных и среди них сын англичанина, командовавшего крепостью. Король поручил мне провести переговоры с отцом, чтобы тот вернул Франции крепость в обмен на освобождение пленника из-под стражи. Надлежало урегулировать все детали, чтобы не оказалось, что мы сделали безответный дар; пришлось довериться англичанам. Они возложили на нас все расходы по возвращению своих войск в Англию. Я, разумеется, выплатил эту немалую сумму. В итоге все завершилось благополучно. Отец с сыном воссоединились, и 12 августа Шербур перешел в наши руки.

Я понимал, что благодаря подобным эпизодам смогу продержаться еще какое-то время. После Нормандии пришлось аналогичным образом действовать в Гиени, где королевские войска начали наступление на еще принадлежавшие англичанам укрепленные пункты. Каждая военная кампания помогала мне выиграть время и еще немного отдалить опасность. Однако я знал, что затишье обманчиво. А если бы я забыл об этом, один эпизод мне бы живо напомнил, что гнев короля, подобно молнии, может в любой миг обрушиться на кого угодно. Я имею в виду приговор, вынесенный Ксенкуэну. Жан де Ксенкуэн был моложе меня, и карьера его была всецело связана с королем. Тем не менее у нас имелось немало общего. Выходец из Берри, как и я, он был скромного происхождения, занимался финансами, стал казначеем и генеральным сборщиком налогов; он был представителем короля в Генеральных штатах Лимузена, а я исполнял те же функции в Лангедоке, последние два года мы вместе заседали в Королевском совете. Опала Ксенкуэна сопровождалась мерзкими доносами. В суде у него не было ни малейших шансов. По всему, за что его приговорили, главным выходило то, что он должен возместить королю шестьдесят тысяч экю. С самого начала этого дела я решил, не дожидаясь суда, ускорить предпринятые мною шаги, чтобы не попасть в подобную ситуацию. Однако рассмотрение поданного мною прошения зарегистрировать меня как гражданина Марселя продвигалось медленно. Я задействовал своего тамошнего агента, чтобы решить вопрос поскорее. Однако нельзя было, не привлекая излишнего внимания, внезапно переехать из Монпелье в Марсель. Все же мне удалось сделать так, чтобы наши суда подолгу стояли в марсельском порту, я также обеспечил увеличение доли провансальских товаров в наших грузах.

Под строжайшим секретом я отправил Жана де Вилажа к королю Арагона и Обеих Сицилий. Он привез мне пропуск, благодаря которому я сумел перевезти часть моего имущества в Неаполь.

* * *

Внешне ничего не менялось. Король был со мною любезен, и нередко мне перепадали его милости; такое отношение заставляло всех и едва ли не меня самого поверить, что он по-прежнему весьма расположен ко мне. И все же обстановка ухудшалась. Удаление Брезе, ослабление влияния Дюшателя, грубость Дюнуа, усиливавшаяся по мере того, как он одерживал победы и богател, – все это ослабляло мои позиции при дворе. Возле Карла появлялись новые люди, они становились все влиятельнее. Некоторые из них числились среди моих должников, что мне совсем не нравилось. В этом мне виделась не столько угроза, сколько неудобство: я по опыту знал, что у большинства людей, за исключением нескольких благородных душ, которые не осуждают ни себя, ни других на этом свете, чистосердечие плохо сочетается с унижением, порожденным долгами.

Этих новых приближенных Карла я по большей части игнорировал, держась с ними отстраненно. Сам того не зная, я больно ранил их самолюбие. Однако мое поведение вовсе не было продиктовано презрением, тут сказывалась усталость. Я не чувствовал в себе сил выстраивать товарищески-доверительные отношения и, говоря начистоту, испытывать дружеские чувства, подобные тем, что связывали меня с людьми, которые вошли в мою жизнь десять-пятнадцать лет назад, а ныне удалились от дел или перестали откликаться на зов.

Мое гигантское состояние, наряду с печальным безразличием, накрывшим меня после кончины Агнессы, сделало мое поведение официальным, возведя некий барьер. Даже мои движения стали медлительными, шаг сделался грузным. Это вдруг открылось мне в Туре в разгар зимы и в преддверии годовщины смерти Агнессы. Весь день я проработал в Казначействе вместе с новым счетоводом, которого нанял Гильом де Вари. Гильома окружало множество молодых служащих, прилежных и сообразительных, несмотря на юный возраст. Это был день Богоявления, и я понимал, что тех, кто недавно женился, ждут близкие, чтобы скромно отметить праздник.

Около шести начало темнеть, и я распустил всех. Под тем предлогом, что мне нужно написать письмо, я остался один. На входе ночные сторожа дожидались, когда я уйду, чтобы закрыть двери. Все стихло, комнату окутала тьма, которую едва рассеивала единственная свеча. Несколько минут я сидел неподвижно, потом встал, взял медный подсвечник и отворил дверь, ведущую в склады. Я шел среди стеллажей и вешалок. Звук моих шагов на плиточном полу отдавался в просторных складских помещениях. Язычок пламени свечи не мог осветить ни высоченные потолки, ни даже стены – настолько гигантскими были размеры этого склада. Я шел во тьме, заполненной предметами, ощущая игру цвета, особенные запахи. Полки, где громоздились штабеля отрезов ткани, луженные медью новые доспехи, горшки с редкими веществами, терялись в пространстве. Временами свет выхватывал нежно струящиеся меха, сталь кирас, глянец синей китайской керамики. Я двигался вперед, и на свет выходили все новые сокровища, а потом уступали место другим. Богатства земли стекались сюда отовсюду – от сибирских лесов до африканских пустынь. Здесь было представлено мастерство дамасских ремесленников и фламандских ткачей; пряности, вызревшие на теплом Востоке, соседствовали с сокровищами земных недр – минералами, драгоценными камнями и окаменелостями. Здесь был центр мира. И это было достигнуто не завоеваниями и грабежом, а торговым обменом, трудом и талантом свободных людей. Наконец-то высвободившаяся после войны энергия проявилась во всех этих мирных творениях. Она поддерживала руку ткача, направляла шаги пахаря, подбадривала шахтера и сноровистого ремесленника.

Я мечтал о таком мире, но у реальности нет той легкости, которая есть у мечты. Успех моих планов превосходил все мыслимые пределы, и я чувствовал, что придавлен им. Мне припомнилось, как я в кортеже въезжал в Руан, сгибаясь под тяжестью плотных тканей, потея под бархатом, ощущая, что даже коню подо мной тяжело в парадной упряжи.

Вот таким я стал. Свобода и мир, во имя которых я трудился, царили повсюду, только не во мне. Меня снедало безумное, болезненное, неотвязное желание покончить с этой жизнью и мирно наслаждаться скромным достатком, вернуть себе прежнюю беспечность, мечты, любовь… Будь Агнесса жива, сумела бы она понять это? Решились бы мы с ней бежать? Мне бы так хотелось вместе с ней отправиться на Восток, испросить у султана разрешение жить в Дамаске, пусть даже мне пришлось бы ради этого отдать ему все мое состояние.

Агнессы больше не было, но стремление к свободе осталось. И в тот вечер я подумал, что страх, который я испытываю перед королем, быть может, ниспослан Провидением: он подталкивает меня бежать из Франции, подбрасывает повод покончить с рабством, которым обернулись для меня мои обязанности и мое богатство. Того, что мне удалось перевезти в Неаполь, мне хватит, чтобы обосноваться там. И оттуда я продолжу отправлять в плавание несколько галей, ныне стоящих в Марселе. Кто знает?.. Возможно, мне удастся отплыть с ними на Восток.

Передо мной блеснула новая жизнь. В тяжкой тьме, насыщенной запахами новой кожи и специй, мне показалось, что я различаю желтоватый огонек, такой подвижный и быстрый, что мне не удавалось его разглядеть. Я все шел, но набитой сокровищами пещере не было конца. И вдруг молнией сверкнуло имя, которое вело меня, словно звезда. Свет исходил не от предметов вокруг, хоть порой отблеск свечи и создавал иллюзию. Свет был внутри меня, затерянный где-то в глубине, этим вечером он выбился на поверхность, как бывало в решающие моменты моей жизни, и указал мне путь: это был леопард из моего детства.

* * *

Итак, теперь я знал, что мне следует делать. Однако, чтобы распрощаться с этой жизнью и начать другую, мне еще предстояло выполнить определенные обязательства. Эта невозможность действовать без промедления была одним из признаков возникшей у меня неповоротливости. Воз, которым я управлял, был слишком тяжел, на нем сидело слишком много людей, чтобы можно было все разом остановить.

Груз дел был велик, но не это было самым трудным, в особенности если бы я отказался наращивать свое состояние и довольствовался спасением необходимого минимума. На самом деле самые большие обязательства, побуждавшие меня оттягивать отъезд, касались прежде всего моей семьи.

За эти годы мы с Масэ сохранили привязанность и взаимное уважение. Между нами давно уже не было любви, зато мы были союзниками, и я не мог причинить ей ни малейших огорчений. Ее честолюбие было удовлетворено сверх всяких упований. В своем тщеславии она достигла такой естественности, такой простоты в своей взыскательности и такой легкости в своей тяге к пышности и роскоши, что это уже воспринималось как признак то ли наследственного богатства, то ли подлинного сердечного благородства. Она научилась организовывать шумные приемы, где к растущему числу титулованных особ, прелатов и богатых торговцев примешивались элегантные женщины и острословы. Там каждый чувствовал себя свободно, атмосфера была радостной, а беседа оживлялась благодаря хорошему угощению и музыке. Масэ не удавалось бы проявлять такую щедрость к людям, если бы она, как прежде, жаждала первенства и восхищения своей набожностью, богатством и образованностью. Но она очень переменилась. Это резко проявлялось в последние годы. Две последних холодных зимы надолго уложили ее в постель. Волосы ее поседели. У нее болели зубы, улыбка утратила сияние. Она, как многие другие, могла бы скрывать ущерб, нанесенный возрастом, прибегая к различным ухищрениям. Но, не выставляя его напоказ, она смирилась.

Вернувшись из Италии, я был поражен тем, как она разом состарилась и будто обрела в этом покой. Мне показалось, что годы ее сочтены. Отныне для нее имели значение лишь две вещи: дети и религия. Дети вступали в пору расцвета, что давало ей возможность полностью посвятить себя религии. Как-то раз она сказала мне, что собирается поселиться в монастыре, не принимая постриг. Последним важным рубежом, связанным с детьми, было возведение нашего сына Жана в сан архиепископа Буржа.

В год, отмеченный смертью Агнессы и полным поражением англичан в битве при Форминьи, он достиг возраста, соответствующего тому священству, которое папа наметил для него два года назад. Масэ с болезненным нетерпением ждала этого момента. Она так сильно желала этого, мечтала об этом и стольким ради этого пожертвовала, что для нее это событие стало жизненной вехой, за которой, как она надеялась, ее ждет покой.

Великое событие должно было состояться в пятый день сентября. На сей раз искусство организовывать торжественные церемонии, которое до сих пор я применял лишь на королевской службе, я пустил в ход ради Масэ и нашего сына. В соборе и на подступах к нему собрался весь город, приветствуя нового архиепископа. Пурпурное одеяние очень шло Жану; он шествовал по убранному цветами нефу под звуки хора, поющего псалом, а под высокими сводами собора в лучах сентябрьского солнца витражи сияли яростной синевой.

Дворец наш был почти закончен, за исключением некоторых, не бросавшихся в глаза деталей. На стенах красовался подобранный Масэ девиз: «Для храброго сердца нет невозможного». Празднество было организовано мною с необычайным размахом. Это был последний безумный жест. Разумеется, королю не преминули доложить о неслыханных расходах. В нынешних обстоятельствах это лишь подлило масла в огонь.

Но мне уже было все равно. Я хотел доставить удовольствие Масэ и, быть может, роскошью последнего светского торжества искупить все годы моего отсутствия, разделившую нас пропасть, тысячи мелких, не имевших последствий измен, подготовивших ту последнюю, с Агнессой, куда более тяжкую, которую я себе не простил.

Я делал все это еще и для Жана; я никогда не понимал, а может, и не любил этого ребенка, который с давних пор встал на сторону Масэ. От меня он унаследовал, пожалуй, лишь честолюбие, которое в моих глазах являлось скорее недостатком, и поставил его на службу Господу, рядом с которым он занял место, чтобы вскорости принять в лоно Церкви свою мать.

Само по себе это празднество нагоняло на меня скуку, так как привлекло толпы просителей. Они не без основания полагали, что в такой день мне будет трудно им в чем-либо отказать. К счастью, когда все церемонии подошли к концу, у меня оставалась еще целая неделя, которую я провел в своем новом дворце. Я очень полюбил это здание. Из всех выстроенных или купленных мною домов оно было единственным, где мне было легко и комфортно, словно в нем материализовались моя личность и мой жизненный путь. Это здание вместило в себя два мира: одна его часть напоминала старый феодальный замок, в другой царил дух Италии и восточная изысканность. О моих странствиях напоминали резные пальмы на деревянных дверях, корабли, изображенные на витражах, и высеченные в камне фигуры моего домоправителя и нашей самой старой служанки, которые поджидали меня, выглядывая из окна…

И все же на протяжении этой недели меня ни на миг не покидала уверенность, что мне не придется здесь жить. Что бы со мной ни случилось, решение было принято. Этот дворец станет моим даром будущим временам, но не тщетным упованием на то, что там обо мне вспомнят, а свидетельством силы мечты. То, что придумал мальчишка, сын скорняка, живший на одной из соседних улочек, превратилось в эту каменную громаду, воздвигнутую на старинной крепостной стене; те, кто будет видеть ее, когда меня не станет, быть может, почувствуют силу воплощенного в этом здании духа и, надеюсь, воспримут всерьез свои собственные несбыточные мечты. Все материальное на свете существует вне нас. Камень не нуждается в человеке, чтобы быть камнем. А нам принадлежит только то, чего не существует и что мы в силах явить миру.

Наступила зима, она всегда вводила меня в оцепенение и раздражала. Когда теперь я думаю о тех месяцах, то ясно вижу, в чем была моя ошибка. Я потерял драгоценное время. В эту пору не было крупных дел. Гильом де Вари весьма толково управлял нашим торговым домом. Жан расширил зону нашего влияния. Возвращаясь от египетского султана, он добрался до границ Тартарии. Так и прошла вся зима, день за днем, и не было толчка, который вывел бы меня из оцепенения.

По весне король вновь принялся строить планы завоевания Гиени. Или, скорее, их выстроили за него, а он принял решение. Характер Карла снова менялся. Пробуждение чувств, его склонность к наслаждениям и открытость миру во времена Агнессы принимали благородную форму. Фривольное поведение короля тогда воспринималось как компенсация долгого заточения, как оборотная сторона той робости, которую он отныне решил побороть. Но с кончиной Агнессы равновесие между жаждой удовольствий и величием, которое она помогала сохранять, нарушилось. Карл полностью погрузился в распутство. Его новая метресса, та самая Антуанетта, которая присоединилась к нему в Нормандии, приняла пошлую, достойную презрения стратегию, совершенно противоположную поведению Агнессы. Именно Антуанетта поставляла королю продажных девок, потворствуя его низменным аппетитам. Ей, в отличие от Агнессы, не приходилось опасаться сводника Карла Анжуйского, ведь она сама взяла эти обязанности в свои руки. Я никогда не хотел участвовать в попойках и разврате. Король, зная это, не вовлекал меня в свои похождения. Зато он по-прежнему просил у меня денег на войну, и я, как всегда, платил.

Весна выдалась поздней. С ее приходом я вышел из оцепенения. И все же я медлил с отъездом. Быть может, потому, что редко видел короля. Эта удаленность создавала иллюзию того, что опасность не столь велика.

В действительности все обстояло совсем иначе. Позднее я узнал, что в начале зимы король получил несколько доносов, где против меня выдвигались тяжкие обвинения. Теперь к ревности добавились недоверие и подозрения. Гроза уже грохотала вовсю, но я ее не слышал. Я неверно истолковывал знаки, мне казалось, что, как всегда, при дворе я желанный гость. Длительная поездка на юг с целью уладить мои дела в Провансе окончательно оттянула принятие решения об отъезде. В первые дни лета я все еще был там. Тут-то и грянул гром.

* * *

На подступах к финалу драмы мне дважды довелось узреть Агнессу. Чувства, пробужденные во мне этими встречами, верно, были каким-то образом связаны с беспечностью, которую я проявил перед лицом опасности.

