Я больше не верю в китайскую нравственность.
Я мыслила так, как мне велели родители и учителя, но это не единственный способ.
И уж точно не правильный.
Аманда
Однажды январским вторником мне позвонили.
– Ваш сын ходит в среднюю группу? – произнес голос, исполненный самоуверенности. Звонили из приемной комиссии того самого международного садика, куда я подавала заявку более года назад.
– Да, моему сыну исполнилось пять в этом году, – ответила я и внезапно принялась отплясывать джигу.
– Для него появилось место, – продолжил голос. – Подержим три дня. Если от вас не будет вестей, мы отдадим его следующему в очереди.
Шанхайский детсад «Виктория» примостился в переулке, рядом со спокойной, обсаженной деревьями улицей в нескольких кварталах от нашего дома. Никакого Ревущего рупора, никаких сварливых сторожей. Директор регулярно общался с родителями. Преподавание велось на мандарине и на английском, то есть учителей нанимали по обе стороны Тихого океана, и мысль о наставнике, образованном на Западе, носителе английского языка, в группе у моего сына согрела меня.
То был популярный садик, магнит и для иностранцев, и для китайской элиты, желавшей чего-то подобрее и помягче, нежели местный китайский вариант. Отдел маркетинга «Виктории» понимал это, и потому спеси в нем было пропорционально длине списка ожидания. «У нас инновационные методики обучения и стили преподавания, они помогают детям полностью раскрыть их потенциал», – выхвалялись тамошние буклеты.
Одна родительница из «Виктории», с которой я познакомилась, оказалась столь же уверенной.
– Занятия ориентированы на ребенка, обучение основано на запросе, – рассказала она, с оттяжкой произнося слово «ребенок», словно это ириска, которую можно тянуть и сплющивать, не рискуя порвать. – Если ребенку что-то интересно – что угодно, – он заявляет эту тему на занятии, и вся группа может это обсудить. Ориентация на ребенка, – повторила она. – Не то что в китайских садиках.
«Виктория» была предельно близка к образованию в западном стиле, и нам представилась лазейка из китайского образования. Но мы с Робом отчего-то медлили.
– В общем и целом китайский садик же оказался для Рэйни полезным? – размышляла я вслух.
– Думаю, да, – отозвался Роб, лицо у него на миг помрачнело.
Китайский вариант был хорош по крайней мере в одном.
– Когда я вырасту, вы состаритесь, – сказал Рэйни, забираясь к нам на кровать однажды утром. Мы лежали втроем и таращились в потолок, смаргивая с глаз сон.
– Верно, – сказала я, смеясь.
– Кто же о вас позаботится? – спросил Рэйни, поворачиваясь на бок, чтобы смотреть прямо на меня.
– Удивительно, что именно ты про это спросил, Рэйни! – весело ответила я.
– Может, я буду? – произнес мой сын нараспев. Он усвоил некоторое сыновнее смирение в китайском стиле, и мне нравилось воображать, что он не позволит мне и дня провести в доме престарелых.
На решение у нас было три дня. Три дня для шанхайского садика «Виктория» – предел терпимости к нерешительным родителям, и я наконец всерьез задумалась об образовательном будущем Рэйни – в отчаянной попытке определить, как у него сейчас идут дела.
Никаких тревожных признаков в его поведении пока не проявилось, и я вообще-то заметила в Рэйни некоторые подвижки, которые мне нравились: он набрался навыков критического мышления. В прошлом месяце Рэйни пришел к откровенному осознанию о наставниках-китайцах, царивших в его среде:
– Мои учителя иногда врут.
Это прозрение я обнаружила, когда мы с Рэйни по обычаю разговаривали перед сном.
– А бывает, что ты иногда плохо работаешь? – спросил меня Рэйни в тот вечер, когда мы лежали с ним на нижнем ярусе двухэтажной кровати у него в спальне и глазели на деревянные планки над нами.
– Ну… иногда мне не хочется что-то делать, и я поэтому не делаю как надо, – ответила я.
– А что твой учитель говорит? – спросил Рэйни, крошечный среди одеял, высовывая голову в каштановых волосах.
– У меня есть начальник. Мой начальник говорит: «Переделай, исправь», – объяснила я. Рэйни уставился в верхний ярус, я осторожно продолжила: – А твой учитель что говорит, когда у тебя плохо выходит?
Но Рэйни не ответил.
– Я не рассержусь, Рэйни, – заверила его я. – Расскажи, пожалуйста.
Мой сын начал отвечать – робко:
– Иногда учителя говорят мне, что надо остаться в классе, когда все идут вниз играть, – произнес он, глядя вверх. – Иногда они меня отводят посмотреть на оценки групп, которые младше, и говорят, что сдадут меня туда и я больше никогда своих ребят не увижу.
Сердце у меня застучало.
– Кто-то есть рядом, когда учителя тебе такое говорят? – спросила я.
– В прошлый раз Ли Фа Жун, и Мэй-Мэй, и Вэй-Вэй были, – сказал он, называя трех других воспитанников. – Они плачут, а я нет. – Рэйни показал, как они плачут – густые, резкие всхлипы, от которых тело извивается, как у брошенных тигрят.
– А почему они плачут? – спросила я.
– Ли Фа Жун думает, что мы никогда больше не увидимся с ребятами. Но я знаю, что учителя это все понарошку. Я говорю ребятам: «Это цзядэ – понарошку!» – сказал Рэйни ровно, почти без выражения.