Первая встреча была в мае. За несколько недель до этого я получил письмо от Жана Фуке, где он просил меня навестить его, когда я окажусь в Турени. Я достаточно хорошо знал художника, чтобы понимать, что он не собирается просить у меня денег. Фуке никогда не прибегал к этому, и, если бы у него возникла нужда в деньгах, он скорее предпочел бы жить в бедности, чем одалживаться. Решив не откладывать дело в долгий ящик, я в начале мая отправился в Тур. Я послал Марка к Фуке – предупредить, что я приехал, но в мастерской никого не было, хотя давным-давно рассвело. В конце концов незадолго до полудня на улице показался человек. Он шел волоча ноги. Марк вернулся ко мне и сказал, что Фуке ждет меня. Весеннее солнце пробилось сквозь тучи, в последние дни поливавшие дождем округу. Когда я вошел в мастерскую, то сразу почуял витавшие в воздухе запахи мастики и масла. На плите закипала окись свинца, где плавала черная луковица. Фуке шагнул мне навстречу и взял меня за руки.

В глубине мастерской на мольберте стояло огромное дубовое панно. Я сначала увидел его с обратной стороны и отметил лишь веревку и завитки сучков на светлой древесине. Но, обойдя вслед за Фуке мольберт, я испытал эмоциональное потрясение. Панно было тщательно загрунтовано и выглядело гладким как зеркало. Три четверти картины были уже прописаны, и если фигурам на втором плане еще недоставало четкости, то в центре все было уже закончено: это была Агнесса. Лицо было создано по эскизам, которые художник показывал мне прежде, когда мы с ним уловили признаки смертельной болезни. Но, в отличие от того раза, теперь, когда Агнесса скончалась, ее черты обрели прежнюю жизнь. На картине удалось передать то задумчиво-отсутствующее выражение, которое мы часто у нее видели, напудренный высокий лоб, сжатые губы, трепет опущенных век.

Фуке расположил лицо в центре странной мизансцены: Агнесса в изумрудно-зеленом платье, сверху тонкой выделки горностаевая накидка, шнурок корсета ослаблен и полностью открывает высокую грудь с бледным соском. Младенец Иисус, сидящий у нее на коленях, смотрит вдаль, будто уже провидя свою судьбу. Корона на голове Агнессы, украшенная жемчугом и рубинами, указывала на то, что перед нами Царица Небесная.

И все же за этим религиозным сюжетом, дополненным золотым троном, на котором восседала Дева Мария, явно проступал другой смысл портрета: для нас, знавших Агнессу, картина представляла ее в обители вечности. И в этом измерении образ становился еще более двойственным и волнующим. Ведь оно вызывало в представлении не только рай, но и ад. Окружавшие Агнессу ангелочки в основном тоже стояли потупившись, внешне они были похожи на серафимов, на их ангельских личиках читалось блаженство. Однако Фуке написал их красным – цветом демонов. Я чувствовал, что это изображение Агнессы отражает, с одной стороны, ее грешную жизнь, которая и впрямь была адом, с другой – набожность и нежность, обаяние и искренность, которые в ее земной жизни обезоруживали самых враждебно настроенных людей. Эти черты позволили ей покорить сердца порождений Люцифера, под охрану которых ее поместил Сатана, и преобразить их в красных ангелов, таких же нежных, как младенец Иисус, и они окружили ее не затем, чтобы терзать, а чтобы защитить от геенны огненной.

Эта картина, я думаю, была предназначена стать частью заалтарного украшения, и немногие из тех, кто ее видит, связывают ее с Агнессой. Со временем их будет все меньше, и наступит день, когда некому будет вспомнить о ней. Тогда случится ее преображение. Теперь я лучше понимал Фуке, его пьянство, в котором он пытался утопить свое отчаяние. Искусство наделило его странной властью – способностью общаться с загробным миром и вводить туда живых. У него не было никаких иллюзий насчет жизни. Он не мог наслаждаться ощущением вечности, столь необходимым нам всем: он знал, что наша жизнь может быть продолжена лишь искусством.

Другая возможность увидеть Агнессу представилась мне летом на следующий год после ее кончины. Уже восемнадцать месяцев я пребывал в той болезненной апатии, в которую погрузила меня ее смерть. Ходившие при дворе слухи о моей возможной опале дошли даже до Масэ, столь далекой от королевских дел. Она прислала мне письмецо, забросав вопросами, выдававшими ее беспокойство. Я ответил ей с тем же посыльным, что никогда еще не был у Карла в таком фаворе. Кое-какие недавние поступки короля, казалось бы, свидетельствовали именно об этом. Но я в это не верил. Июльская жара оживила мои силы, и я втайне принял решение в самом начале августа отправиться в Италию.

Чтобы не возбуждать подозрений, я решил присоединиться к королю, который направлялся в замок Тайбур к Коэтиви, чтобы навестить своих дочерей. Первую девочку, родившуюся у Агнессы, поместили в эту семью, где было множество детей. Мадам де Коэтиви нравилось слышать, как под сводами старого замка звенят детские голоса. Я ее понимал. Мне, владельцу стольких феодальных поместий, было горько видеть, что они пустуют и там эхом отдается зловещее карканье ворон.

Мы должны были прибыть в Тайбур на следующий день, но король, будучи в хорошем расположении духа, настоял, чтобы мы выехали раньше, так что мы оказались в виду замка за день до объявленного визита. Детей еще не подготовили к приему. Они гурьбой бегали в парке, поглощенные своими играми. Среди них были уже почти подростки и стайка маленьких девочек. Завидев нас издалека, они гурьбой помчались нам навстречу. Король и несколько человек свиты ехали впереди, а слуги и весь багаж значительно отстали. Оказавшись среди детей, Карл спешился. Девочка лет двенадцати бросилась ему на шею. Это была одна из его дочерей, рожденных от королевы Марии, которая гостила в Тайбуре. Мы зашагали к замку, окруженные горланящими ребятишками. Те, что постарше, вели лошадей за уздечку, остальные ссорились за право держать взрослых за руку. Чтобы подойти ко рву перед замком, нужно было миновать лесок и двинуться по дорожке, вдоль которой росла ольха. Дойдя до последнего дерева, я заметил, что за ним кто-то прячется. Пострелята рядом со мной тоже заметили это и закричали: «Мари, Мари!»

Ребенок передвинулся, прячась за стволом. Мы не стали настаивать и пошли дальше. Король вместе с малышами был уже далеко впереди, а старшие, оставив нас, направились к конюшням. Не знаю, что на меня нашло. Быть может, это имя, Мари, послужило для меня настораживающим сигналом. А может, я воспринял незримый знак, пришедший из дальней дали. Во всяком случае, я решил вернуться. Знаком я велел шедшим со мной детям присоединиться к королю и в одиночку направился к дереву, из-за которого время от времени выглядывала девочка. Благодаря простой хитрости мне удалось, обогнув дерево, поймать ее. Она закрыла лицо руками и, смеясь, твердила «нет».

– Как тебя зовут? – спросил я, хоть уже знал ответ.

– Мари.

Она не была напугана и не пыталась убежать. Ее робость была наигранной, она хотела, чтобы из группы ребятишек выделили именно ее, ее одну, – это уже был характер.

– Сколько тебе лет?

– Четыре.

– А как зовут твою маму?

Не знаю, может, она почувствовала волнение в моем голосе? Или ждала именно этого вопроса, чтобы открыться мне? Она не ответила. Молча отвела спадавшую на лицо прядь волос, повернулась и уставилась на меня огромными глазищами.

Это была Агнесса.

Дети чаще всего заимствуют черты обоих родителей и в зависимости от времени и обстоятельств напоминают то одного, то другого. Но есть и такие, которые, кажется, вышли из одного истока, к которому ничего не примешалось, и это делает их точной копией единственного родителя, лишь с разницей во времени. Мари была маленькая Агнесса. Если бы ее мать была жива, это сходство было бы всего лишь забавной, трогательной диковинкой. Но Агнесса умерла, и увидеть ее в этой девочке было все равно что стать свидетелем воскрешения. Никакими словами невозможно передать мое смятение при мысли, что сама Агнесса воплотилась в крошечном теле этого ребенка. И хотя ничто не свидетельствовало о справедливости моей догадки, меня утешила та тихая нежность, которую девочка сразу проявила ко мне. Она протянула ручку и погладила меня по щеке. Потом вскочила на ноги и решительно повлекла меня в лес. Она показала мне дупло белки, подстилку из листьев, сооруженную для лани, которую она видела почти каждый день. Она с серьезным видом выложила мне, как ей тут живется, шепотом, по секрету, сообщив, что этот лес населяют таинственные существа и они разговаривают с ней.

Мы добрый час шли по парку и добрели до опушки, за которой начинались луга. Доверчивый рассказ Мари сблизил нас, и я, присев на корточки, осмелился задать ей вопрос, не выходивший у меня из головы:

– Ты знаешь, где твоя мама?

В моих словах не было жестокости, лишь стремление понять, что именно ей известно. Я смутно чувствовал, что хоть многих вещей она не ведает, но об этом знает куда больше меня. Она пристально посмотрела на меня, раздумывая, можно ли мне довериться.

– Мама… – произнесла она, не отрывая от меня глаз, – мамы здесь больше нет. – Потом, явно решив, что мне можно доверить многое, но все же не стоит выкладывать все сразу, прижала палец к губам, веля хранить молчание.

Она взяла меня за руку, и мы повернули к замку. Звон колокольчика сзывал детей к обеду. Я расстался с ней у дверей детской столовой, расположенной рядом с кухнями.

Встреча с Мари и через нее с ее матерью подняла во мне вихрь противоречивых чувств. Мне вновь открылась душераздирающая реальность, что Агнессы больше нет, это было так же неожиданно и болезненно, как и в первый раз, когда я узнал о ее смерти. Вместе с тем, хоть я прежде и не задумывался об этом, тот факт, что от нее остался этот ребенок и еще двое других, которых я не видел, являлся для меня если не утешением, то, по крайней мере, способом восполнить отсутствие Агнессы, свидетельством того, что она существовала в реальном мире.

* * *

Я поднимался по лестнице, следуя за слугой, который вел меня в мои апартаменты. Я раздумывал, согласятся ли Коэтиви, чтобы я принял участие в воспитании Мари. В конце концов, я ведь был душеприказчиком ее матери! Я с радостью подумал о том, что увижу, как она растет, смогу участвовать в ее жизни, наблюдать, не проявятся ли в ней хоть в малейшей степени черты Агнессы.

Немаловажно подчеркнуть, что я был погружен в эти мысли, когда сильно чем-то встревоженный Марк, поджидавший меня в спальне, отвел меня в сторону, затворил двери и сказал, что ему необходимо срочно переговорить со мной. Он объяснил, что король сразу по прибытии в замок созвал Совет. Обсудив текущие дела, он в узком составе провел совещание, посвященное моей персоне. Клеветники в последние недели просто сорвались с цепи, а этим утром прибыли два уполномоченных Генеральных штатов Лангедока с новыми разоблачениями. В тот же час со мной все было решено. На меня, размягченного встречей с дочуркой Агнессы, эта новость обрушилась, как ушат ледяной воды, вызвав приступ ярости. Еще не приняв никакого решения, я промчался к лестнице, спустился в другое крыло замка и, оттолкнув стражу, ворвался на Совет.

Король выглядел смущенным, но по его глазам было видно, что доносчики сделали свое дело. Во взгляде, которому он старался придать мягкое приветливое выражение, проступали недоверие и ревность. Ситуация явно требовала благоразумия с моей стороны, но проснувшаяся во мне – увы, слишком поздно – сила, которая должна была бы подстегнуть меня к немедленному бегству, заставила меня смело перейти в наступление. Я возражал, отбросив всякую почтительность, и моя дерзость лишь усилила сверкавшее в глазах короля опасное искушение дать волю подлости и жестокости.

Я видел эту угрозу, но на сей раз отказался от мысли прибегнуть к такому же оружию. Напротив, из чистой бравады я предложил, чтобы меня взяли под арест до того момента, когда я смогу представить доказательства, что выдвинутые против меня обвинения ложны.

Я не поверил в искренность короля, когда тот заявил, что принимает мое предложение. Он позволил мне закончить мою защитительную речь, и, поскольку возражений не последовало, я удалился.

Поверите ли вы мне или нет, но, возвращаясь к себе, я успокоился. Все было ясно. Мне вновь удалось отразить удар, но это будет последний раз. Я решил тем же вечером покинуть Тайбур. В конце июля темнеет поздно. Мы сможем скакать, не подвергаясь опасности, до девяти вечера. Сначала я прикинул, где мы сможем заночевать, потом – сколько понадобится времени, чтобы добраться до Прованса, а затем до Италии. Оттуда я напишу Коэтиви. Они мне немало задолжали, поэтому, не помогая мне в открытую, просто закроют глаза, если я предприму попытку похитить Мари и вывезти ее с собой. Она, как и ее мать, оценит Италию и ощутит ее благотворное влияние.

Марк по моему указанию собирал вещи. Я призвал цирюльника и, пока он брил меня, наслаждался нежностью скользящего по щекам лезвия. Я собирался спуститься к ужину, когда у дверей появились пятеро стражников под командованием какого-то едва знакомого мне мелкого нормандского дворянина.

Потупившись, он сообщил мне, что я арестован. Я заставил его повторить это дважды.

* * *

Этим утром во мне проснулась надежда. Вернувшаяся из города Эльвира сообщила мне новость – ей она казалась не важной, она упомянула об этом едва ли не случайно, просто пришлось к слову. Но для меня это было жизненно важное известие: мои преследователи не из Генуи, это флорентийцы. То, что могло бы сойти за мелкую деталь, меняло всё.

Если меня разыскивали генуэзцы, это означало, что их попросил об этом французский король. В Генуе у меня еще осталось слишком много друзей – вряд ли кто-нибудь станет покушаться на мою жизнь по распоряжению тамошнего правителя. Но если мои преследователи флорентийцы, это совершенно меняет дело, ибо я знаю, кем они посланы. Во всяком случае, теперь знаю. Если бы меня спросили об этом в день моего ареста, я бы не сумел ответить. В ту пору мне казалось, что меня окружают завистники; мне сообщали, что до короля доходит немало злобных сплетен на мой счет, но я не знал, кто конкретно является моим врагом. Все открылось во время судебного процесса.

Жестокое испытание – когда ты все потерял и тебе вынесен приговор, но когда тебя судят, это невероятно важный урок и, смею утверждать, едва ли не привилегия. Тот, кому не довелось пережить опалу, нужду и обвинение, не может утверждать, что действительно знает жизнь. Долгие месяцы, в течение которых тянулся мой процесс, были самым ужасным, что выпало мне в жизни, но в то же время я узнал о себе самом и о других больше, чем за предыдущие пятьдесят лет. Никогда еще мне не было так ясно, кто в самом деле меня окружает. Прежде я пытался определить степень искренности тех, кто заверял меня в своей дружбе, и тех, кто выступал против меня, – сравнивая с тем, что чувствовал бы я на их месте. Но что эти люди думали на самом деле? Всегда оставалось сомнение, и я, как всякий человек, с этим свыкся. Когда я сделался богатым и влиятельным, мне стало еще сложнее проникать сквозь завесу лицемерия. Да и сам я держался внешне любезно, что слабо отражало мои истинные чувства, а чаще всего подменяло их. Мне случалось проявлять жестокость, особенно когда я выступал от имени короля, к примеру, собирая налоги в Лангедоке. Нетерпение, усталость, раздражение оттого, что без конца приходится вмешиваться в сделки и тяжбы, которые меня совсем не интересуют, – все это время от времени заставляло меня действовать безжалостно. Перед началом суда надо мной мне казалось, что мои враги, если таковые есть, – это именно те, кто стал жертвой превышения власти. Расследование показало, что все обстоит совсем иначе. За малым исключением те, по отношению к кому я поступал безжалостно, проникались ко мне тем большим уважением. Ведь в общем я поступал точно так, как действовали бы они на моем месте. Люди воспринимали власть и богатство как оправдание непреклонности и жестокости. Более того, обходясь с ними сурово, я обращал на них внимание, – в общем, я показывал им, что в моих глазах они существуют, пусть даже для того, чтобы их ущемлять. Моими злейшими врагами – и это открылось мне в ходе процесса – оказались как раз те, кого я не соблаговолил удостоить своим вниманием. Среди них были люди порочные, лишенные гордости, которые из зависти так или иначе ополчились бы против того, кто больше их преуспел в жизни. Я не жалею, что нанес им обиду. Скорее меня можно было бы упрекнуть в том, что я дал им повод для раздора, который в любом случае имел бы место. Но другие мои недоброжелатели, напротив, были люди лояльные, готовые служить, желавшие принять участие в моем деле. Моя ошибка заключалась в том, что я этого не понимал – причем нередко потому, что попросту их не замечал. Так произошло с молодым флорентийцем по имени Отто Кастеллани, прибывшим в Монпелье десять лет назад, когда я затевал там крупные дела. В Лангедоке было много купцов из Флоренции, с которыми у меня сложились превосходные отношения. Один из них когда-то плавал вместе со мной на Восток, и мы остались друзьями.

А с молодым Кастеллани я был едва знаком. Мне сказали, что он пытается перебежать мне дорогу. Может, ему это и удалось, да только я не придал этому значения. Это пренебрежение с моей стороны – впрочем, невольное – породило в нем лютую ненависть, соразмерную тому чувству, с которым он поначалу устремился ко мне.