– Ты знаешь, что это понарошку? – воскликнула я, глянув на него.
– Да, знаю. Я знаю, что они врут, – сказал Рэйни, вдохновленный моим интересом. – А еще они говорят, что я никогда не увижу маму, но я знаю, что и тут они врут. – Рэйни, казалось, особенно убежден именно из-за последнего утверждения. Ну действительно: я же тут, правда?
Большинство моих знакомых китайцев к правде относится не совсем так, как я. Китайцы более склонны жертвовать правдой во многих случаях: ради достижения цели, чтобы сберечь лицо начальнику, из соображений скромности или для сохранения мира. Это подтверждают и сравнительные исследования китайской и западной культур. Китайские врачи с меньшей вероятностью сообщат онкобольному правдивый диагноз, тогда как западные врачи склонны оглашать пациенту мрачные прогнозы. Китайские учащиеся положительнее отнесутся к однокласснику, допустившему маленькую ложь, чем к тому, кто говорит хвастливую правду. Одной моей китайской приятельнице родители говорили, что нашли ее на свалке, – лишь бы не разговаривать откровенно о сексе и воспроизводстве. Иными словами, правда сама по себе не есть достойная цель, отчасти потому, что китайцы ставят интересы общины выше личных. Учительницы Рэйни, например, искажали правду ради того, что было важно для коллектива: хорошее поведение детей.
Я понимала где-то в глубине души, что мне бы полагалось вызвериться, но я не рассердилась. Думаю, я уже давно осознала тщетность гнева на то, что уже случилось. Или, вероятно, привыкла к перегибам в китайской системе, поскольку главным во мне стало ликование и облегчение, что Рэйни распознал угрозу как ложную. Он задавал вопросы. Благодаря ли домашней обстановке, устройству его личности ли – неважно. Просто хотелось торжествовать: мой сын научился критически оценивать окружающую среду.
Канал передачи данных между нами редко когда бывал таким открытым, и я тянула из Рэйни новости, пока тот пялился на планки верхней кровати. Выяснилось, что Ли Фа Жуна – Короля непослушных детей – наказывали изоляцией по крайней мере с десяток раз в год.
Рэйни высылали всего дважды – за баловство, в том числе за дуракаваляние во время обеда.
– Тебе нравится в садике, Рэйни? – спросила я.
– В садике мне нравится, но иногда я бы лучше был дома с вами, – признался он. Обычно, когда я его забирала, он несся впереди меня, рука об руку с друзьями из группы, все они гурьбой высыпали на Большую зеленку. Рэйни лазил по конструкциям на игровой площадке, а я болтала с другими родителями, после чего мы шли домой. Рэйни нравились его друзья, а я уже начала налаживать отношения с родителями.
– Это нормально, Рэйни, – сказала я. – Мне моя работа нравится, но я бы предпочла сидеть дома с тобой. – Мы лежали рядом, и у меня в груди завозилось что-то, некая смесь нерешительности, вины и любви. Она захлестнула меня, из уголков глаз сбежало несколько слезинок. – Знаешь, Рэйни, – начала я, – иногда… часто я не согласна с тем, как учителя себя ведут.
– Так, – сказал он.
– Но ты не забывай: мама с папой любят тебя в точности таким, какой ты есть. Мы хотим, чтобы ты всегда мог рассказать нам что угодно.
– Ладно, – ответил Рэйни. Мы помолчали. – А теперь что? – спросил он, глянув на меня.
– В смысле?
– Нам спать не пора?
– Ладно, – смеясь, сказала я, утирая слезы с глаз. – Давай спать.
На этом мой сынок отвернулся к стенке и опустил голову на подушку. Я смотрела, как он задремывает, как вздымается его грудь с каждым вздохом, и обнаружила, что сама дышу в одном с ним ритме.
Он утешил рыдавшего Короля непослушных детей – утешил и меня.
Пока Рэйни полным ходом приспосабливался к системе, мой приятель, начинающий коммунист Дарси, демонстрировал, как заправски он в системе разобрался.
– У меня состоялось собеседование в Университет Цзяотун, – объявил Дарси на нашей следующей встрече, назвав один из четырех лучших китайских колледжей.
– Собеседование? – переспросила я. – Мне казалось, что все решает гаокао. Экзамен.
Дарси ухмыльнулся, намазанная гелем челка плеснула по лбу. – Некоторые знают другой путь.
Министерство продолжало экспериментировать с «качественным образованием» и прочими реформами, и отчасти это означало снижение значимости гаокао для некоторых групп учащихся. Если сделать экзамены чуть менее важными, гласит теория, детство станет чуть более приемлемым. Университет Цзяотун – один из семидесяти колледжей, которым в тот год позволили вести «независимый прием», и университет пригласил сотни учащихся со всего Китая на «собеседование». Абитуриенты, прошедшие это испытание, могли получить дополнительные баллы на гаокао – или поступить с меньшим числом баллов, чем официальный проходной уровень.
Я поглядела на Дарси.
– Вас пригласили на собеседование?
– Да, – ответил Дарси.
– Кто вас выбрал?
– Директор моей школы. Я один представляю нашу школу. Я цзицзифэньцзы – энтузиаст. Я им нравлюсь. – Он опять осклабился. Цзицзифэньцзы буквально означает «фанатик» и «ловкач» – разом. Понятие это не во всех контекстах положительное, и Дарси, используя его в речи, намекал и на свою двуличность. Но он был комсомольцем, любимцем школьного руководства. Дарси полным ходом двигался к своей цели, а в китайской студенческой жизни цель оправдывала средства.
– О чем вы говорили на собеседовании? – спросила я. Он коротко опустил взгляд, застеснявшись, но потом опять посмотрел на меня.
– Я рассказал им о вас, – произнес он. – Рассказал, что многому научился у западного мышления.
Меня это никак не задело. У нас обоих были свои причины дружить.
Дарси сидел перед профессорами из Цзяотуна, которые попросили его описать памятные события и людей в его жизни. Тщательно продуманные ответы Дарси явили его как зрелого юношу, понимавшего к тому же, что такое смирение и общественное благо. Как по учебнику коммунистической ложной скромности: Дарси не только рассказал о своей новой знакомой иностранке, но и о том, как он восхищается компьютерным гением Аланом Тьюрингом, но – «Не мне замахиваться на подобное»; он подарил маме часы на День матери, но приобрел их бартером, а не за наличные; он одернул своего дядю – тот жаловался, что положение Китая в мире тай жо, очень слабое: настоял, что в Китае «усилия по защите интересов страны и поддержка молодежи, вне всяких сомнений, впечатляющие».
Я посмотрела в глаза моему другу-цзицзифэньцзы.
– Волновались? – спросила я.
– Да было нетрудно, – сказал Дарси. – Я ответил на некоторые вопросы, основываясь на правде, а на некоторые – то, что, мне кажется, они хотели услышать.
Это напомнило мне другую его историю, про группу крови. В прошлом году школьное начальство Дарси постановило, что все студенты, когда им исполнится восемнадцать, должны сдать кровь для определения ее типа. За создание такой сводки – в ту пору нововведение для государственной школы – начальство заслужило славу и почтение от старейшин в правительстве, но горстка учащихся воспротивилась. Они рассердились, что их тела используют ради шумихи.
Дарси счел эти протесты глупыми.
– Я считаю, обязательно надо определять тип крови, я же рано или поздно вступлю в Партию. Школа не сочтет меня благонадежным, если я не поучаствую. – С точки зрения Дарси, сотрудничество с системой принесет плоды ему лично.
И потому он закатал рукав перед медсестрой и не поморщился, когда игла вошла ему под кожу.
В отличие от Дарси, Аманда не хотела ничего рационализировать. Она хотела вырваться из системы.
– У меня такое ощущение, будто я в кандалах, – сказала она. – Будто мне нельзя думать самостоятельно.
– А поточнее? – попросила я. Аманда задумалась, а затем кивнула. – «Венецианский купец», – произнесла она.
Эту шекспировскую пьесу Аманда изучала по программе и в Китае, и в Америке. В пьесе купец Антонио берет взаймы большую сумму денег у богатого ростовщика-еврея Шейлока, чтобы помочь другу в беде. К сожалению, корабли купца не возвращаются из плавания, и, когда подходит срок расплаты, у купца не находится денег. Взамен Шейлок требует фунт плоти – в соответствии с договором, а это непросто: в XVI веке нож хирурга отнимет у купца жизнь. В пьесе все прямым текстом. Для Аманды же драма была в толкованиях.
– Будь здоров там возникла разница, – сказала она.
Китайский вердикт относительно плотоядного Шейлока однозначен: ростовщик – само зло, жадность и жестокость.
– Учитель всегда представлял Шейлока как бессердечного и безжалостного капиталиста, – сказала Аманда.
Сидя в школьной форме на занятии в шанхайской школе, Аманда никогда не сомневалась в этом толковании. Представить доказательства обратного она не могла, даже если б хотела. В Китае произведения литературы преподают в виде фрагментов или даже переписанными, а затем из них тщательно отбирают то, что пригодно по морали, и помещают в учебники.
В Америке у Аманды открылись глаза – в десятом классе. Там ей задали прочесть полный текст пьесы, без изъятий. Она тут же ухватила всю картину целиком: современники Шейлока травили его и насмехались над ним, а этот факт из китайских учебников полностью вырезали.
– Поведение Шейлока отвратительно, однако Шейлока же все отвергли! Общество выдумало «гнусного жида»! – восклицала Аманда, все еще ошарашенная открытием – даже год спустя. – Он не единственный, кто тут зло. – Вдохновившись, Аманда быстро написала сочинение о том, как персонажи, воплощающие зло, в некоторой мере сделаны средой, в которой живут. В большинстве американских школ происходит хотя бы какое-то обсуждение такого вот сострадательного подхода к Шейлоку.
– А в Китае вы бы такую точку зрения могли бы предложить? – спросила я.
– Нет, – ответила Аманда.
– Почему?
– Она отличается от официальной трактовки.
– А как же тогда обсуждать сюжетные линии в этой пьесе? – спросила я.
– Обсуждать?
– Обсуждать, дискутировать в классе, говорить о различных точках зрения, – пояснила я.
Аманда прыснула – смешок выскочил из самого ее нутра. Это первый по-настоящему непосредственный отклик, какой я получила от нее за все время нашего знакомства, и возник он из-за моей наивности.
– Нет никакого обсуждения, – сказала она. – Учитель зачитывает фрагмент из пьесы, построчно, говорит, что какая фраза означает и что́ нам надо заучить для экзамена.
– А сочинения как же? – спросила я. – Можно же на письме изложить свои взгляды?
Аманда покачала головой.
– Нет смысла думать иначе. Чтобы получить зачет, нужно излагать «официальные ответы».