Кастеллани был смышленый малый, полный энергии, – качества, какие мне были нужны. Но он поставил их на службу своему необузданному честолюбию, которое пробудило в нем неугасимую жажду мести. Он направился в Лангедок. Связи с родиной обеспечили ему успех в международной торговле, но он пожелал расширить сферу своей деятельности на север Франции, вплоть до Фландрии. Здесь опять мой процесс был мне полезен, ибо позволил восстановить путь того, кто являлся моим самым опасным обвинителем. Очевидно, я, сам того не ведая, продолжал занимать его мысли. Флорентиец – поскольку он не смог мне служить – вознамерился подражать мне и превзойти меня, чтобы уж наверняка со мной покончить. Он вступил в союз с теми, кто, как он чувствовал, затаил на меня злобу. Он лелеял и взращивал ее семена. И вскоре ему удалось соткать из горечи и ненависти небольшую сеть и, умело дергая за нити, добраться даже до окружения короля. Среди посредственностей, пробравшихся в Совет после смерти Агнессы, он приметил некоего Гильома Гуффье, к которому я отнесся с вежливым безразличием, отчего тот затаил на меня смертельную обиду. Кастеллани обернул себе на пользу и мои прошлые огрехи, вроде истории с мавританским юношей, который тайно проник на наш корабль, принял нашу веру, а я распорядился вернуть его египетскому султану. Капитан корабля, которого я обвинил в попустительстве, жарко со мной спорил о судьбе юноши. На том бы все и кончилось, но Кастеллани сумел подогреть его недовольство и раздуть пламя ненависти, которое угасло лишь с моим падением.

Дело юного мавра я рассматривал в свете наших отношений с египетским султаном. Дружба с этим правителем была залогом успеха нашей торговли с Востоком. И важно было не предпринимать ничего, что могло бы вызвать его недовольство. Кастеллани увидел оборотную сторону медали: я передал мусульманам того, кто по доброй воле избрал католическую веру. Иными словами, погубил душу, которая взывала к Христу о помощи. Внутри церковного мира, где успехи моего брата и исключительно быстрое продвижение моего сына вызывали досаду и зависть, Кастеллани без труда сыскал союзников, готовых порицать меня за это предательство.

Теперь-то я понимаю, что неустанная работа флорентийца стала одной из основных причин моей опалы. Кастеллани настолько преуспел в достижении своих целей, что, не удовлетворившись вынесенным мне приговором, он не без успеха интриговал, чтобы занять освободившиеся должности. Так он стал моим преемником в Казначействе.

Можно было бы надеяться, что он удовольствуется такой победой. Но нет, он настолько проникся ненавистью, что уже не мыслил без нее своего существования. Уже после того как мне был вынесен приговор, он еще долго продолжал мстить мне и моей семье.

Когда Эльвира сообщила мне, что те, кто меня преследует, флорентийцы, я понял, что мне следовало куда раньше догадаться, что это все тот же Кастеллани за свой счет отправил людей по моим следам до самого Хиоса. Эта новость вдохнула в меня надежду. Если мои преследователи являлись орудием мести Кастеллани, то положение мое было не столь отчаянным, как в случае, если бы это были агенты короля Франции. До сих пор я не решался за чем-либо обращаться к назначенному властителем Генуи коменданту острова, считая, что Карл вынудит его надзирать за мной, а быть может, и арестовать меня. Исходя из этого, я не мог взять в толк, почему мне предоставлена такая долгая передышка, ведь генуэзцам ничего не стоило попросту схватить меня. Но если преследование было организовано по инициативе Кастеллани, то становилось понятно, почему убийцам так трудно нанести решающий удар. Стало быть, я мог воспользоваться этим. Более того, генуэзский подеста, который, вопреки моим опасениям, вовсе не был ко мне враждебно настроен, мог сделаться моим союзником.

Таким образом, вчера я написал длинное послание, адресованное в Геную Кампофрегозо. Нынче утром Эльвира отправилась в порт, чтобы отослать письмо с попутным судном. Я просил Кампофрегозо помочь мне и ходатайствовать перед хиосским подестой, чтобы он обеспечил мою безопасность. Нужно было продержаться несколько дней в ожидании ответа.

Я вновь надеялся на лучшее, и безразличие, прежде диктовавшее мне смиренное приятие любого, даже трагического исхода, в последние дни сменилось тревогой и желанием защищаться. Эльвира предложила мне перебраться в другое убежище, ближе к центру острова. У ее двоюродного брата высоко в горах была пастушья хижина. Оттуда была видна вся округа, и любой человек, очутившийся неподалеку, был бы тотчас замечен. Тогда я отказался, считая ситуацию безвыходной. Раз нет никакой надежды, то уж лучше закончить свои дни среди дивной природы, в доме Эльвиры. Но теперь, когда я настроен более оптимистично, я готов побороться. Хоть в хижине нет никаких удобств, мы через три дня переберемся туда.

* * *

А пока я продолжу свой рассказ.

Я думал, что, когда придет время рассказывать об аресте, мое воодушевление спадет. Но нет. Любопытно, что у меня об этом сохранились неплохие воспоминания. Сегодня у меня даже есть ясное ощущение, что немилость знаменовала для меня новое рождение. Все, что мне пришлось пережить с того дня, было сильнее и глубже, чем прежнее, я будто заново открыл для себя жизнь, но открыл, будучи вооружен опытом этих долгих лет.

Меня перемещали из тюрьмы в тюрьму, охранники были настроены то уважительно, если ли не дружески, то враждебно.

В первые дни пришлось нелегко. Внезапная перемена участи заставляла меня едва ли не сомневаться в реальности происходящего. Мне все казалось, что вот-вот появится кто-то и скажет: «Ладно, идемте. Мы хотели вас попугать. Займите ваше место в Совете и засвидетельствуйте верность королю». Но ничего такого не происходило, напротив, начался судебный процесс, и условия заключения ужесточились.

В те дни меня охватило нежданное, почти сладострастное чувство: я испытывал невероятное облегчение. Груз, который я нес на своих плечах, та тяжесть, которую я ощущал, расхаживая ночью по Казначейству, осознание того, что я раздавлен непомерностью моего богатства и обязанностей, – все это с момента ареста вдруг исчезло. Поверженный, я сбросил этот груз, а заточение вернуло мне свободу.

Может показаться невероятным, что истинное облегчение вызвала такая катастрофа. Но все было именно так. Отныне приказы, обозы с товарами, долги, предназначенные к взысканию, и ссуды, которые надлежало выдать, сбор налогов и заботы о том, чтобы наполнить рынки, снаряжение посольств и финансирование военных действий, – все это ушло в прошлое. Крест, на котором я был распят: скрещение дорог из Тура в Лион и из Фландрии в Монпелье, с которыми были связаны мои дела во Франции, а также итальянские проблемы и восточные интриги – все отпало. Это осталось вовне, тюремное заключение освобождало меня от всех хлопот. Я мог посвятить себя тому, чем мне давно не удавалось заняться: растянуться на кровати и часами лежать, погрузившись в мечты. Или усесться на каменную приступку у окна и до позднего вечера смотреть на темнеющий горизонт.

Сначала мечтания подвигли меня детально восстановить в памяти годы лихорадочной работы, когда у меня не было возможности остановиться и оглядеться, неспешно оценить события и людей. Начавшийся процесс также помог мне в этом. На суде передо мной воскресли из прошлого забытые персонажи, я услышал рассказ о действиях и событиях, о которых я иной раз и понятия не имел. Мне выдвигали самые неожиданные и порой совершенно неправдоподобные обвинения: будто бы я продавал оружие мусульманам, имел в своем распоряжении малую королевскую печать, что позволяло мне издавать ложные указы от имени Карла Седьмого, занимался алхимией и получал золото с помощью колдовской магии…

Единственное, чего я действительно опасался, так это обвинения, указывающего на истинный характер моих отношений с Агнессой. Я понимал, что такому преступлению не будет оправданий и оно будет стоить мне смертного приговора. Также меня пугало – и, быть может, сильнее всего, – что это запятнает память о ней. Король, который вскоре после кончины Агнессы утешился с ее кузиной, чрезвычайно чтил Даму из Ботэ. В случае если будут предъявлены доказательства ее измены, Карл вполне может изменить решение и очернить образ той, которую он посмертно едва ли не причислил к лику святых. Но тревога моя была беспочвенной. Наоборот, к моему великому удивлению, выплыло обвинение, что Агнесса была отравлена и отравил ее я. Выдвинувшая его женщина была полубезумна. Невероятность ее предположения и неловкие попытки обосновать его быстро ее разоблачили. Эта ложь имела одно благое последствие: я смог оценить, как ловко Агнесса скрывала наши отношения. Мы так часто изображали ссоры, вспышки гнева, ледяное безразличие, что воспоминания о наших стычках поначалу подкрепили обвинение. Потребовалась масса свидетелей, таких как Брезе, Шевалье и даже Дюнуа, чтобы убедить судей в том, что у нас с Агнессой были добрые отношения.

На протяжении долгих месяцев заточения я пребывал в полном одиночестве, которое прерывали лишь затем, чтобы провести очную ставку с вынырнувшими из прошлого свидетелями, которым было что сказать обо мне. Будто проникая в тайну в поисках разгадки, я узнавал, что в действительности думают обо мне некоторые люди. Ненависть и зависть, столь распространенные качества, вскоре уже вызывали во мне лишь усталость и безразличие. Но когда появлялись очень искренние и нередко очень скромные люди и говорили о том хорошем, что я сделал для них, или же просто высказывали свою оценку или отношение, у меня слезы наворачивались на глаза. По ходу процесса чем больше несправедливостей обрушивалось на меня, тем легче мне становилось, и наоборот, страдания, причиненные мною другим, тяжким грузом ложились на мою совесть.

В этом плане сильнее всего я чувствовал свою вину по отношению к Масэ. Я вспоминал нашу первую встречу, начало супружества, пытался понять, когда мы мало-помалу стали отдаляться друг от друга и когда начало усиливаться безразличие. Я регулярно получал вести от жены, но больше ее не видел. Было ясно, что она тяжело переживает мою опалу. По счастью, это случилось тогда, когда уже сбылась заветная мечта Масэ и она лично присутствовала при возведении нашего сына Жана в сан архиепископа. Об этом она мне не писала, но я порой спрашивал себя, не испытывает ли и она на свой лад облегчение. Вместо того чтобы вынашивать планы мести и привлекать внимание к своему бедственному положению, она исполнила свое тайное желание: удалилась в монастырь и предалась созерцанию и молитве. Она умерла в конце первого года моего заточения. Я много думал о ней, хоть и не мог прибегнуть к молитве, я лишь упорно желал, чтобы конец ее был мирным.

Первый год заточения миновал на удивление быстро. Изменилось место заключения: меня перевели в Лузиньян под охрану людей Шабанна. Этот бывший бандит, убийца, человек, предавший короля, и заклятый враг дофина нашел способ продемонстрировать свое рвение, тем более что он лично был заинтересован в моей опале и страстно жаждал урвать часть моего состояния.

Я сделал попытку избежать суда, сославшись на привилегии служителей культа, но попытка эта не удалась. Конечно, я учился в Сент-Шапель, но не принял пострига, и в освобождении мне было отказано. Процесс продолжался. Свидетели сменяли друг друга, и конца им не было. Очевидно, моим судьям он казался не таким увлекательным, как мне. Они сочли, что та груда сплетен, неявных проступков, которые я расценивал в целом как доказательство своей непричастности, недостаточно весома для обвинения. И именно в этот момент – при упоминании об этом моя рука вновь дрогнула – я в первый раз услышал, что ко мне могут применить пытки.

Поверите ли вы, если я скажу, что доселе у меня и в мыслях этого не было? До сих пор этот процесс касался лишь духа; теперь он должен был коснуться тела. Мне казалось, что я уже утратил все, что было можно, однако у меня еще оставалась оболочка, именуемая одеждой, которая хоть сколько-то прикрывала и защищала меня. Теперь, для начала, меня лишили и ее. Я проводил на допросах долгие часы, сидя полуголым на деревянной скамеечке. Мои судьи, которых я несколько поспешно счел ровней себе, вдруг резко возвысились, причем это возвышение основывалось не на справедливости обвинений, а лишь на том, что эти обвинения они обрушивали на меня с высоты, с подмостков, тогда как я корчился на низенькой скамье. На них была одежда, а моя нагота была доступна их взглядам. Впервые прилюдно открылось искривление моей грудной клетки, и это унижение я ощущал особенно остро. Кроме того, я опасался, как бы этот след, жестоко запечатленный на мне с самого рождения, будто отметина божественного кулака, не породил реакцию окружающих в соответствии с законом природы, согласно которому подбитая дичь притягивает охотников.

Эти первые допросы с пристрастием, хотя ни один удар еще не был мне нанесен, оказали на мое сознание жуткое воздействие. Я понял, как сильно боюсь не столько боли, сколько собственной слабости. Несколько раз мне доводилось почувствовать, в частности, после некоторых несчастных случаев, что я довольно стойко переношу боль. Но что для меня непереносимо, так это оказаться беззащитным и зависеть от чьей-то доброй воли или от чьих-то дурных инстинктов. Я задаю себе вопрос: а что, если вся моя жизнь объясняется отчаянным желанием избежать жестокости себе подобных? С самого детства и эпизода осады Буржа я осознал, что власть ума, быть может, единственное средство избежать грубых стычек, посредством которых подростки устанавливают внутреннюю иерархию. Отец мой ни разу не поднял на меня руку. Первый полученный мною урок, который до сих пор не изгладился из моей памяти, я получил в толчее на выходе из Сент-Шапель. Только что мы выслушали там проповедь о кротости и любви к ближнему, и это противоречие немало способствовало моему последующему недоверию к религии. В завязавшейся общей потасовке меня повалили на землю. Полученные тумаки встревожили меня гораздо меньше, чем ощущение удушья, оттого что на меня навалилась дюжина вопящих мальчишек. Целых полгода меня преследовали кошмары, мне было трудно писать. Рука судорожно стискивала перо, и из-за сведенного судорогой запястья буквы становились неразборчивыми и хаотичными. И только после открытия, совершенного во время осады Буржа, мои страхи поутихли.

Когда во время допроса меня усадили на скамеечку, страхи оживились с прежней силой. Это не было спровоцировано заточением. В тот момент, когда я, нагой и связанный, спиной чувствовал алчные взгляды двух подпиравших дверь палачей, ждавших лишь знака судей, чтобы пустить в ход висевшие на стене железные орудия пыток, меня окончательно покинули надежда и сила духа.

На третий день подобной практики я, даже еще не получив ни единого удара, к громадному разочарованию пыточных дел мастеров, подыхавших от скуки, сделал судьям торжественное заявление. Я сообщил им, что не стоит применять ко мне силу. При одной мысли, что они прибегнут к этому средству, я подпишу все, что им угодно. Часть судей удовлетворились такой капитуляцией, но у остальных она вызвала возражения. Они решили удалиться на совещание. Я не мог понять, что тут обсуждать, если им гарантируют полное признание любых, самых произвольных, взятых с потолка обвинений?! Поговорив с одним из стражников, который был настроен ко мне благожелательно, я понял, что именно вызвало замешательство судей. Они считали, что пытка благодаря причиняемой боли является единственным средством удостовериться в искренности признаний, сделанных узником. Слова, произнесенные под давлением страха, не имеют той цены, как те, что были продиктованы непереносимым страданием, причиненным палачами, так как страх, согласно этой концепции, есть еще проявление человеческой воли. И в качестве такового он уступает место злу, похоже присущему человеку; поэтому нельзя быть уверенным, что к признанию не примешиваются хитрость, ложь или расчет. Тогда как боль заставляет заговорить божественную частицу человека, его душу, которая, будучи обнажена, только и может что без ухищрений открыть свою темную или светлую суть.

Эти доводы возмутили меня. Поначалу я счел их абсурдными, полными презрения к человеку, отмеченными печатью самого нелепого ханжества. Но так как для принятия решения судьям потребовалось два дня, то у меня было время все как следует обдумать. И к своему великому изумлению, я обнаружил, что готов отчасти согласиться с этим мерзким суждением. Если бы мне не грозили пытки и судьи решили, что достаточно одного страха, я бы считал, что абсурдность возведенных на меня поклепов дискредитирует их обвинения. Тогда, по сути, подписанные мною признания будут принадлежать не мне, но им. Они получат признания, имеющие весьма отдаленное отношение к реальности, и король, который хорошо меня знает, быть может, поймет, что моя исповедь звучит фальшиво.

А вот если бы меня подвергли мучениям, сказанное мною не могло быть ничем иным, как правдой. Кто знает, вдруг, сведенный с ума страданием, я признаюсь в главном: в моей связи с дофином, в дружбе с Арагонским королем и, того хуже, в моих отношениях с Агнессой.

В конце концов мое предложение было отвергнуто.

* * *

Начались пытки.