– Каково же «официальное» толкование Шейлока?
– Что зло в Шейлоке – от его жажды наживы, а алкать денег – плохо, – сказала Аманда. Не поспоришь. Официальная линия Партии провозглашает, что деньги зарабатываются только ради личных целей. Хороший китаец ставит страну, общину и общество выше себя, и Партия по-прежнему крепко держится этой пропаганды – вопреки повальному капитализму и погоне за деньгами, которые китайцы наблюдают сплошь и рядом.
Поездка Аманды в Америку словно сорвала с петель дверцу в птичьей клетке. По возвращении в Шанхай, уже наделенная пристрастием к кофеину и незабываемым опытом учебного года в Штатах, она больше не могла не думать о «легкости», какую ощутила за океаном, – легкости переходов от математики к английскому, из спортзала к мировой истории, с каждым следующим звонком на урок. В Китае ученики сидят с одними и теми же одноклассниками в одной комнате, весь день, шесть лет в начальной школе и по три года в средней и старшей. Меняется только учитель у доски. Америка подарила Аманде волю быть разной, а от того, что каждый час лица вокруг меняются, возникала и определенная свобода. Были теперь у Аманды и Кант с Шопенгауэром, которых она смогла почитать во всей их нецензурированной красе. Аманда показала результаты по математике, «на пару лет опережавшие» те, что были у ее сверстников, и поэтому она могла не ходить на занятия, которые сочла «легкими», пояснила она. В этом ее заявлении не было высокомерия – это просто факт. Новообретенные свободные часы она проводила, погрузившись в западную философию, в компании Ницше, Юма, Камю, Сартра.
– Я больше не верю в китайскую нравственность. Я мыслила так, как мне велели родители и учителя, но это не единственный способ. И уж точно не правильный.
Китайские уроки стали казаться ей «удушливыми», стены давили, дюйм за дюймом. У Аманды начались конфликты с учителями.
В Шанхае Аманде поручили написать сочинение под названием «Неведомое». Она позволила мысли течь, а перу – двигаться вольно, и возникла мысль, что люди должны чтить то, чего они не знают.
– А еще я написала, что люди должны бросать вызов власти, – сказала Аманда. Вот так ее альтернативный взгляд на мир масштабно заявил о себе в шанхайской школе.
Учительница перечеркнула ее сочинение красной ручкой и нацарапала сверху незачет. Одноклассница же выбрала следовать одобряемому системой шаблону и заслужила похвалу за «слова, которые сияют», как выразилась учительница, что лишь углубило унижение Аманды.
– Моя одноклассница понаписала красивых фраз, но чувства за ними пустые, и никакого вызова в них, – поделилась Аманда. Китайцы считают, что написанное – хорошо, если в нем есть эмоциональные преувеличения и богатство языка; в Америке же, напротив, ценится языковая экономия и ясность аргументации.
Опыт получился болезненным, но поучительным.
– Я очень, очень расстроилась, – сказала Аманда. Китайское мировоззрение более не сидело у нее в костях – наоборот, оно висело на ней, как плохо подогнанная школьная форма.
И Аманда поставила себе целью сдать другой экзамен. SAT уведет ее прочь из Китая и, если все будет по плану, – в американский университет. Аманда попробовала и загорелась примкнуть к тоненькой, но неиссякаемой струйке китайцев, выбирающихся из образовательной системы, в которой родились.
– Мы, люди, – сказала Аманда, – имеем психологическую нужду придавать жизни хоть какой-то смысл.
На всякий довод Дарси в пользу обживания системы нашелся Амандин – в пользу убраться из системы прочь.
Всякий ребенок рожден с воображением.
Это встроенное умение, благодаря которому возможно творчество, – а оно, в свою очередь, порождает живопись, музыку, революционные изобретения, прорывы в медицине, новые производства и вообще любые новые и самобытные подходы, наделенные ценностью.
Еще малышом Рэйни выкапывал улиток и камешки, разбрасывал их вокруг без всякого очевидного порядка, а его смех разносился над лужайкой нашего шанхайского жилого массива. Я с восторгом наблюдала, как он совершает открытия. Учебный путь Рэйни катился своим чередом, и дни откапывания улиток и разбрасывания камешков сморщились до отдаленной памяти о былом, а я все больше тревожилась, не удушит ли среда эту врожденную пытливость и жажду открытий. Уничтожает ли китайское образование способности к творческому независимому мышлению или просто временно не поощряет самовыражение? Каковы они, китайские выпускники, далее в жизни: в старших классах, в колледже и когда выходят на работу?
Мей Ли ведет курсы по инновациям и предпринимательству для китайских студентов в Шанхае, и в самом начале курса ей нравится проводить с учениками одно упражнение. Эта китайско-американская преподавательница вызывает к доске десятерых учеников – все они выпускники китайской школьной системы. Выдает каждому бумажный пакет и просит надеть его на голову.
– А затем я прошу их за одну минуту снять с себя что-нибудь, что им не нужно, – говорит Ли.
Ослепленные пакетом, стоя в классе перед сверстниками, китайские студенты обычно снимают часы, туфлю или куртку. Кто-то снимает очки – прямо под пакетом, какое-нибудь украшение или носок. Меж тем одноклассники в аудитории катаются со смеху, но сами при этом не очень понимают, в чем смысл этого спектакля, кроме его юмора.
По истечении минуты Ли просит студентов снять пакеты – что они и делают, продолжая стоять перед классом, моргая от света.
– Я у них спрашиваю: «Почему вы не сняли пакет с головы?» И у всех на лицах ужас, потому что это им даже не приходило на ум. Тут-то и случается «эврика!».
Мей Ли провела этот эксперимент с тысячами китайских студентов. По ее оценкам, лишь трое из ста китайцев сбрасывают с головы пакет. У большинства учащихся ум не настроен на распознание этой простой установки – не говоря уже о том, чтобы ее оспорить: учитель велел надеть на голову пакет, а значит, снять его означает нарушить что-то. Мей Ли контрольную группу не заводила, а само упражнение можно счесть розыгрышем. Но я все равно задумалась.
Снимет ли подросток Рэйни пакет с головы?
Не я одна тревожилась за своего ребенка: китайское правительство тоже – за учащихся, оканчивающих китайские школы. Для участия в мировой экономике навыки творческого самостоятельного мышления необходимы, и многие эксперты-экономисты говорят, что Китай рискует стагнацией второсортной мировой державы, если не реформирует школы и профессиональную среду. В той же серии международных проверок, что наделила шанхайских учащихся высшим признанием в математике, чтении и естественных науках, обнаружилось, что с решением творческих задач у шанхайской молодежи все несколько хуже. «Удастся ли Китаю породить Стива Джобса?» – грустят многие китайцы. «Сколько денег сделали на нас иностранцы, потому что у них технологии лучше?» – стенал один китайский начальник производства на национальном телевидении в 2015 году в программе, посвященной неудаче Китая в развитии местных технологий для производства кончиков стержней для шариковых ручек (в начале 2017-го один государственный производитель стали победно объявил, что наконец они нашли точное инженерное решение).
Что все это означало для моей семьи? Читая исследовательские отчеты и разговаривая с экспертами по инновациям, я обнаружила в отношении Рэйни кое-что отрезвляющее: процесс творчества неотделим от общественного и культурного контекста, и, более того, среда «влияет на творчество сильнее, чем наследственность», как писала исследователь Лорин К. Стаатс. «Творчество у ребенка может быть либо сильно поддержано, либо подавлено опытом ранних лет жизни дома и в детском саду». Я с интересом узнала, что практика творческого подхода неимоверно важна для развития творческих наклонностей, в идеале – в среде, которая питает их выражение. Другие ученые считают, что новый опыт и богатство стимулов так же важны для умственного развития ребенка, как здоровое питание – для физического роста, и что пытливость – штука хрупкая.
Препятствия для творчества в китайском образовательном пейзаже – сплошь и рядом: властные учителя, порицающие прямые вопросы; экзаменационная система оценок, которая принуждает детей в первую очередь учиться, а не исследовать; общественный коллективизм, питающий приспособленчество; малое время, выделенное на творчество; влияние конфуцианства на культуру. Более того, основы философии Конфуция мешают «в Китае открытости, возможностям и кооперации, необходимым для дальнейшего раскрытия творчества», – пишет Стаатс. Один британский профессор, преподающий в Китае юриспруденцию, сказал мне: «Когда местные студенты попадают ко мне, они руки не поднимают. Они даже не понимают, как сформулировать вопрос. Их время пытливости закончилось».
Более того, в китайском образовании рискнуть означает навлечь на себя наказание. Мою шанхайскую подругу Офелию проучили очень рано. Ее учительница математики в первом классе попросила рисовать знаки равенства двумя идеально параллельными штрихами. У Офелии в шесть лет не получалось, и она связала два карандаша ниточкой. Вуаля! Одним движением выходили две идеальные черточки. Офелия пошла на творческий риск, но учительница вызверилась на нее.
– Она прикрепила мой листочек на стенку и позорила меня перед всем классом, – рассказала Офелия.
Американская подружка Рэйни столкнулась с чем-то подобным. На занятии, рисуя по точкам черепаху, Миа между точками 18 и 19 решила подрисовать маленький ласт. Неуставным деталям нет места в китайском детсаду, и учительница исчеркала ее листок толстыми красными линиями. Дома Миа расплакалась. «Боженька хотел, чтобы у черепашки была ножка», – сказала она маме. Мама на миг задумалась и мудро ответила: «Боженька, может, и хотел, чтобы у черепашки была нога, но в школе Боженька – учитель. Поэтому в школе рисуй черепашку от номера 18 к номеру 19».
Китайский класс поддерживает в детях одинаковость и порицает экспериментаторство, а это может означать смерть творчества. Присущий культуре страх потерять лицо – мяньцзы – тоже подымает свою властную голову: директор одной старшей школы в Ханчжоу провел опрос среди учащихся-подростков и выяснил, что большинство считает свободомыслие неуважением к учителям.
Подобная среда влияет и на домашнюю обстановку.
Моим родителям, безусловно, неплохо было бы организовать для детей более открытое пространство, но воспитание творчества и независимости не слишком-то занимало их умы. Независимые дети – непослушные дети, а занятия искусством, литературой или творческим письмом не входили в жесткие планы моих родителей, построенные так, чтобы я попала в элитный университет. Путешествуя, мы редко заходили в музеи или художественные галереи, за обеденным столом не было места для бесед о европейской философии. Мои родители, ученые с шестью дипломами колледжа и вуза на двоих, за искусство считали кривую синуса, за мелодию – запоминание знаков после запятой в числе «пи», а за свободное самовыражение – капли жидкого азота, скакавшие по полу в химической лаборатории у мамы. Искусства, по мнению матери, имели право на ее жизнь в виде хобби: она увлеченно читала британскую классику, а также научную фантастику и фэнтези, но все это не виделось достойным учебы или же карьерных усилий.