У меня создалось впечатление, что раздоры среди судей, к счастью, не позволяли им перейти к решительным мерам. Поначалу меня не подвергали особенно жестоким пыткам. Палачи с неохотой – они-то как раз жаждали прибегнуть к самым крайним способам воздействия – удовлетворялись тем, что во время допросов привязывали меня в неудобных позах, которые со временем становились мучительными. Пытка состояла главным образом в том, чтобы нарастающее физическое истощение побудило меня сделать признание, и тогда заседание было бы прекращено.

Сознавая ловушку, я ограничивался предоставлением не слишком важной информации относительно мелких коммерческих ошибок. К примеру, признал недочеты в уплате габели, налога на соль Роны – об этой ошибке король знал и закрыл на нее глаза.

Через несколько недель режим пыток ужесточился. Меня начали избивать, и, хотя боль от ударов была еще терпимой, меня охватила настоящая паника. Я вновь предложил судьям подписать любое признание.

По прошествии десяти дней жестокого избиения и порки я начал подумывать о самоубийстве. В тот момент, когда я прикидывал, что́ в моем помещении можно использовать, чтобы повеситься, по счастью, заявились посланные судом магистраты и сообщили, что мое ходатайство в конечном счете принято. В течение недели будет составлено обвинительное заключение, которое я должен буду подписать. Я выразил согласие, пытаясь скрыть охватившую меня радость, которая могла быть неверно истолкована. Моя решимость все признать обязывала судей выстроить ряд претензий, которые выглядели бы правдоподобными и одновременно достаточно вескими для вынесения заранее подготовленного приговора.

Я знал, что, как бы там ни было, все это неизбежно ведет к обвинению в оскорблении его величества и смертному приговору. Но то ли потому, что средства, которыми этого добивались, порой граничили с фарсом, то ли интуиция подсказывала мне, что король скорее жаждет заполучить мое состояние, а не жизнь, и может легко завладеть богатством, не отнимая жизни, но я никогда всерьез не верил в смертный приговор.

Фактически, когда те, кого уполномочили меня осудить, обнародовали окончательный текст обвинительного акта, в качестве меры наказания была объявлена именно казнь. Но не прошло и недели, как приговор был смягчен, на меня наложили только финансовое взыскание. Основное наказание состояло в конфискации имущества и выплате сотен тысяч экю. Мне надлежало изыскать средства. Меня освободят только после полной выплаты этой гигантской суммы. Некоторым образом я стал заложником у себя самого. Мне сохраняли жизнь при условии, что отныне я буду платить за свою свободу такую высокую цену, что мне до конца дней не рассчитаться.

Король назначил уполномоченного для ликвидации моего имущества и прежде всего для полной его переписи. Эта нелегкая миссия была возложена на Жана Дове, который некогда входил в римское посольство. Мы были с ним хорошо знакомы, и, насколько я помнил, у него не было ко мне претензий. Тем не менее он был представителем судебного ведомства и принадлежал к тому сословию, с которым я редко имел дело до ареста, зато потом познакомился чересчур близко. Подобные люди, обручившись с абстрактной буквой закона, в силу своей профессии должны отрешиться от всего, что свойственно человеку. Для них не существует ни оправданий, ни ошибок, ни страдания или слабости – в общем, ничего человеческого. Во главе всего – право, какую бы несправедливость оно ни прикрывало. Они жрецы божества, не знающего пощады, и в угоду ему они могут без колебаний использовать ложь, насилие, прибегнуть к мерзкой жестокости палачей, поверить доносам самых презренных типов.

Таким образом, Дове принялся самым усердным, компетентным и, смею сказать, честным образом ощипывать меня. Его методичная работа по составлению реестра моего состояния основывалась на вынесенном мне приговоре. Для него этого было достаточно, чтобы счесть операцию справедливой. Он не придавал значения тому, что влиятельные люди из окружения короля без зазрения совести прибирали к рукам мои поместья, стоило им обнаружить их. Буква закона соблюдена, большего Дове не требовалось.

Период моего заточения после вынесения приговора вновь преподал мне множество уроков. Прежде всего, следя за инвентаризацией моего имущества, проводимой Дове, я полнее осознал, насколько оно огромно. Развитие нашего дела шло безостановочно и настолько быстро, требовало стольких усилий, что просто не оставляло места для созерцания. Моя роль заключалась по большей части в том, чтобы дать делам первоначальный толчок. Затем другие члены нашей команды вели их к процветанию, и итог мне, как правило, был неизвестен.

Я с большим удовлетворением понял, насколько мощную и протяженную сеть нам удалось создать.

В то же время мне открылось, что именно обеспечило этот успех, – чего как раз не поняли ни Дове, ни грабители, подбиравшие бренные останки. Созданное мною предприятие смогло до такой степени развиться, потому что было живым организмом, который никто не контролировал. Свобода позволяла всем частям этого гигантского тела действовать по своему усмотрению. Набрасываясь на куски, которые судебные исполнители сумели ухватить, налагая секвестр на мое имущество, разрывая на части каждую штуку полотна, найденную в наших магазинах, Дове и идущая по его пятам свора всего лишь ворошили внутренности мертвой добычи. То, что они выхватывали, переставало быть свободным, а значит, живым. Ценность этих вещей, сделавшихся после их оценки неподвижными, начинала уменьшаться, ибо ценность эту им придавал непрерывный и свободный поток торговли.

Подведенный Дове баланс вернул мне надежду. Ведь за всем тем, что уполномоченный короля пересчитал и заморозил, я видел – хотя, разумеется, не говорил ему об этом – то, к чему он еще не притронулся, что от него ускользнуло. Я знал, что Гильому де Вари, арестованному одновременно со мной, удалось бежать. Жан де Вилаж, Антуан Нуар и все прочие в основном оказались в Провансе, в Италии или же укрылись в землях, где власть французского короля была слаба, и сумели вывести из-под смертоносного учета Дове все, что было возможно. В их руках эти склады, магазины, торговые суда продолжали функционировать и жить.

Им удавалось передавать мне письма. Благодаря этому я понял, что наше предприятие серьезно ослаблено, но не мертво.

Положение было более или менее ясным. Дове, захватившему добычу, никогда не удастся собрать тех гигантских сумм, которые с меня требовали. Но прочее мое достояние, до которого он не дотянулся и, надеюсь, никогда не дотянется, еще принесет немалую прибыль. Мне предстояло сделать простой выбор: требовать от своих друзей, чтобы они работали с одной-единственной целью – отдать королю все, что они сумеют заработать, в обмен на мое освобождение или же отказаться от этой мысли? Иначе говоря, следует ли отдать предпочтение нашему предприятию, позволив ему процветать без меня? Это означало, что мне придется похоронить свою свободу.

И вот состоялась эта отвратительная церемония в замке Пуатье, куда меня доставили, во время которой я должен был встать на колени перед Дове, представлявшим короля, и молить о милосердии Бога, суверена и правосудие. Это крайнее унижение знаменовало собой двойное освобождение. Прежде всего, оно заставило меня признать в душе, что для меня все кончено: я не имею права требовать ни у Гильома, ни у всех остальных, чтобы они шли на жертвы, покупая свободу, которую король, способный учинить такую несправедливость, мне никогда не предоставит. На следующий же день я сообщил им об этом.

И еще церемония, ознаменовавшая окончание судебного процесса, перевела меня в иное состояние, весьма напоминавшее, как я уже говорил, положение заложника, ожидающего, когда за него соберут выкуп. Это положение было во всех отношениях более мягким. Моим тюремщикам уже не нужно было добиваться от меня признания и применять пытки. Меня поместили в более благоприятные условия. В качестве первой милости, которую я испросил и которая, к моему великому удивлению, была мне дарована, ко мне допустили моего слугу Марка. По правде сказать, он все это время не покидал меня. Вслед за мной он переезжал из города в город, когда менялись места моего заточения. Поскольку до сих пор его не допускали ко мне, он обычно устраивался на скверном постоялом дворе, где вскоре завязывал интрижку с тамошней служанкой или кухаркой.

Как только Марку удалось проникнуть ко мне и поговорить, рухнули стены первой тюрьмы – той, куда я сам себя заключил. Я разом покончил с безропотным смирением перед своей печальной участью и отклонил дилемму, над которой размышлял в предыдущие недели. Теперь я не собирался ни платить за свое освобождение, ни оставаться в застенках до конца жизни. С появлением Марка мне окончательно стало ясно: я должен освободиться сам.

* * *

Однако это было совсем не так просто. В Пуатье меня содержали в двух комнатах, где окна были заложены камнем. Наружная дверь была обита железом и закрывалась на три засова. За дверью денно и нощно находились несколько сбиров.

Марку было дозволено входить ко мне незадолго до полудня, он приносил белье и завтрак и оставался, пока не зазвонят к вечерне.

Когда Марк заговорил со мной о бегстве, я поначалу испытал прилив воодушевления, но очень быстро сник, вспомнив о реальных препятствиях и особенно о своем скверном физическом состоянии. Прежде чем начать обдумывать способы бегства, мне надо было вернуть прежние силы, крепость мышц и здоровье, пошатнувшиеся за двадцать месяцев лишения свободы. Стараясь не пробудить подозрений у стражи, я под руководством Марка занялся физическими упражнениями. Ко мне вернулся аппетит, и Марк, завязавший связи на кухне, сумел улучшить мой рацион, добавив мясо и свежие фрукты.

Я запросил и получил разрешение при соблюдении строжайших условий гулять каждое утро во дворе замка. Лучи солнца, еще неяркого в конце зимы, вывели меня из состояния умственного отупения, в которое меня погрузил полумрак моих застенков. Вновь, как и в начале заточения, я ощутил легкость своего нового положения, свободного от груза ответственности. Заключение сделалось от этого еще более мучительным, ибо препятствовало полноценному использованию этой новой свободы. Тем сильнее я жаждал подготовить побег.

На протяжении всего этого периода Марк не заговаривал со мной о своих поисках, но непрерывно искал в самом замке и окрест лазейки, которые позволили бы мне ускользнуть от надзора. Он предъявил мне отчет в начале весны, когда посчитал, что я достаточно физически окреп, чтобы попытаться обрести свободу. Он разузнал обо всех пороках, привычках и причудах всего гарнизона замка, начиная с начальника охраны и до самого распоследнего лакея, выносившего помои. Марк не умел ни читать, ни писать, но его ум был таким же основательным, как книга заклинаний, испещренная пометками. Любой человек, от которого хоть в малейшей степени могла зависеть моя свобода, был запечатлен в его памяти с особой записью о его слабостях. Ему было известно все: один пьет, другой рогоносец, третий любит много и вкусно поесть. Заметим мимоходом, что мир Марка был вовсе не уродлив. Все недостатки он воспринимал как естественные свойства человеческой натуры. Он подмечал их, не вынося ни малейшего осуждения, имея в виду лишь возможность использовать их для достижения своей цели. Это роднило его с прокурором Дове. И тот и другой чтили закон, один – установленный людьми, другой – установленный природой. Столкнувшись с таким человеческим типом, я осознал, до какой степени не ведал этих законов, пренебрегал ими, решившись выйти за их рамки. В нас некоторым образом совмещаются два противоположных и взаимодополняющих полюса человеческого сознания: подчинение сущему и желание создать новый мир. Хоть я и отдавал должное тем, кто думал, как Дове и Марк, но оставался верен своим мечтам. Я был уверен: люди, полностью принимающие установленные законы, могут прекрасно жить, занимать высокие посты, преодолевать препятствия, но им не дано свершить ничего великого.

Однако в той крайней нужде, в которой я оказался, мне не оставалось ничего иного, кроме как положиться на Марка. Я был ему бесконечно признателен за его усилия.

Марк не просто выявлял человеческие слабости обитателей замка. Он производил тончайшую операцию, которая позволяла конвертировать любой порок в единицы некой общей системы ценностей: в деньги. Те, кто продвинулся по пути пьянства, супружеской измены или алчности, в итоге все до единого оказывались уязвимы перед этой универсальной ценностью, которая сама по себе ничтожна, но может все. Определив цену для каждого человека в замке, Марк вместе со мной взялся за выработку конкретных планов, которые позволили бы понять, что нам действительно нужно. И следовательно, сколько это будет стоить.

* * *

Вчера мы с Эльвирой перебирались в хижину ее двоюродного брата, и мне пришлось прервать мой рассказ. Мы отправились в путь ночью, чтобы те, кто меня выслеживал, не смогли определить, в каком направлении мы двинулись. Остров сам по себе невелик, но здешние земли всегда таят неожиданности. Глядя на них с берега, трудно оценить расстояние до центра острова и рельеф местности. Нам пришлось ехать по узким тропам, протоптанным мулами, переходить по деревянным мостикам, огибать скалистые выступы.

И вот мы добрались до пастушьей хижины в горах. Здесь нет и тех немногих удобств, что были в доме Эльвиры, но в моем бедственном положении и к тому же если судить по дворцам, в которых мне довелось жить, то здешние дома стоят друг друга.

Мы надеялись, что дом будет надежным укрытием. Чтобы добраться до него, нам пришлось карабкаться по извилистой тропе. Обрывистые склоны, густо поросшие колючим кустарником, защищали хижину. Даже пронюхав о моем убежище, никто не смог бы добраться туда, не наделав шума, а облезлый пес, сидевший на цепи возле дома, лаем возвестил бы о приближении непрошеных гостей. Я успел бы скрыться в погреб, вход в который заслонял самшит. Мы будем дожидаться ответа Кампофрегозо.

Эльвира поручила своей подруге сообщать о прибытии в порт любого генуэзского судна. Она выглядит верной и любящей, как никогда прежде. Мне стыдно, что я подозревал ее. Что бы я ни делал, во мне всегда остается некоторое недоверие к женщинам, но оно свидетельствует скорее о гордыне и недомыслии. Это заблуждение заставляет меня быть разборчивее и внимательнее к отличительным чертам каждой из них. В последние дни я стараюсь проявлять к Эльвире нежность и предупредительность, дабы искупить мои подозрения. Право, не знаю, что она думает о перепадах моего настроения. Во всяком случае, она воспринимает это спокойно и отношение ее ко мне остается прежним.

* * *

Не буду подробно излагать наш с Марком план, позволивший мне бежать из замка Пуатье. Это было бы скучно и бесполезно. Скажу только, что этот план должен был удовлетворять двум условиям: дать мне возможность бежать и позволить как следует замести следы соучастников побега. Второе было связано с тем, что несколько ключевых участников дали себя подкупить, выдвинув непременное требование, что их предательство не должно открыться. Для этого было необходимо, чтобы тот, кто отдавал ему приказы, тоже подкупленный нами, ничего не сказал. Вместо того чтобы строить план, для осуществления которого пришлось бы пойти на нежелательные жертвы, прикончив одного-двух часовых, Марк убедил меня, что лучше подкупить всех, чтобы после моего исчезновения следствие не нашло бы виновных, а вынуждено было бы признать, что дело темное. Разве меня не подозревали в занятиях алхимией и даже в колдовстве?! Марк взял на себя подготовку, сообщив кое-кому по секрету, что я способен… исчезать из виду.

Когда мы подсчитали сумму, способную удовлетворить всех соучастников заговора, я отправил Марка в Бурж, в резиденцию архиепископа, к моему сыну Жану. Дове по великой доброте несколько месяцев назад дозволил ему навестить меня. Наша беседа проходила в присутствии охранника, и я не мог вдаваться в детали. Я только посоветовал Жану довериться Марку, если тот когда-нибудь приедет к нему. Жан без труда собрал необходимые деньги, и Марк доставил их в Пуатье.

Фонды были распределены между бенефициарами, настал момент приступить к исполнению нашего плана. Пришла осень, и не следовало откладывать дело до холодов. Однако Марк все не решался. Вследствие недавних перемен в замке появилось несколько стражников, с которыми Марк еще не успел познакомиться и подобрать к ним подход, не зная, в чем их слабость. Я настаивал: хоть я и не сразу свыкся с мыслью о побеге, но теперь она полностью завладела моими мыслями. У меня началась бессонница, я не мог дождаться, когда же мы начнем действовать. Как я сегодня раскаиваюсь в этой своей поспешности! Марк, как всегда, интуитивно предчувствовал, что может случиться, и мне следовало бы довериться ему. В конце концов, чтобы угодить мне, он решил рискнуть. Раздобыв список всех смен караула, он выбрал день, когда никто из новичков не должен был дежурить, и предложил назначить на эту дату нашу операцию. Я с воодушевлением согласился.

Это было воскресное утро. На службе в капелле замка присутствовали все, кроме тех, кто охранял мою дверь. Стражников было даже меньше, чем обычно. Все шло, как было намечено. В назначенный час Марк вошел и знаком велел мне следовать за ним. Проходя мимо стражников, он сунул каждому по кошельку. Мы спустились по парадной лестнице, никого не встретив. Все тюремщики были подкуплены, с тем чтобы, когда мое исчезновение будет обнаружено, начальники могли удостоверить непричастность подчиненных. Никто не должен был ничего видеть. Мою пропажу можно было объяснить только сверхъестественными причинами. Мы пересекли пустынный двор. Я дрожал от рассветной сырости. Охранников, стоявших на часах в главных воротах замка, не было видно, и мы вышли наружу. Оставалось преодолеть открытое пространство за рвами, чтобы затеряться в лабиринте узких улочек.