Когда речь заходила о предметах, будивших мой интерес, родители имели свое мнение, укорененное в практических основах рынка занятости.
– Я хочу изучать психологию, – объявила я на первом курсе колледжа. Послушала поразительную лекцию психолога Энн Ферналд, и меня заворожило исследование ума и поведения.
– И какую работу ты найдешь со степенью в психологии? – спросил отец.
– Ну, может, социология тогда? Социология тоже интересная, – сказала я.
– И к чему социология тебя приведет? – остудил он мой пыл.
Через месяц я подумала, что нашла идеальное решение.
– ПИ – промышленная инженерия! – объявила я по телефону, наивно восторженная. В этой сфере было достаточно всякого изучения человеческого поведения, чтобы я втянулась, и куча математики и точных наук, чтобы умаслить родителей.
– Хм-м-м-мф… мы, инженеры-химики, шутим, что ПИ означает «пустопорожняя инженерия», – ответил отец. Устроил мне в точности такую среду, в которой мог победить в этой битве, и потому я отсидела много часов в Стэнфорде, учась проектировать водоспуски в дамбах и рассчитывать всевозможные нагрузки на вантовые мосты. Получила степень бакалавра в гражданском и экологическом инженерном деле.
Мои китайские и китайско-американские друзья, ставшие социологами, художниками и писателями, рассказывают, что дома у них была поддерживающая и открытая среда, противовес школе. (Или, как в моем случае, мои друзья нашли свой путь в более поздние годы жизни.) К сожалению, многие из тех, кто оказался в китайских школах первого эшелона, научены идти к успеху отчетливо определенным путем, а это означает, что многие лучшие первокурсники страны ни разу ни в чем не промахнулись (хотя это, возможно, верно для всех лучших университетов планеты).
Вообще, некоторые успешнейшие люди Китая утверждают, что добились успеха, потому что получили третьесортное – а не лучшее – китайское образование. Джек Ма, миллиардер, основатель торгового интернет-портала «Алибаба», трижды провалил гаокао и относит свой предпринимательский успех на счет паршивого образования в колледже. «Поступи я в Цинхуа или в Пекинский университет, работал бы сейчас исследователем, – сказал он в одной своей публичной речи. – Но поскольку отучился в Педагогическом университете Ханчжоу, я получил культурное образование, развлекаясь. Детей, которые умеют развлекаться, способны развлекаться и хотят развлекаться, обычно ждет блестящее будущее».
Хань-Хань – один из популярнейших блогеров Китая. А еще он бросил школу в старших классах. В газетной статье, которую потом оживленно распространяли пользователи Сети, Хань-Хань сказал, что китайское образование – «все равно что стоять под душем в телогрейке». «Самый вероятный результат у полной успеваемости (в китайском образовании) – полная посредственность».
Но действительно ли китайская система образования настолько уныла?
На китайском рынке бурлит творческий дух китайцев, пусть он и не проявляется на школьных уроках, утверждают друзья и коллеги, работающие в стране. После многих лет подавления и десятилетий жесткой экономической политики китайцы хватаются за любую возможность устроить лучшую жизнь себе и своим семьям, и даже малейшая поддержка способна разверзнуть потоки творческой деятельности. Доказательство – дух, процветающий в общественных чатах и в стартапах, подогретый правительственной политикой, которая поддерживает венчурных капиталистов и создает стимулы для предпринимателей. Из кипучих топей китайского мира технологий возник «Тенсент», компания, владеющая платформой WeChat, и «Алибаба», одна из самых бурно развивающихся компаний на планете. А когда высокообразованные китайцы выбираются за границу, результатов они добиваются громадных: исследователи, изучающие предпринимательство, обнаружили, что китайские и тайваньские иммигранты основали 13 % стартапов в Кремниевой долине, им принадлежит 17 % американских международных патентов, а это несоизмеримо с тем, в какой пропорции эти иммигранты находятся ко всему населению в целом.
Я – дитя американской культуры и, как и мои собратья с Запада, романтизирую представление об одиноких чудаках-гениях вроде Стива Возняка или Стива Джобса, изобретших персональный компьютер в гараже или взявшихся переворачивать с ног на голову целые сферы производства. Кто б не желал, чтобы его ребенок удалился куда-то с парой микросхем и вернулся с зачатками продукта, который навсегда изменит наш стиль жизни и работы?
Сейчас китайский способ пробиваться, может, и более зависим от других людей и ориентирован на групповую деятельность, а перемены, вероятно, будут происходить скорее постепенно, нежели шквально и революционно. Задумайтесь: китайских художников учат в ранних работах подражать какому-нибудь известному живописцу и копировать его работы еще и еще, пока приемы не войдут в моторную память. (Настоящее творение начинается, когда усвоены основные навыки.) Китайские компании, которые считаются самими революционными, вполне доказуемо взяли чью-то модель, понемножку ее улучшили, и получилось нечто уникально китайское. Разве это не инновация, обозреваемая не через западную призму? Пока выходит вот так. По словам преподавателя предпринимательства, если визионер уровня Стива Джобса – действительно то, чего желает Китай, Китаю хватит одного такого. (По правде сказать, на Западе тоже не очень-то много «Стивов».)