Мы уже бросились туда, но нас остановил крик. Двое часовых, осуществлявших обход, показались из-за угла ближней к нам башни и заметили нас. Один из них, казалось, замешкался и застыл на месте: явно из тех, кого Марк подкупил, чтобы они ничего не видели и не слышали. Но его приятель (потом я узнал, что он в последний момент подменил заболевшего солдата) не был посвящен в нашу тайну. Он вынул свой меч и двинулся к нам. Я дернул Марка за рукав и пустился бежать. Мы могли бы легко ускользнуть от погони. Но важным условием нашего плана было, чтобы нас хватились как можно позже. Именно поэтому мы назначили побег на утро, чтобы к вечеру оказаться как можно дальше от замка. Если не обезвредить этого часового, он переполошит всех, и те, кто вошел в заговор, будучи подкуплен нами, будут вынуждены поднять тревогу, как только о факте нашего бегства будет им доложено.

Марк тотчас все сообразил. Он развернулся и направился к охраннику.

– Слышишь, приятель, – сказал он, подходя к нему.

Тот держался настороже. Он уже видел меня на прогулке и теперь узнал. Однако дружеский тон Марка сбил его с толку. Он опустил меч, но на его физиономии по-прежнему было написано недоверие.

– Куда это вы направились? Это ведь узник?

Марк был уже совсем рядом. Несмотря на угрожающий поворот дела, лицо расплылось в широкой улыбке. Часовой подпустил его ближе, будто собирался выслушать приятеля. Выхватив кинжал, Марк ударил его в живот. Часовой не ожидал этого. Однако почти сразу же до него дошло, что лезвие не проткнуло тело. Под туникой на нем была кольчуга, не пропустившая острие. Он вновь поднял меч и, хотя на таком близком расстоянии ему было трудно развернуться, ранил Марка в плечо. Марк отреагировал великолепно, чем навсегда заслужил мою благодарность. Повернувшись к другому часовому, он крикнул:

– Если ты его не убьешь, он донесет королю, что мы всех вас подкупили!

На миг оба солдата застыли в оцепенении. Марк попытался воспользоваться этим, чтобы бежать, но увы! Придя в себя, часовой нанес ему удар тяжелым мечом по голове. Из раны хлынула кровь, Марк рухнул замертво. Секундой позже, еще до того как убийца успел повернуться, его тугодум-напарник, до которого наконец дошло предупреждение Марка, схватил часового за шею и одним движением перерезал ему горло. Отпуская тело, напарник знаком велел мне скрыться. Я не знал, что позже он избавился от обоих трупов, бросив их в ров. Никто не хватился Марка. Что касается исчезновения часового, то это сочли дезертирством. Он был тот еще проходимец, член разбойничьей шайки, в войну грабившей крестьян, и закоренелый убийца. Поэтому никого не удивило, что он убежал куда-то искать счастья.

Я стремительно помчался вниз по крутой улочке. Дважды повернув направо и один раз налево, я добрался до трактира, где нас поджидала кухарка, подружка Марка – раскрасневшаяся дебелая девка, на лице которой отпечатались следы лишений и тяжелой работы. При виде меня она приподнялась на цыпочки, выглядывая, не идет ли за мной Марк. Она перевела взгляд на меня, я, не в силах вымолвить ни слова, помотал головой. Она сдержала свой порыв, вернувшись к привычным занятиям, но я уверен, что, оставшись одна, она потом долго плакала. Таков уж был Марк. Каждая его пассия знала, что он не способен хранить верность, точнее, что он верен ей здесь и сейчас, в данный отрезок времени, но едва за ним закроется дверь, все будет кончено. И все же он возбуждал к себе искреннюю и глубокую привязанность, по силе сравнимую с любовью, хоть и не заслуживающую этого имени.

Кухарка дала мне теплую одежду и довела до конюшни, где стояли две лошади. Она отвела взгляд от той, что предназначалась Марку. Седельные сумки были набиты едой, рядом приторочено туго скатанное одеяло. Я вскочил в седло. Она распахнула ворота. Я выехал, дотронувшись на прощание до ее руки. Мы посмотрели друг на друга, в наших взглядах была печаль, смешанная с благодарностью и надеждой. Я пришпорил коня и рысью поскакал прочь из города.

Мы с Марком так тщательно повторяли все детали плана, что его отсутствие не помешало успеху побега. И все же я болезненно переживал эту потерю. Именно Марк в последние месяцы полностью занимал мои мысли. Мы вместе мечтали о бегстве и продумывали план этой авантюры. Я с огромным трудом вновь погрузился в одиночество.

В октябре в Пуату уже довольно холодно. Порывы северного ветра пронизывали живую изгородь, окаймлявшую поля. Я следовал намеченным маршрутом, по пути навстречу попадались обозы и всадники, которые приветствовали меня, не подозревая, что обращаются к беглому преступнику. Свежий воздух, бледно-голубое небо, которое после полудня начало проясняться, вид деревень и возделанных полей, тучные стада, повозки, нагруженные товарами, – все это отвлекло меня от печальных воспоминаний о побеге.

Мною завладело новое чувство; покажется банальным, если я скажу, что это было ощущение свободы. Надо бы отыскать другое слово, которое бы точно обозначило то, что я испытывал тогда. Это была не только свобода узника, вырвавшегося из застенка. Это было завершение долгого пути, начатого моим арестом, утратой всего, отходом от дел и спадом напряжения. Он продолжился с прибытием Марка, возвращением здоровья и сил, вкуса к жизни и долго вынашивавшимся планом побега. И все это сплавилось в едином ощущении – холодного ветра, овевающего щеки, слез, застилающих глаза, – слез, вызванных уже не душевной раной, но ледяным воздухом. Все вернулось: люди, природа, краски, движение. Счастье заставило меня выкрикивать что-то под ритмичный стук копыт. Серый конь, которого дала мне кухарка, видно, тоже застоялся в конюшне. Он скакал во весь опор, и не было необходимости подгонять его. При виде нас ребятишки смеялись. Мы с конем были олицетворением жизни и счастья.

* * *

К восьми вечера в лесу, прилегающем к монастырю Сен-Марсьяль неподалеку от Монморильона, уже стемнело. Монах с зажженным фонарем поджидал меня. Я обрел убежище в священных стенах. Я не знал этого монастыря. Марк явно сделал от моего имени щедрое пожертвование, что обеспечило мне предупредительный, но прохладный прием. Мое пребывание не должно было слишком затянуться. Святые отцы более всего опасались, что меня найдут в обители и я не успею уехать. Так что, передохнув несколько часов и накормив коня, я покинул Сен-Марсьяль.

Когда мы с Марком обсуждали, куда направиться, было решено бежать на юго-запад. Мое спасение прежде всего связывалось с Провансом, все еще бывшим под властью короля Рене. А дальше путь лежал в Италию.

Теперь я знаю, что, когда в Пуатье наконец забили тревогу, самой неотложной задачей было определить, куда следует ринуться моим преследователям. Некоторые думали, что я двинусь на восток, через Бурж, во владения герцога Бургундского. Другие полагали, что я бежал на север: в Париж и Фландрию. Но Дове рассуждал более логично. Он знал, что лишь два правителя будут рады принять меня: дофин и король Рене. Соответственно, он отправил послания в Лион, служивший пересадочным пунктом для тех, кто направлялся в Прованс, и в Дофинэ, приказав наблюдать за въездом в город с севера и с юга. Эта прозорливость меня и обманула. Не встретив никаких препятствий на протяжении первых этапов моего бегства, я несколько поспешно вообразил, что путь свободен. Из монастырей в замки я следовал строго по маршруту, который выработали мы с Марком. Монастыри обеспечивали мне безопасность. В тщательно выбранных замках я встречал друзей, деловых компаньонов, должников – все они оказывали мне великолепный прием. Он стал своего рода противоядием от отравы процесса. Вслед за прошедшей передо мною чередой завистников протянулась прочная цепь привязанностей и признательности. Ноябрь в Оверни выдался дождливым. К счастью, конь неплохо держался на раскисших дорогах, а моя одежда, которую я снова и снова сушил у огня, защищала меня от холодов. Я ехал по унылым краям, где по временам виднелись еще следы грабежей, но вооруженные банды исчезли, и больше не приходилось опасаться неприятных встреч. Я наконец достиг другого склона, который спускался к долине Роны. У горизонта, омытого дождями, уже виднелся Прованс. Ветер, задувавший с севера, гнал облака. Я скакал к реке под бледным солнцем, согревавшим лишь душу. Мне казалось, что спасение рядом. Я думал о Гильоме и Жане, которые дожидались меня на том берегу.

Увы, мне пришлось вернуться к реальности. Я сделал остановку в монастыре, через который пролегал путь Регордан, на вершине холма, последнего из тех, что высились над рекой. Местные монахи мне сообщили, что меня разыскивают солдаты. Они обходили окрестности и даже заглянули в монастырь, чтобы спросить, не видел ли кто меня. Монахи, направлявшиеся на рынок в долину, чтобы продать там дрова и скот, предупредили меня, что все населенные пункты вдоль реки находятся под наблюдением. Патрули прочесывают округу и останавливают путников.

При таком известии я утратил всякий оптимизм. Как без помощи Марка преодолеть последнее препятствие? Мне опять мерещились пытки и застенки. Хотя на скаку я не чувствовал холода, тут меня начал бить озноб, это была лихорадка. Я провел всю неделю в жару. Монахи ухаживали за мной, хотя я чувствовал, что им не терпится меня спровадить. Монастырь был беден, стоял на отшибе, открытый всем ветрам, и если солдаты вернутся, то их не остановит привилегия неприкосновенности, которой пользовались религиозные общины.

Когда я пошел на поправку, они посоветовали мне ехать в Бокер, где у могущественного ордена кордельеров была обитель, обнесенная высокой стеной, откуда никто не посмеет вытащить меня силой. Я отправился, как только стемнело, после вечерни. Возвращавшиеся с ярмарки монахи заверили меня, что путь до самой реки свободен.

К ночи я добрался до реки. Почти полная луна освещала дорогу. Вместо того чтобы свернуть вправо, к Бокеру, я рассудил, что разумно будет доехать до маленького речного порта, где стоят барки, перевозящие соль. В этом районе многие из них принадлежали мне. Моряки – люди верные, и если бы мне удалось найти среди них какого-нибудь знакомого…

Я осторожно приблизился к группе людей на пристани. Свет неярких фонарей отражался в реке, в воздухе гремел чей-то голос. Вдруг слева от меня раздался крик. Меня громко окликнул какой-то мужчина:

– А ну-ка подойди!

Только тут я заметил солдат, расположившихся под деревянным навесом. Они сидели вокруг огня, а неподалеку, в круге света можно было видеть стреноженных лошадей.

Я тотчас повернул назад и поскакал на юг. Серый конь за время моей болезни набрался сил, а в последние дни я не слишком его перегружал. Он понесся во весь опор. Света, хоть и слабого, было достаточно, чтобы без опаски перейти на галоп. Примерно через час я остановил коня, потом отошел чуть в сторону и затаился во тьме, вслушиваясь. Все было тихо. Я решил, что патруль не стал гнаться за мной. Должно быть, им велели охранять определенный отрезок реки, откуда они не должны были удаляться. Я вновь пустил коня вскачь, но уже не так быстро. За несколько часов до рассвета я увидел вдали стены Бокера. Я прилег на поляне, а с первыми лучами солнца был у врат монастыря. Поприветствовав заспанного стражника, я поднялся к монастырю. Привратник вышел ко мне, я сказал, что хотел бы повидать аббата. Мы с ним были знакомы: я часто бывал на бокерских ярмарках и делал монастырю немалые пожертвования.

Отец Ансельм заверил, что они готовы оказать мне гостеприимство, и велел проводить меня в келью. Позже, днем, у нас состоялась долгая беседа. Орден кордельеров был богат, так что я мог погостить в монастыре. Но он предупредил меня, что, может статься, мне не удастся выйти. Город был наводнен солдатами, они контролировали все входы и выходы. Им, наверное, уже сообщили о происшествии на берегу. Если аббату зададут вопрос, то он, даже встав на мою защиту, не сможет от них скрыть, что я был в монастыре.

И действительно, на следующий день вооруженные люди явились в монастырь, чтобы справиться, здесь ли я. Итак, я был цел и невредим, но вновь попал в заточение. Из окошка своей кельи я видел реку и, совсем близко, берег Прованса, где я мог жить как свободный человек. Кто знает, смогу ли я когда-нибудь попасть туда?.. Король, осуществляя свой план мести, придумал для меня новое испытание.

* * *

Атмосфера в бокерском монастыре ордена кордельеров вскоре стала довольно странной. Теперь, когда мои преследователи точно установили, где я, им не нужно было дробить силы, они могли сконцентрировать их вокруг моего логова. Сам город отныне находился под неусыпным наблюдением. У всех городских ворот обычная стража была удвоена вооруженными людьми, которым было поручено искать именно меня. Агенты бродили по рынкам и улицам. Но уже и в самом монастыре повеяло опасностью. Отец Ансельм был почтенного возраста, и мне вскоре стало очевидно: от него мало что зависит. Монахи сбивались в тайные кружки, явно намереваясь сместить аббата. Я чувствовал, что большинство их относится ко мне враждебно, считая мое присутствие в монастыре ошибкой, а быть может, и изменой. Многие монахи пришли в эти края из Лангедока, где мне долгое время было поручено собирать налоги. Это неблагодарное дело компенсировалось теми благодеяниями, которые я совершал в этом районе. Но, перенеся в последние годы нашу активность ближе к Марселю и Провансу, я прогневал жителей Монпелье и всего края, так что на моем процессе среди обвинителей было много уроженцев Лангедока. Нет сомнений, что некоторые монахи были на стороне моих врагов или, во всяком случае, относились к ним с симпатией.

Этой зимой в южных краях под сводами монастыря поселился холод, усиливавшийся северным ветром, который не стихал по нескольку дней. Мало кто из монахов заговаривал со мной. Я видел тени, спешащие затеряться в ледяных коридорах. С большим трудом мне удалось если не подружиться, то хотя бы завязать хоть какое-то общение с тремя или четырьмя самыми неприметными представителями братства: с помощником повара, жуткого вида косоглазым послушником, садовником. Это мало скрашивало мои дни, зато помогало быть в курсе происходящего в монастыре и общаться с внешним миром.

Атмосфера была тяжкой, я не мог не понимать этого. Для меня все было непроницаемым, таинственным. Я многое узнал с тех пор и теперь могу восстановить то, что происходило за стенами бокерского монастыря, но тогда мне были доступны лишь фрагменты общей картины.

Там, за пределами Бокера, мои враги дошли до крайностей. Действительно, без ведома аббата, который уже не следил за своей паствой, в монастырь заявились два новых брата, чтобы увеличить и без того достаточное количество монахов. Позднее я узнал, что привратнику они представились братьями, идущими в Рим по зову папы. Меня после смерти Масэ считали клириком, я в этом качестве вместе с монахами принимал участие во всех службах. Я не сразу заметил вновь прибывших. Совершенно случайно во время повечерия я встретился взглядом с одним из них. Монахи обращали на меня внимание в редких, можно сказать, исключительных случаях. Обычно меня демонстративно игнорировали. Но этот монах, похоже, следил за мной. Рядом с ним был другой, в грубошерстной казуле, он пробудил во мне любопытство своей выправкой и шириной плеч. Он выглядел как наемник, отказавшийся от вольной жизни, и складки казулы явно создавали ему неудобства. И тот и другой были не в состоянии петь псалмы, хоть и раскрывали рот, притворяясь, что поют.

Когда я расспросил подручного повара о том, кто эти люди, сомнений не осталось. Они были такие же монахи, как и я, и прибыли в монастырь с единственной целью: шпионить за мной. В ту пору я решил, что это люди, посланные королем, но о том, кто они на самом деле, я узнал гораздо позже.

Сначала казалось, что им поручено только следить за мной. Мои гонители, должно быть, опасались, что, несмотря на обилие вооруженных наемников, дежуривших во всех портах, мне удастся ускользнуть. Псевдомонахи убедились, что я присутствую на всех службах и трапезах. Мало-помалу у меня возникло отчетливое впечатление, что они пытаются приблизиться ко мне. Возможно, они готовили похищение, но я в это не верил, так как защита кордельеров Бокера кое-чего стоила, а нарушение привилегии с большой вероятностью вызвало бы недовольство всей Церкви и самого папы. Зато я не мог исключить, что они попытаются убить меня, например подсыпать яд или нанести мне удар кинжалом, замаскировав это под несчастный случай или ссору с каким-нибудь бродягой.

Что касалось отравы, то мой приятель на кухне следил за пищей. Я ел только то, что было предназначено всем, стараясь не приступать к блюду первым. Чтобы избежать иного покушения на мою жизнь, я, перемещаясь по монастырю, все время держался в группе. Однажды я замешкался и, направляясь в капеллу к заутрене, должен был в одиночку пройти по коридорам. Метнувшаяся за колонной тень выдала присутствие подозрительного лица. Я помчался назад и укрылся в шоффуаре, закрыв за собой двери на задвижку. С той стороны двое, запыхавшись, тщетно попытались высадить дверь. Потом я услышал удаляющиеся шаги. Я просидел один до окончания службы и отворил двери лишь монаху, ведавшему библиотекой. Аббату доложили об этом инциденте, и он призвал меня к себе. Минуту поколебавшись, не стоит ли рассказать ему о том, что мне угрожает, я выложил ему какую-то отговорку. Все равно он бы мне не поверил, к тому же, зная гордость престарелого аббата, я побоялся, что он сочтет мои опасения оскорбительными для своего гостеприимства. Пусть он не мог защитить меня, но он, по крайней мере, предоставил мне убежище, и я не хотел рисковать его добрым расположением. Но пока я в монастырских стенах прикидывал, что мне угрожает, за его пределами разворачивались крупные события, о которых я понятия не имел.

Вскоре после моего прибытия в Бокер мне удалось упросить садовника Уго передать послание одному из моих комиссионеров в Арле, куда он должен был отправиться за семенами редких растений. По возвращении он сказал мне, что не застал нужного человека. Он просто передал мой пакет своему знакомому, неграмотному огороднику, который время от времени бывал в принадлежащей комиссионеру рукодельне. Иными словами, у меня не было никакой уверенности, что мое послание дошло до адресата. На самом же деле его передали и довольно быстро. Наш агент тотчас известил Жана де Вилажа и Гильома де Вари о том, что я в Бокере. Им уже было известно, что я бежал из Пуатье, так как эта новость наделала в королевстве немало шума. Однако они понятия не имели, что стало со мной после побега, и очень беспокоились. Позднее до меня дошло, что, узнав о моем присутствии в Бокере, они долго не могли выработать решение. Гильом, в соответствии со своей натурой, был сторонником умеренности. Он полагал, что среди людей, охранявших город, должен быть человек, быть может, даже начальник охраны, который за определенную сумму сумеет закрыть глаза. В общем-то, подобной методы придерживался и Марк, но в данном случае надежда на успех была невелика, так как ни Гильом, ни кто-то другой не имели знакомств среди охраны. И как бы там ни было, такой подход не сулил скорых результатов.

А Жан, хоть заметно постарел и слегка обрюзг от богатства и праздности, все же сохранил юношескую любовь к стремительному натиску. Понимая, что я совсем рядом и от свободы меня отделяют лишь река и город, который он отлично знал, так как часто бывал там, он кипел от ярости. Для него не могло быть и речи о том, чтобы вести переговоры, торговаться и выжидать. Единственное, что было для него приемлемым, – это силовое решение. Гильом и некоторые другие с полным основанием возразили ему, что они всего лишь торговцы. Хоть у них и есть несколько вооруженных охранников для сопровождения обозов, но выставить целое войско – а только так и можно было справиться с бокерским гарнизоном – у них не было возможности. В итоге они пришли к компромиссу. Был принят вариант Жана, и они решились провести операцию, однако операцию, терпеливо и тщательно подготовленную с применением средств, за которые ратовал Гильом. Жан велел капитанам двух галей отрядить по дюжине человек для тайного похода.

Я понятия не имел об этих приготовлениях и за отсутствием вестей извне предпринял собственные меры для своей защиты. Мои преследователи осмелели: по ночному шуму я понял, что они намерены напасть на меня, пока я сплю. Аббат, радушно принявший меня, предоставил мне отдельную келью. Я попросил у него позволения перейти в общий дормиторий под тем предлогом, что ему наверняка понадобится моя комната для новых гостей. Полагая, что его резкие возражения доставят мне удовольствие, аббат решительно отказал мне. В результате я провел ночь в келье, где дверь не запиралась на задвижку и напасть на меня было проще простого. Для защиты я прибег к уловке: хоть места было совсем мало, на ночь я устроился на полу, под койкой, разложив на ней одеяло, чтобы создавалось впечатление, будто я там сплю. Садовник Уго к тому же снабдил меня инструментом, который мог послужить оружием. Это был свинцовый молоток, которым он вбивал колья. Назавтра же мне пришлось пустить его в ход. Среди ночи я пробудился оттого, что в келье кто-то был. Из-под лежанки я различил монашескую рясу. Кто-то потихоньку подбирался ко мне. Незваный гость явно поджидал напарника, чтобы поразить меня наверняка. Я не стал медлить и ударил молотком по его ногам. Раздался крик, и пришелец сбежал, подскакивая на одной ноге. Этот случай наделал много шуму. Назавтра об этом судачили все монахи. Я отметил, что один из моих преследователей исчез – явно отправился залечивать рану. Он появился лишь неделю спустя, все еще прихрамывая.

* * *

После первых неудач монахи-самозванцы прибегли к помощи нескольких членов обители. Защищаться стало сложнее, так как отныне опасность исходила не только от этих двух типов, но и от других, которых я пока не знал. Хорошо, что мои приятели были неплохо осведомлены о происходящем и охраняли меня. Так, спустя двенадцать дней после происшествия с молотком, работавший на кухне монах сообщил, что мне попытаются подсыпать яд в вино. Не понимаю, как ему удалось это узнать, но назавтра за обедом я заметил, что монах, разливавший вино из стеклянной бутыли, ведет себя странно. Взяв мой бокал, он надолго повернулся ко мне спиной, а потом протянул бокал, будто только что его наполнил. На самом деле он подменил бокал другим, специально приготовленным, который ему протянул служка. Началась трапеза. В этот день читали главу о встрече Иисуса с самаритянкой возле колодца. Мы ели в полной тишине, лишь монах читал вслух Евангелие. Сообщники втихомолку переглядывались, что их и выдало. Делая вид, что они не следят за моими движениями, все те, кто был в заговоре, не спускали с меня глаз, подстерегая момент, когда я возьму бокал и сделаю глоток. В самый разгар трапезы я очень спокойно, но так медленно, чтобы все могли это видеть, осушил бокал до дна. Заговорщики с облегчением вздохнули. Со мной было покончено.

Монах, предупредивший, что не пройдет и недели, как отравленное вино сведет меня в могилу, был хорошо осведомлен. Убийцы хотели заставить всех поверить, что я занемог, и не стали прибегать к сильнодействующим ядам, которые могли свалить меня на месте. Так что я, не выказывая никаких признаков болезни, спокойно продолжал есть. В конце трапезы после молчания и сдержанности, сопутствовавших чтению Евангелия, всегда наступало оживление. Монахи вставали, убирали посуду. Я воспользовался этим, чтобы незаметно вылить в кувшин с водой отравленное вино, которое я будто бы выпил.

На следующий день я притворился, что занемог. Повар описал мне признаки действия яда, и я тщательно воссоздавал картину. Меня перевели в лазарет. Враги спокойно ждали моей смерти. Это позволило выиграть неделю…

Тем временем операция по моему спасению была уже разработана, оставалось продумать кое-какие детали. Жан, Гильом и вся команда прилагали все усилия, чтобы разрешить последние проблемы. Случай распорядился так, что все было готово ровно через восемь дней после моего предполагаемого отравления. Тем утром я вышел из лазарета и появился на утренней мессе, к великому изумлению отравителей. Видя их яростные взгляды, я не сомневался, что они предпримут новую попытку и уж теперь не оставят мне ни единого шанса. Однако кое-какие знаки указывали на то, что близится помощь извне, и эта перспектива вселяла в меня некоторую надежду.

Действительно, накануне на рынке к брату Уго подошел знакомый человек и поинтересовался, как я поживаю. Этот человек, по-видимому, знал, что Уго на моей стороне; он дал садовнику понять, что прослышал о моем письме, отправленном с его помощью. Впоследствии я узнал, что этот незнакомец был не кто иной, как Гильом Гимар, капитан галеи, которого Жан подрядил участвовать в операции. В том же разговоре он спросил, не знает ли монах какой лазейки в стенах города. Монах проявил осторожность, решив, что нужно посоветоваться со мной, и пообещав дать ответ завтра. Я велел рассказать этому человеку все, что ему известно. Если это был один из наших, то терять нам было нечего, – напротив, появлялась надежда.

Благодаря своим обязанностям садовник мог свободно расхаживать по городу. На его попечении было несколько монастырских баранов. Он погнал их пастись к городским стенам, что позволило не только дать им пощипать траву, но и ему подобраться поближе к укреплениям. С любопытством относящийся ко всем растениям, брат Уго любил наблюдать за пучками обычной травы, росшей между камнями крепостной стены. Он нередко отмечал места, где фундамент осел и в кладке обозначились трещины. Он докладывал об этом бальи, а тот отдавал распоряжение их заделать. Но в прошлом месяце, разыскивая заблудившуюся овцу, Уго наткнулся на довольно широкое отверстие, появившееся после летних бурь. Его скрадывал куст боярышника. Потоки воды прорыли под стеной сквозную промоину. Уго еще не успел доложить об этом городским властям. Он подумал, что хоть эта промоина и слишком узкая, чтобы там пролез мужчина, но вдруг она сможет сослужить мне службу. Он описал это место Гимару, которого это изрядно обрадовало.

Я знал, что там, за стенами монастыря, идут приготовления, но мне не терпелось обрести свободу. Я опасался, что враги опередят моих спасителей. Чтобы отдалить угрозу, я решил ночевать вместе с послушниками, об этом донесли аббату, и это его прогневало. И все же благодаря этому я выиграл еще немного времени.

Однако я не знал о том, что есть человек, еще более нетерпеливый, чем я: Жан решил действовать без промедления. Узнав о бреши под крепостной стеной, Гильом посоветовал послать кого-то осмотреть это место. Жан отказался, объяснив, что все можно решить на месте. Гильом возразил, что нынче полнолуние, нужно дождаться темной ночи, иначе их могут заметить. Жан пришел в ярость. Между ними произошло бурное объяснение, которому я обязан жизнью, ибо Жан настоял на своем. В тот же вечер барка с двумя десятками людей скользнула в прибрежные заросли тростника и пересекла реку.

Чтобы не привлекать внимания случайного дозора, барка выглядела как обычная груженая баржа, люди лежали на палубе, накрывшись парусами. По счастью, никто из охранников не появился, и они благополучно высадились в бухте чуть к северу от города. Двоих оставили охранять барку, а все остальные вслед за Жаном устремились к крепостной стене. Они направились к бреши, о которой говорил Уго. Найти ее оказалось несложно, потому что накануне прошел сильный ливень и из-под стены струился ручей. Они принесли с собой кирки и лопаты, чтобы увеличить промоину; они не стали трогать большой камень, который трудно было отколоть от стены, и дыру расширили сбоку. Подперли ее с помощью доски и четырех кольев. Когда все было сделано, они сменили кирки на мечи и один за другим полезли в короткий проход.

Было сильно за полночь. Колокол на церкви сухо пробил к заутрене. Я вышел из дормитория, меня тесно обступили монахи, которым я мог доверять, и в частности Уго. Два монаха-самозванца пришли с запозданием. Я подумал, не потому ли, что они затевали что-то против меня в оставленной мною келье?

Золоченая резьба алтаря поблескивала в свете свечей. Монахи встали в круг на границе освещенного пространства; те, что оказались в задних рядах, немного отступили. Монах подошел к аналою и затянул псалом «К Тебе, Господи…». Мужские голоса вступили антифоном, и окрепший гимн, долженствующий переливаться радостью, мягко взмыл в насыщенном влагой воздухе. Разве мог кто-то заподозрить, что за тихой гармонией этой полусонной молитвы кроются гибельные страсти и далекий от того, чтобы преобразить людей, претендующих на Божественное вдохновение, псалом этот служит прикрытием для преступления и мести?!

Внезапно створки дверей церковного портала распахнулись, как если бы Господь, к которому мы так жалобно взывали, вдруг решил предстать нам. Дюжина людей, размахивая мечами, ворвалась в центральный неф. Пламя свечей заколебалось, но ворвавшиеся люди тотчас зажгли два факела от фонаря. Монахи отступили, что-то выкрикивая, и эти восклицания звучали куда более выразительно, чем обычные молитвы. Вперед вышел мужчина и позвал меня. В багровых отблесках я узнал Жана де Вилажа. Я шагнул ему навстречу, собираясь обнять его, как вдруг заметил метнувшуюся ко мне тень и ощутил удар в плечо. Один из моих врагов, видя, что я вот-вот ускользну, набросился на меня с кинжалом. К счастью, брат Уго, сохранивший присутствие духа, помешал ему, и наемный убийца промахнулся. Острое лезвие рассекло одежду, содрало мне кожу. Жан и его люди, слегка опешившие от этого нападения, быстро опомнились и накинулись на убийцу, который пытался скрыться. В тот же миг схватили и присоединившегося к нему напарника. В короткой схватке оба они были убиты.

Монахи – и те, что примкнули к злоумышленникам, и все прочие – в ужасе наблюдали за происходящим. Жан поднял меч и во весь голос обратился к ним. Он сообщил, что оставляет двух своих людей у входа в монастырь и, если кто-то поднимет тревогу во время нашего отхода, пощады не будет.

В спешке мы двинулись прочь. Мне было неловко в моей монашеской рясе. Хорошо, что на городских улицах было темно и пусто, а до лаза под крепостной стеной было совсем недалеко.

Запыхавшиеся и взволнованные, мы добрались до барки, дрожа от холодного ветра и речной сырости. Во время переправы Жан стиснул мои руки, а я со слезами на глазах расцеловал его. На берегу стояли приготовленные лошади. Гильом, который подумал обо всем, протянул мне удобную в дороге одежду. Переодевшись, я вскочил в седло. На безоблачном небе уже взошло солнце. Прямая мощеная дорога раздвоилась, огибая море бледно-зеленых оливковых деревьев. Меня охватила невыразимая радость, я будто заново родился – но не как несмышленый слабый младенец, скорее это напоминало рождение одного из тех греческих богов, что появляются на свет уже в расцвете сил и во всеоружии опыта, счастливые оттого, что могут разделить дотоле неведомые им человеческие наслаждения. Проведя два дня в седле, мы прибыли в Экс к королю Рене.

* * *

В Эксе я оставался меньше недели, но мне показалось, что вчетверо дольше. Я вновь встретил своих друзей – Жана, Гильома, владельцев судов и комиссионеров, некоторые из них бежали из Франции и укрылись в Провансе, чтобы не подвергаться преследованиям.

От них я узнал, что произошло в мире за почти три года, проведенных мною в полумраке тюремных застенков. Некоторые новости, отдаленное эхо которых доходило и до меня, обрели в их устах новые краски. Они рассказали мне о взятии Константинополя турками, описав гигантские последствия: массовое бегство художников и ученых, еще более тесное сближение с египетским султаном, который с ужасом наблюдал, как турки становятся все могущественнее. Они подтвердили, что война с англичанами окончательно завершена. Рождался совершенно новый мир. Они по-прежнему использовали все имеющиеся возможности. Им удалось спасти от инвентаризации Дове немало наших активов. Как я и предвидел, тому удавалось срубить лишь мертвые ветви. Само дерево продолжало жить и пускало новые корни в разных направлениях. Вместо королевских штандартов Гильом снабдил наши галеи другими флагами: Прованса, Арагона, Генуи. Корабли все время находились в плавании. Большую часть моего состояния он разместил под другими именами, переведя средства путем различных банковских операций. Дове мог наложить лапу на мои дома и замки, но это была лишь недвижимость, а не активы.

Одна новость не только ободрила меня, но и внушила чуточку оптимизма. Король, втайне от своего прокурора, дал разрешение Гильому провести в королевстве некоторые финансовые операции, чтобы пополнить счета нашего предприятия. Иными словами, до него, кажется, дошло, что, несмотря на месть, алчность крупных сеньоров и желание присвоить мое состояние, в его интересах позволить нам продолжать дело. Таким образом, не даровав мне прощения, он показал, что рассчитывает сохранить нашу деловую активность и позволить ей развиваться.

Хотя все или почти все его окружение еще жило в эпоху рыцарства, он, по крайней мере, проявлял большую прозорливость: он понимал, что не сможет править, сохраняя прежний порядок, что отныне его могущество в движении, в торговом обороте, в деятельности, полностью контролировать которую он не в силах, но может убить ее. Узнав об этом, я почувствовал некоторое удовлетворение и даже, признаюсь, слегка возгордился.