Один из администраторов в среде платного образования сказал мне, что, как бы люди Запада – и многие китайцы – ни ругали авторитаризм китайской общественной, политической и образовательной системы, на самом деле она способна готовить людей к рисковым предприятиям (хотя явно еще и подталкивает людей нарушать закон). «Китайцы привыкли преодолевать кирпичные стены – ты строишь стену, а они соображают, как ее обойти, еще до того, как бетон схватился». Склонность пренебрегать планированием тоже может поддерживать экспериментальные подходы, а они порождают инновации: даже бетон в Китае не очень-то на века, не то что на Западе. В Китае бригады дорожных рабочих заливают бетонную дорогу, а через две недели сковыривают, потому что надо прокладывать трубы. В этом курьезе суть такова: все возможно, и привычные нормы неприменимы – разломай, залей заново, еще и еще раз.
Сила китайского рынка в том, что перемены происходят быстро, со скоростью и в стиле, которые поражают воображение большинства работающих здесь людей Запада. В такой обстановке целеустремленность и хватка ценнее личного творчества. «Когда дело доходит до упертости, китайцам нет равных, – а еще в них есть готовность пробовать, ошибаться, пробовать, ошибаться», – говорил один знакомый американский инвестор, проработавший в Китае пятнадцать лет. Означает ли это, что Китай не способен подарить миру Стива Джобса? Или это попросту означает, что такая революция будет выглядеть несколько иначе? Один профессор педагогики с Запада, постоянно навещавший Китай с 1983 года, сказал мне: «Китай становится инновационным, и это происходит очень, очень быстро».
Те, кто работает в Китае, едины во мнении, что довод о «недостатке творчества» – ложный. Школьный класс, несомненно, возводит преграды для самовыражения – среди многих других бед (справедливости ради скажем, что работники просвещения по всему миру обеспокоены этим и в своих школах), однако китайцы стараются преодолеть такие трудности. Если в школе не удается, возможности возникнут на рабочем месте.
«Личное наставничество и подготовка – мои главные приоритеты», – говорит высокопоставленный шанхайский чиновник в сфере технологий, работающий с тысячами юных китайских программистов и инженеров. «Моя работа – снять с них цепи. Кое-кто чрезвычайно быстро учится, и вот они-то и становятся лучшими из лучших».
Само собой, для качественнейшего развития творчество и парадоксальное мышление требуют крепкой почвы из технических навыков и дисциплины, что распространяется и на художников, и на писателей, и на предпринимателей в сфере технологий. Размышляя об образовании Рэйни в Китае, я понимаю, что ему дали крепкую базу математики, естественных наук и других академических дисциплин. В идеале он получит и всякие чудесные навыки межличностных отношений, и образование в гуманитарных науках (над чем нам, вероятно, предстоит потрудиться в будущем). Если школьная среда питает одну часть этого уравнения, как часто случается с китайскими школами, другую необходимо крепить дома или вне школьного класса.
Я хотела, чтобы в этом уравнении мой сын везде чувствовал себя свободно.
Рэйни делал семимильные шаги в сферах, которые нам в китайской системе нравились: он становился дисциплинированным и учтивым ребенком, а также хорошо схватывал числа и набирал все больше багажа для начальной школы.
– У Рэйни теперь поразительное чутье на самоконтроль, – сказал Роб на второй день операции «Решение выйти вон».
– Да, но ты видел, как он раскрашивает? – спросила я. – Он будто не может штриховать внутри контура и рисует одних динозавров. Постоянно. – Хотя иногда по поводу китайского образования нервничала я, бывало, наступала очередь Роба.
– Это совсем не так, – отозвался Роб. – Рэйни рисует всякое разное. И мы делаем все для того, чтобы дома у него были возможности творить.
– А как же слепое подчинение? – спросила я.
Роб рассмеялся.
– Он что, похож на слабовольного ребенка?
Как раз в то утро Рэйни явился к завтраку в наряде, который подобрал себе сам. Коричневые вельветовые брюки не шли к рубашке в синюю и белую полоску, и его выбор фасона меня встревожил.
– Доброе утро, Рэйни! Ты не хочешь поменять штаны? – спросила я, отправляясь на кухню поставить кофейную чашку в мойку. – Они не подходят.
– Нет, – вызывающе ответил он, топая за мной на кухню. – Ты слышала, что я сказал? Я сказал «нет». Не буду менять штаны. – Встал как вкопанный в дверном проеме и не спускал с меня глаз.
Мы с Робом возликовали от такого проявления воли.
– Видишь? – сказал Роб. – А вчера он расставил всех своих динозавров армией против персонажей «Звездных войн». Назвал все это «Звездные войны динозавров». Круче для «Звездных войн» не придумаешь, а? Динозавров туда подбавить. Чем не творчество?
– Ты цепляешься за соломинки, – возразила я мужу.
По правде сказать, все вроде бы шло хорошо. Чем дольше ребенок пробудет в китайской системе, понимала я, тем труднее будет «переделать» кое-какие гнетущие последствия, а в некоторых китайских детях, возможно, не удастся переделать совсем ничего, но мы сами попросту еще не оказались в такой ситуации. Не исключено, что Рэйни – личность инородная и ему удастся сохранить в китайской среде все свои качества в целости.
Рэйни не только смекнул, что взрослые иногда врут, – поймал намек в пустых угрозах учительницы Сун, – но и к четырем годам уже вынюхивал подробности о Санте.