Жан и Гильом также поддерживали связь с моей семьей. О смерти Масэ им было известно немного, поскольку она, как я уже говорил, закончила жизнь вдали от мира. Зато они принесли мне добрые вести о детях. Моего сына Жана, возведенного в сан архиепископа, не коснулась опала, и он смог защитить своих братьев и сестер. И только младшему Равану пришлось нелегко. Он стал ходатайствовать перед Дове, чтобы тот не отказывал ему во вспомоществовании. Мне было жаль, что он пошел на столь же унизительный, сколь и бесполезный шаг. С тех пор он получил помощь от моих друзей, обосновавшихся в Провансе, и жил благополучно.

Что меня тронуло более всего, так это то, что Жан, Гильом и все остальные поддерживали жизнеспособность нашего торгового дома, не помышляя о том, чтобы присвоить его. Они считали, что он принадлежит мне, и честно во всех деталях сообщили, каким состоянием я могу располагать. На самом деле и здесь был повод для оптимизма: они очень глубоко вошли в наше дело, и неверно было полагать, что оно принадлежит какому-то одному лицу. Деятельность торгового дома велась всеми и на благо всех. Мне они отводили особую роль, но каждый вносил свой вклад в общее дело.

Во всяком случае, несмотря на захватнические действия приближенных короля и мелочный учет Дове, я был рад убедиться в том, что наша сеть по-прежнему прочна, а ресурсы значительны. Под влиянием короля Рене, поклонника прекрасного, я с большим удовольствием заказывал себе красивые одежды, вкушал дивные блюда и осматривал дворцы. Я уже отдал дань грубым тканям, жесткому ложу и тюремной кухне. Перед моим взором долгое время были лишь покрытые плесенью стены, и я вдоволь насмотрелся на клочок серого неба сквозь зарешеченное окошко камеры. Теперь меня пьянили изящество, яркое солнце, музыка и прелестные женщины.

Увы, мне суждено было недолго наслаждаться пребыванием в Провансе. Компаньоны сообщили мне о появлении подозрительных приезжих. Несмотря на то что король Рене пользовался относительной автономией, он оставался вассалом короля Франции, и его владения были открыты для подданных французского королевства. Среди них были и те, кто охотился за мной. Рене, проявив громадное великодушие, отказался выдать меня Карлу Седьмому. Но я быстро понял, что его сопротивление не гарантирует моей безопасности. Я решил продолжить путь и добраться до Флоренции.

Я заехал в Марсель, мой тамошний особняк был практически достроен. Я провел там всего два дня. Жан дожидался прихода галеи. Он снабдил меня надежным эскортом, и мы поехали вдоль побережья. Подступавшие к морю сады вспыхивали яркими красками. Было жарко, с берега доносился умопомрачительный звон цикад. Мы делали остановки в тенистых поместьях, угнездившихся среди скал. Я был готов до бесконечности вглядываться в горизонт. Во мне что-то переменилось, и это делало поездку совсем не похожей на все мои прежние путешествия. Обретенная свобода и, быть может, опыт заточения наделили меня удивительной склонностью к бездумной неге. Я вернулся к делам; Гильом держал меня в курсе всех событий, никто не оспаривал моей власти. И все же мне недоставало и, знаю, отныне всегда будет недоставать той жажды, того волнения, нетерпения, которые прежде толкали меня к следующему мигу, мешая переживать настоящее во всей полноте. Это возбуждение меня совершенно покинуло. Я был полностью здесь – на этой пыльной дороге, на отроге скалы, нависающей над морем, или в этом саду у прозрачного фонтана. Мое тело и дух возбуждала эта пьянящая свобода. Я упивался красотой мира – как человек, страдающий от жажды, который наконец приникает к роднику. Я дышал счастьем.

Жан нашел мне нового слугу. По сути, это был третий слуга за всю мою жизнь после Готье, сопровождавшего меня на Восток, и Марка, пожертвовавшего ради меня жизнью.

У меня были только эти трое, и теперь, забравшись в пастушескую хижину на Хиосе, я думаю, что других судьба мне уже не пошлет. Три слуги, три характера, три таких непохожих периода моей жизни. Последнего слугу звали Этьен. Разумеется, он был родом из Буржа. Жан и Гильом всегда окружали себя выходцами из нашего родного города. Они даже назначали их капитанами судов, хотя трудно было родиться еще дальше от моря. Общее происхождение помогало определиться. Оно заложило основы важнейшего качества нашего дела: взаимного доверия. Этьен родился в бедной крестьянской семье, отца его убили бандиты, уносившие ноги из Франции под конец войны. Такая утрата вызвала у ребенка странную реакцию: он потерял сон. Это была не болезнь, не повод для жалости или страдания. Он больше не мог спать, вот и все. Быть может, ему и случалось прикорнуть на минутку, но за все время службы в любой час дня и ночи стоило его окликнуть – он был тут как тут. У него было мало других полезных качеств: в отличие от Марка, он был не слишком умел, не слишком храбр, не слишком говорлив, не слишком прозорлив. Но в тот момент, когда надо мной нависла угроза, этот недуг Этьена (а я рассматривал его бодрствование не иначе как недуг) оказывался в высшей степени полезным для меня.

Когда через неделю после нашего отъезда из Марселя показалась Генуя, начальник моей охраны – видавший виды наемник по имени Бонавентура – предупредил меня, что за нами следят. В итоге я решил, что мы не станем заезжать в Геную. Этот город с его враждующими группировками, интригами и иностранными лазутчиками давал слишком много возможностей для покушения на мою жизнь. Мы двинулись дальше, въехали в Тоскану. Каждый день нашему взору открывались все новые пейзажи: холмы и зеленые леса, богатые деревни и всюду тысячи темных кипарисов – будто дротики, вонзенные богами в шелковые ковры возделанных земель.

Наши люди, которым Бонавентура специально велел задержаться, присоединились к нам на полном скаку; они подтвердили, что следом за нами в деревнях появлялась группа наемников и расспрашивала о нашем пребывании. Мы добрались до Флоренции. Там я вновь встретил Никколо ди Бонаккорсо. Юноша превратился в зрелого мужчину. Черная борода, глубокий низкий голос и внутренняя уверенность – которая в Италии отличает тех, кто преуспел в делах, от тех, кто хотел бы забыть о своих неудачах, – делали его неузнаваемым. По счастью, две вещи в нем не изменились: переполнявшая его энергия и верность. Производство шелка, которым он руководил, значительно расширилось. На фабрике трудилось множество рабочих, а ткани он посылал по всей Европе. Тем не менее он – как Жан, Гильом и все остальные – по-прежнему считал меня своим компаньоном и, несмотря на постигшую меня во Франции опалу, твердил, что я являюсь создателем и владельцем этого шелкоткацкого производства.

Он предложил мне обосноваться во Флоренции. Когда я оказался в тюрьме, он каждый год скрупулезно помещал в банк причитающуюся мне долю прибыли, и теперь дал мне полный отчет о моих капиталах. Денег было достаточно, чтобы купить здесь дом и прожить несколько лет.

Никколо распахнул передо мной двери своего дома, но я предпочел остановиться на постоялом дворе, чтобы не посягать на его свободу и сохранить собственную.

В первые два дня я просто наслаждался тем, что благополучно прибыл во Флоренцию. Мне уже представлялось, что я проведу остаток дней в этом дивном городе с его закатами солнца, подернутыми речным туманом, его холмами и многочисленными дворцами. К сожалению, на третий день у меня возникло беспокойство. Если до сих пор мои преследователи скромно держались в отдалении, то здесь, во Флоренции, враждебная слежка, объектом которой я являлся, сделалась назойливой и вездесущей. Первой моей заботой по прибытии было распустить мой эскорт. В этом изысканном городе, где все, даже самые богатые, старались держаться просто и не выделяться среди толпы, нелепо было бы прогуливаться в окружении Бонавентуры и его подручных. Так что я расхаживал по улицам в сопровождении одного Этьена. Именно он первым заметил, что за нами следуют двое незнакомцев. На углу площади двое других тоже следили за нами. Чуть поодаль, на церковной паперти я сам приметил попрошаек, выглядевших довольно нетипично, они долго смотрели нам вслед. Один из них, сильно хромавший, ковылял за нами до самой шелковой фабрики. Я послал Этьена за Бонавентурой, попросив его на обратном пути на постоялый двор держаться от меня на некотором расстоянии и наблюдать. Его выводы были удручающими: город был наводнен агентами, следовавшими за мной по пятам. Ни в Провансе, ни в дороге – никогда еще я не становился объектом столь пристального наблюдения. Никколо предложил обратиться к местным властям, чтобы обеспечить мою безопасность. Я не мог пойти на это, поскольку мы не понимали, откуда именно исходит угроза. Если речь идет о посланцах французского короля, то это уже политическое дело и не в наших интересах официально уведомлять городские власти о моем присутствии здесь… Бонавентуре пришла в голову удачная мысль: учитывая, какое количество народу занято слежкой за мной, будет несложно выделить кого-то одного и отловить. Допросив лазутчика, мы сумеем побольше узнать об этом деле. В тот же день я долго и бесцельно бродил по городу. Державшийся поодаль Бонавентура вел счет моим преследователям. Он заметил, что они делятся на четыре группы, и одна из них состоит из двух мальчишек, а детей будет несложно припугнуть.

Я вернулся на постоялый двор; охранявшие меня люди, рассеявшись, стали выслеживать тех, кто преследовал меня. Они схватили одного из мальчишек и приволокли на постоялый двор. К нам присоединился Никколо. Он задавал маленькому попрошайке вопросы на флорентинском диалекте.

Результат допроса был весьма поучителен. Ребенок совершенно ничего не понимал, зато назвал множество слышанных им имен. Выяснилось, что меня преследуют не люди, посланные французским королем, а флорентийцы… Все следы вели к дражайшему Отто Кастеллани, тому самому, который донес на меня, а в итоге захватил мой пост и неплохо поживился, пока растаскивали мое имущество. Так что мне следовало страшиться сразу двух угроз: с одной стороны, мести короля – чисто политическими средствами (к счастью, по причине удаленности от Франции, его возможности были ограниченны), с другой – преследования лично Кастеллани и его приспешников. Бежав во Флоренцию, я избрал идеальное для них место. Кастеллани и его брат сохранили в своем родном городе множество связей. Так что я некоторым образом добровольно бросился в волчью пасть.

К моему великому сожалению и к огорчению Никколо, мне пришлось срочно покинуть город в поисках более надежного убежища. Единственным местом, где я мог чувствовать себя в безопасности, был Рим. Покровительство папы в целом служило высшей гарантией, хотя для такого негодяя, как Кастеллани, не было ничего святого, когда речь шла о мести и деньгах. Все же ему было гораздо сложнее действовать в этом городе, которого он не знал и где я на сей раз без стеснения мог прибегнуть к высокому покровительству.

* * *

Мы вновь пустились в путь. Мне, так долго запертому в четырех стенах, эти скитания даже нравились. С наступлением лета и нашим продвижением на юг жара усиливалась. Я заранее отправил двух человек из моего сопровождения сообщить в Рим о моем прибытии. И на пути к папскому граду нас нередко ждал подготовленный ночлег в монастырях или в роскошных виллах. Наконец мы достигли берегов Тибра. Папа, пока в Ватикане шли строительные работы, жил в Санта-Мария-Маджоре. Падение Константинополя и наступление турок нарушило его планы и задержало постройку базилики.

Николай Пятый, ожидавший моего приезда с большим нетерпением, сразу принял меня. На самом деле он опасался, что не доживет до моего приезда: его снедал тяжкий недуг. Он изменился до неузнаваемости и сильно исхудал. На протяжении всей жизни он был слегка полноват, и, как это обыкновенно бывает, округлые очертания казались неотъемлемой частью его облика, а теперь, когда они исчезли, всем казалось, что перед ними кто-то совсем другой. Передвигался он с трудом, опираясь на простую самшитовую палку, что резко контрастировало с пышным убранством его апартаментов. Но главное – болезнь выразилась в ослаблении духа.

Этот кабинетный ученый, человек культуры не был создан для того, чтобы противостоять великим испытаниям, которые уготовил ему его понтификат. Парадоксальным образом ему удалось победить: с окончанием раскола в Западной церкви и падением второго, восточного, Рима у него не осталось соперников. Однако единство, о котором до него могли лишь мечтать, пришло слишком поздно. Он потратил все силы, чтобы достичь его. Папа долго рассказывал мне о положении в мире, развивал идеи, которые ему хотелось бы воплотить в жизнь, если бы ему достало времени и средств. Принципиально его воззрения не изменились: необходимо было способствовать укреплению восстановленного единства папства, упрочить его центральное положение, продолжив крупную перестройку Ватикана. После падения Константинополя он проповедовал мир между правителями Запада, их единение перед лицом опасности. Но к нему не прислушались, и соперничество продолжалось. В результате получилось так, что римский понтифик остался в одиночестве перед нашествием мусульман и, победив всех, он теперь рисковал все потерять. Вот почему, принимая во внимание безразличие европейских монархов, Николай Пятый сознавал, что в настоящий момент не стоит и помышлять о Крестовом походе. Увы, он чувствовал, что большая часть кардиналов, особенно выходцы из стран Восточной Европы, которой турки угрожали напрямую, подталкивают его к противостоянию.

Об этих проблемах папа заговорил со мной уже при первой нашей встрече, прежде даже, чем расспросить меня о том, что случилось со мной во Франции. Как все люди, стоящие на пороге смерти, он был одержим мыслью о предстоящем конце и с каждым новым собеседником продолжал тот мучительный монолог, который произносил внутри себя самого на пороге небытия. Я больше, чем когда-либо, уверился, что он не верит ни в Бога, ни особенно – в теперешней ситуации – в вечную жизнь.

Мы виделись каждый день, подолгу беседовали. Его доставляли в сады Ватикана, откуда он мог наблюдать за строительством базилики. Он показал мне развалины цирка Нерона, где принял мученическую смерть святой Петр. Находиться в окружении прошлого было его единственным утешением, как будто потусторонний мир, куда он теперь направлялся, был создан из этих камней, хранивших следы людей минувших эпох, а ярко-зеленые сосны своей прохладной тенью, казалось, защищали их.

Рим, как я и надеялся, был для меня гораздо более надежным убежищем. Николай Пятый позволил мне устроиться в крыле Латеранского дворца. Во время авиньонского пленения пап он пустовал и нуждался в полной реставрации. Я велел произвести ремонт, окрасить и меблировать свои комнаты. Бонавентура дал мне постоянную охрану, куда бы я ни направлялся, а поскольку я больше всего времени проводил с папой, то пользовался и его защитой. По некоторым признакам мы поняли, что наемники Кастеллани по-прежнему следят за нами, но поводов для беспокойства у нас не было.

Здоровье папы резко ухудшилось. Его врач сказал мне, что ночью у него было обильное кровотечение. Живот его под казулой странным образом увеличивался, что резко контрастировало с истощенными руками и ногами. Он часто скрещивал руки на животе с гримасой страдания. Во время нашей последней встречи он признался мне, что Сенека доставил ему большее утешение, чем чтение Евангелия. Это был простой, лишенный всего показного, бесконечно ранимый и одинокий человек; он отдал Богу душу незадолго до рассвета 24 марта, не издав ни единого стона. Члены церковного собора ждали его смерти – если не сказать, что они на нее надеялись. Собравшиеся кардиналы незамедлительно избрали его преемника, о кандидатуре которого договорились, вероятно, давным-давно. Речь шла об Алонсо Борджиа, епископе из Валенсии, который стал папой под именем Каликста Третьего.

Николай Пятый представил меня ему за несколько дней до смерти. Ему было семьдесят семь. Он был полон сил и неутомим. Приверженность папы к античной культуре казалась ему явным недостатком. В отличие от своего предшественника, Каликст Третий был движим истинной, идущей от сердца верой, не оставлявшей места сомнению, верой, в свете которой любое проявление культуры, не продиктованное Господом, казалось бесполезным, если не подозрительным. Совершенствованию истинной веры он противопоставлял языческий мир, куда он относил и дикарей, разгуливавших голыми, и афинских философов времен Перикла. Он поддерживал идею Крестового похода, стремясь преуспеть там, куда отказался ступать его предшественник.

Тот свой обет, который Николай Пятый некогда называл Крестовым походом, был прежде всего согласием всех государей и правителей Европы перед лицом турецкой угрозы. Достичь этой цели было крайне трудно, так как никто из власть имущих, что бы они ни заявляли публично, не намеревался обуздать свои честолюбивые устремления и отказаться от мести.

Каликст Третий требовал куда меньшего: он не осуждал распри правителей – лишь бы те предоставляли ему средства, чтобы снарядить флот для похода в Малую Азию. Это его желание было несложно исполнить: нужны были хоругви и галеры, рыцари в полном снаряжении и войско, которое в конце концов пришлось ограничить, так как предстояло отправиться морем. В королевствах и княжествах имелось достаточно бандитов, повинных в грабежах, безмозглых дворян, прикрывавших своих чахлых коней расшитыми попонами, унаследованными от предков. Труднее было сыскать корабли, и папе удалось собрать меньше судов, чем он хотел. В целом все выглядело вполне прилично, и он мог с портовой башни в Остии достойно благословить армаду.

Мне было грустно видеть, как со всей Европы в Рим стекаются наемники вроде Бертрандона де ля Брокьера, некогда встреченного мною в Дамаске. Приняв решение напасть на турок, не имея соответствующих средств, папа давал им повод смотреть на него как на своего врага и продолжать завоевание Европы, которая не сумела преодолеть ослаблявшие ее внутренние распри. Однако выбора у меня не было. Я пользовался гостеприимством папы Каликста, который вслед за Николаем Пятым оказывал мне покровительство. Отныне я обосновался в Риме. Здесь я мог жить в безопасности, и мне приходилось делать ответные шаги, от которых эта самая безопасность зависела. Папа настоятельно просил меня собрать для него средства, а также дал несколько поручений, и в частности получить от жителей Прованса и короля Арагона новые суда.

Полгода, проведенные мною в Риме, несомненно, стали временем, когда я, как никогда прежде, смог окунуться в роскошную жизнь и вкушать удовольствие каждого мига. Эта вереница наполненных счастьем дней не слилась у меня в единое подробное воспоминание. Сам здешний климат, теплый и ровный, позволял не замечать смену времен года. Мне запомнились лишь дивные сады, пышные празднества, неповторимые запахи, которыми античные руины насыщают религиозные церемонии в городе святого Петра. В моей памяти запечатлелись прелестные женские образы. В то же время обстановка в Риме изрядно отличалась от Флоренции или Генуи, не говоря уже о Венеции. Римляне стремятся доказать, что их город достоин быть местом пребывания папского престола, особенно после печально известного эпизода «вавилонского плена», как они именуют время, когда папы перебрались в Авиньон. Страсти и пороки здесь ничуть не менее жестоки, чем в других местах, однако здесь их скрывают куда тщательнее. Этьен, мой слуга, был совсем иным, чем Марк, и мне не приходилось рассчитывать на то, что он поможет мне сорвать пелену добродетели, пусть даже совсем легкую, за которой дамы скрывали естественную склонность к сладострастию. Так что я ограничился лицезрением и, должно быть, разочаровал не одну из них, отвечая на изящные и расчетливые демарши с учтивой отрешенностью. Если быть до конца откровенным, то за приверженностью к условностям и извечной нехваткой легкости в ухаживаниях скрывалось то, что у меня не лежало сердце к галантным приключениям. Кончина Агнессы и смерть Масэ, мое заключение и пытки, которым я подвергся, – словом, все выпавшие на мою долю испытания на фоне римского блеска вдруг проступили, подобно тому как проступают пятна на выцветшей ткани. Страдание, траур побуждают искать удовольствие, когда мы способны вновь испытать его. В то же время они препятствуют ему. После перенесенных испытаний дух не может вполне предаться нежности, роскоши и любви, ведь, чтобы наслаждаться всем этим, надобно верить, что все это вечно. Но когда тяжкие воспоминания кладут этому предел и напоминают, что, предаваясь удовольствиям, мы всего лишь ненадолго отдаляем неизбежное возвращение несчастия и смерти, желание вновь испытывать нежные чувства нас покидает. Я никогда не был веселым сотрапезником и еще в бытность мою при французском дворе получал приглашения скорее потому, что пользовался известным влиянием, а чаще потому, что являлся чьим-то кредитором. В Риме я вскоре завоевал репутацию серьезного и молчаливого гостя, некоторые могли даже считать меня мрачным.

Я искренне пытался пересилить себя и в один прекрасный день сделаться более приветливым. Однако это мне плохо удавалось. Доискиваясь до первопричин, я обнаружил простой факт, до тех пор мною не осознаваемый: после моего бегства я так еще и не решил, какое применение дать своей вновь обретенной свободе. Римский опыт показал, что мне не хочется возвращаться к той жизни, что привела меня к опале. Придворное общество, будь то папский или королевский двор, наслаждение преимуществами богатства и наращивание своего состояния казались мне не лучшим способом наполнить тот дополнительный отрезок жизни, который неожиданно достался мне благодаря бегству. Напротив, я усматривал в этом средство снова заточить себя в тюрьму, хоть и позолоченную, но от этого не менее тесную.

Вот так моя мечта подвела меня к странному решению: я намеревался испросить у папы разрешение отправиться в Крестовый поход.

* * *

Намерение добровольно отправиться в Крестовый поход было тем более неожиданным, что еще несколько недель назад я, напротив, опасался, как бы понтифик не навязал мне в нем участия.

Почему же я передумал? Потому что Крестовый поход вдруг представился мне средством, а не целью. Если я присоединюсь к крестоносцам, то не потому, что верю в цели этого нелепого похода и рассчитываю идти до конца. Просто галеи армады доставят меня на Восток, а он манит меня. Конечно, я мог бы сесть на один из принадлежащих мне кораблей, но это означало бы отправиться по проторенным путям, в компании знакомых людей, которые будут наблюдать за мной и от которых я не смогу оторваться. Крестовый поход не предполагает прибытия в определенный пункт, ведь это поход без четко намеченной цели. Тут важно то, что для христианского мира это символ, и папе Каликсту этого было достаточно. Армия, размещенная на кораблях, была слишком мала, чтобы сражаться на суше с турецкими войсками. Самое большее, на что можно было рассчитывать, – это что она сможет протянуть руку помощи жителям островов – христианам, которым угрожает мусульманское вторжение. Наиболее вероятно, что от этой помощи пойдут круги по воде.

Я считал эту сумбурную затею достойной сожаления, даже катастрофичной, пока вдруг не передумал и не начал рассматривать ее, напротив, как неожиданный шанс. Крестовый поход приведет меня в неизвестное. А то, чего нельзя предвидеть, отлично сочетается со свободой.

Я освобожусь от всего, и не только от грозящего мне заточения, но и от забот о семье, а также от еще более гнетущего желания славы и богатства, коих я уже достиг и ныне окончательно от них отказался. Благодаря полной свободе я буду открыт неизведанному, неожиданному, непостижимому. Передо мной вновь возник образ каравана из Дамаска, и я подумал, что, пережив долгий поворот судьбы, я теперь, быть может, готов присоединиться к этому каравану.

Я сообщил папе о своем решении. Он крепко обнял меня и поблагодарил со слезами на глазах. Будь я крепок в вере, я бы досадовал на себя за то, что таким образом обманул человека, занимающего престол святого Петра. Но я предпочел притвориться, что не понял, и в свою очередь изобразил искреннее волнение – но не оттого, что намереваюсь обрушиться на турок, а оттого, что покину эту праздную жизнь, с которой меня ничто не связывает.

План мой был прост. Как только я пойму, что оказался в подходящих условиях, я сойду на берег, притворившись тяжелобольным, и останусь там.

Я примкнул к разношерстной группе сановников, готовившихся взойти на суда. В другое время общение с этими мнимыми рыцарями, честолюбивыми прелатами и прочей живностью из числа римских аристократов, искавших в Крестовом походе случай подновить семейные заслуги, свело бы меня с ума. И страхи, и амбиции этого сборища были мне одинаково чужды. Но я затесался в эту группу с намерением покинуть ее как можно скорее, и ничто не могло вывести меня из себя.

Единственный взволновавший меня эпизод, предшествовавший отъезду, касался Этьена. Мне трудно рассказывать об этом, боюсь, что кому-то это может показаться смешным, но этот молодой человек, который никогда не спал, накануне отъезда не проснулся. Я нашел его на рассвете лежащим в коридоре на пороге моей спальни. Он лежал на спине совершенно спокойно, с закрытыми глазами. Я остолбенел от изумления, увидев его спящим. В предыдущие дни он, как я заметил, сильно нервничал. В конце концов мне стало ясно, что он страшно боится нашего плавания. Может, этот страх и сразил его? Во всяком случае, я долго вглядывался в него, и у меня не осталось никаких сомнений. Он не спал; он был мертв.

Эта утрата меня искренне опечалила, я привязался к Этьену. Но я не увидел в этом дурного предзнаменования, как могло быть в первое время после моего побега. Впрочем, меня ободряла безопасность, которой я наслаждался в Риме. Бонавентура уже давно не обнаруживал поблизости от нас агентов, и я велел ему уменьшить охрану. Я не хотел, чтобы он сопровождал меня во время Крестового похода, в этом случае мне было бы значительно труднее вырваться на свободу. Я рассчитывал обойтись одним Этьеном. В итоге я отправился один.

Мне отвели место на судне. Нескончаемые церемонии, посвященные отбытию, проходили при гигантском стечении народа. В конце концов, главное было в следующем: о крестовом походе должны были раструбить по всей Европе. Празднества продолжались три полных дня. Сигналом к отплытию послужило благословение папы. Нашей галее не сразу удалось поднять паруса, ее пришлось тянуть вдоль набережной. Уже перевалило за полдень, когда мы наконец вышли в открытое море.

Флотилия обогнула Сицилию, потом взяла курс на Восток. Нашим маневрам недоставало точности, а из-за того, что не удавалось поймать нужный ветер, мы нередко отклонялись от курса. Но для людей, которые толком не ведали, куда направляются, это было не так уж важно…

Мы сделали остановку на Родосе. У меня сохранилось слишком много связей с госпитальерами, чтобы рассматривать этот остров как свое пристанище. Я вернулся на судно вместе с остальными. После Родоса армада взяла курс на север и достигла островов, окаймляющих земли Малой Азии. По большей части это мелкие островки, где мне было бы сложно затеряться. Наконец мы добрались до Хиоса, и я решил, что час пробил.

Я привел в действие свой план. Сперва я стал корчиться от боли, слег в постель, прекратил принимать пищу. Лекарей нетрудно обманывать, если пытаешься изобразить болезнь с той же силой, с какой она пытается одолеть тебя. Судовой лекарь вскоре начал весьма пессимистически оценивать мое состояние, а мне только того и надо было. Очень скоро он объявил, что я обречен, – это снимало с него ответственность за мое лечение. Все складывалось наилучшим образом. Мне удалось убедить командующего походом, что не стоит из-за меня откладывать отплытие. Моя жертва выглядела в этой авантюре как один из немногих моментов, могущих прославить экспедицию. Не стоило упускать такую возможность. Меня высадили на берег, заранее оплакивая, и организовали торжественное прощание, которое я описал в начале этих записок.

И всего несколько дней спустя, бродя по городу, я обнаружил агентов, посланных Кастеллани. Флотилия, возвращающаяся из тропических стран, порой привозит с собой чуму – так и мы прихватили с собой из Италии презренных негодяев, готовых меня уничтожить… Месть, которую я считал угасшей, в действительности тлела…

* * *

Ну вот.

Мне удалось все высказать, и это принесло невероятное облегчение. Вчера, закончив писать последние строки, я вышел на порог хижины. В тот момент я был один, Эльвира опять пошла в порт. Ветер, задувавший высоко в небесах, казалось, трепал за волосы облака; они стремительно проносились, заслоняя луну. Это и есть моя мечта о свободе: уподобиться этим тучам, что уносятся вдаль, не встречая препятствий.

Это довольно странно, но, взглянув на очевидные обстоятельства с другой стороны, я чувствую, что близок к достижению идеала. А между тем я живу уединененно в хижине из камней, сложенных всухую, среди диких зарослей ежевики, мне угрожают враги, они разыскивают меня по всему острову, с которого невозможно убежать. Откуда же взялось это на редкость сильное ощущение свободы? Ответ возник сам по себе, когда я поднялся с деревянной скамьи, чтобы вернуться к своим запискам. Свобода, которую я искал так далеко и безуспешно, открылась мне, когда я писал эти страницы. Жизнь, прожитая мною, сплошь состояла из усилий, принуждения, сражений, завоеваний. Жизнь, пережитая заново ради того, чтобы создать этот рассказ, обрела легкость мечты.

Я был творением. Я стал творцом.

* * *

Эльвира вернулась, когда стемнело. Я увидел ее издали, она поднималась по извилистой тропе, ведущей к нашей хижине. Она несла тяжелую корзину, и ей то и дело приходилось останавливаться. От усилий она вся взмокла и вытирала пот тыльной стороной ладони. Пока она поднималась, я подумал о своей привязанности к ней: несмотря на все мои меры предосторожности и изначальное недоверие, ее доброта, верность и нежность переплавили все это в истинную любовь. Мне не терпелось поскорее услышать, какие вести она принесла, но еще больше мне хотелось обнять ее. Я сбежал вниз, к ней навстречу, и, забрав у нее корзину, обвил рукой ее бедра. Мы дошли до вершины, молча, тяжело дыша, прижимаясь друг к другу. Мне показалось, что Эльвира, опираясь на мою руку, прижимает ее сильнее, чем обычно. Интуиция подсказывала мне, что это означает дурные вести.

Дойдя до дома, она направилась к бочке, куда по желобу стекала дождевая вода, чтобы умыться. Когда она вернулась, мне показалось, что она заодно смыла со своих щек соленые потеки пролитых слез. Мы уселись на скамью, прислонившись к каменной стене. Она тяжело вздохнула и дрожащим голосом поведала мне то, что узнала. Прибыл корабль из Генуи. Капитан на словах передал ей послание для меня. Кампофрегозо в результате нового политического переворота полностью утратил свое влияние в городе, в настоящий момент его бросили в тюрьму. Теперь делами заправлял молодой нотабль, проповедовавший сближение с Францией. Обо мне он знал лишь то, что я сбежал из тюрьмы, так что он будет счастлив передать меня Карлу Седьмому. Таким образом, нечего было рассчитывать на милость генуэзцев.

Я начал быстро прикидывать ситуацию. Король Арагона, родосские рыцари, даже султан… Я мысленно составлял список сильных мира сего, на чью помощь я еще мог рассчитывать. Будто догадавшись о ходе моих мыслей, Эльвира, покачав головой, посмотрела на меня. Она взяла меня за руку. Гора окружена, сказала она. Люди Кастеллани обнаружили нас. Они прибегли к помощи пастухов и охотников, подкупив их. Там, внизу, прячась за каменными глыбами, разбросанными, будто кости, по зеленому ковру, несколько десятков вооруженных людей готовятся к нападению. Ее они пропустили ко мне, но предупредили, чтобы она долго не задерживалась, иначе разделит мою участь.

Я встал, вглядываясь в даль. Вокруг все было тихо, но я не сомневался, что Эльвира сказала правду. Затаившись на этом скалистом выступе, мы выиграли немного времени, но теперь эта скала превратилась в смертоносную западню. Тропа, по которой пришла Эльвира, была единственной, что вела сюда. Скалы и непроходимые колючие заросли исключали бегство. Вырытый за домом погреб был сомнительным убежищем, которое сразу обнаружат при тщательном осмотре. Все было кончено.

* * *

Я прервался в последний раз, чтобы привести в порядок дела. Мы решили, что Эльвира отправится назад утром, как ей велели наемные убийцы. Сперва она в смертельной тревоге только стонала и ничего не хотела слышать, отказываясь покинуть меня. Я долго ласково ее успокаивал. Большую часть этой прекрасной ночи мы посвятили любви. Так редко в любви сознаешь, что переживаешь это в последний раз. Но тот, кто испытал с полной ясностью высший и последний момент страсти, знает, что это переживание, где неведомое завтра смешивается с силой разделенных мгновений, по красоте, страданию и наслаждению превосходит все. В корзине, которую Эльвира принесла с рынка, были свечи. Мы зажгли их все, чтобы осветить нашу хижину. Светлые огоньки отбросили золотистые блики на грубо тесанные балки из акации, неровности каменной кладки, деревянную мебель, отшлифованную мозолистыми руками пастухов. Мы пили из глиняного кувшина легкое вино и ели оливки. Эльвира пела глубоким, низким голосом, вслушиваясь в отзвуки округлых греческих слов, мы танцевали босые на глиняном полу, который был нежнее, чем навощенный паркет дворцов Турени. Поздно ночью Эльвира заснула в моих объятиях, и я уложил ее на кровать с натянутой веревочной сеткой. Потом вышел с подсвечником и, подложив доску, служившую мне подставкой, пока я писал свои воспоминания, составил несколько бумаг для Эльвиры. Это были рекомендательные письма к моим комиссионерам. Взяв те деньги, что еще у меня оставались, она сядет на любое судно и с помощью тех, кто остался мне верен, попробует добраться до Рима, Флоренции, а затем в Марсель. В послании к Гильому я распределил свое состояние: часть предназначалась моим детям, которые найдут ему применение, остальное – значительная сумма – Эльвире.

Я сложил все свои записи и сунул их в сумку, которую возьмет с собой Эльвира. Теперь я добавлю к ним и эти страницы. Луна скрылась. Эльвира уйдет на рассвете, уже совсем скоро. Наступающий день навеки распахнет для меня ночь. Я жду ее, не испытывая ни страха, ни желания.

Я могу умереть, ведь я жил. И я познал свободу.

Назад: IV. Агнесса
Дальше: Послесловие