– А олени боятся Санты? – спросил он чуть ранее той же зимой. Мы украшали орегонскую сосенку. Китайцы начали перенимать Рождество со всеми потрохами, хотя более склонны праздновать коммерческую составляющую, нежели рождение Христа.
– Нет, олени Санту не боятся, – ответил Роб.
Рэйни надолго задумался, подвешивая елочную игрушку в виде санок на наше крохотное дерево, доставленное из-за океана контейнером.
– Но олени же боятся людей, – возразил Рэйни. – Санта, что ли, не человек?
Пока я размышляла обо всем этом, а детский садик «Виктория» ждал нашего ответа, мне пришлось взвесить некоторые наблюдения, собранные к тому времени.
Дарси как-то раз доложил мне, что китайская система образования еще недостаточно крепка и цветы расцветут, только если ствол хорошенько вырастет. Необходимость питать и развивать эту систему и придавала опыту каждого отдельного учащегося жесткость, по мнению Дарси. Британско-китайская журналистка Синьжань поделилась со мной собственной аналогией: «Китай очень похож на полотно Пикассо: есть глаза, нос, губы, уши – но не на своих местах».
И все же со временем и опытом ветви того дерева начали отрастать, а глаза и уши потихоньку находят свое место.
За день до звонка в приемную комиссию шанхайской «Виктории» я предприняла последний рывок в своих исследованиях.
– Что происходит, если ребенок плохо себя ведет? – спросила я педагога из «Виктории», придя на назначенную в садике встречу.
– Я не верю в наказание, – сказала учительница-англичанка, с которой я там разговаривала. – Я просто беседую с ребенком о том, что он сделал нехорошего. Наказания – далеко не единственное, что порицали учителя из «Виктории». Они отвергали традиционную китайскую программу обучения и применяли вариант свободного образования, где дискуссии могут возникать вокруг любой темы, которая интересна детям. Свободная игра встроена в ежедневное расписание. Математику дают в дружелюбном для малышей варианте – без зубрежки, через применение чисел в повседневности. Управление настойчиво просило родителей сообщать, как еще можно улучшить обслуживание в садике. Все вроде прекрасно, однако есть ли все же какие потенциальные трудности?
– «Виктория» – хорошее заведение, но родители морочат себе голову тем, на что мне плевать, – сказала моя подруга Алекс, чей ребенок ходил в этот сад. Профессиональный юрист с докторской степенью и даром к языкам, Алекс питала страсть к особенностям культуры и практическим задачам и никакой чепухи не выносила на дух. Ее мнение мне всегда было дорого.
– В смысле? – спросила я.
– Родителям дают волю, – сказала Алекс. Родители деток, посещавших «Викторию», – преимущественно американцы, европейцы и австралийцы, и, с моей точки зрения, они воплощали западный подход к воспитанию.
– У Рэйни в садике все родители из кожи вон лезут, чтобы подлизаться к учителю, – сказала я.
– В «Виктории» не так, – предупредила меня Алекс.
Я уже видела одним глазком электронную переписку между родителями из «Виктории».
Одна мамаша в группе «Поросенок» выразила очень отчетливое пожелание: «Можем ли мы попросить воспитателей… предоставлять нам простые отчеты о занятиях в реальном времени… какие-нибудь фотоснимки, видео и так далее». Мне всегда казалось, что западные учебные заведения тратят время на обслуживание запросов, не имеющих ничего общего с образованием детей. Я уж молчу о том, как педагогам учить, если от них требуют, чтобы они работали ежедневными кинодокументалистами?
Но сыр-бор вокруг «инициативы обувной стойки» среди родителей в «Виктории» – вот от чего я и впрямь задумалась. Китайские улицы иногда используются как накопители для плевков и сигаретных окурков, и у учебных заведений есть жесткое правило: дети обязаны переобуваться в чистую сменку «для помещений» и лишь после этого заходить на территорию, где учатся. Прежде чем покинуть вечером садик или школу, дети вновь надевают «уличную обувь», которая весь день простояла со всеми своими микробами на обувной стойке у входа на территорию.
Разумное уложение, однако администраторы довольно скоро скисли: воспитатели и учителя тратили слишком много времени, переобувая детей туда-обратно. И садик сменил политику – не предупредив родителей.
Родители детей из группы «Поросенок» пришли в ужас и негодование – и мобилизовались по электронной почте. «Я очень недовольна», – написала одна мамаша; сад не «уведомил родителей официально», – заявила другая; «сад в этом отношении проявил самоуправство».
Одна закоренелая западная мамочка устроила опрос в поддержку своего мнения и получила семь «за». Собралась отнести результаты этого голосования директору садика, чтобы приняли меры!
Вероятно, я слишком долго прожила в Китае, но меня это возмутило. Учительница Сун никогда не стремилась уведомлять родителей «Сун Цин Лин» ни о чем, что считала делом служебным, не говоря уже о том, чтобы просить разрешения, если садик всего-то и собрался убрать от входа обувную стойку.
Когда-то я, может, и взялась бы мобилизовать группу родителей, чтобы, допустим, запретить насильственное кормление яйцами или чтобы ингаляторы для астматиков разрешили держать поближе к классным комнатам. Теперь-то я понимаю, что́ меня ждало бы. Стала бы изгоем – если не физически, так социально. Другие родители перешептывались бы, завидев меня на Большой зеленке. «Та самая мамаша, которая попыталась ввести в „Сун Цин Лин” демократию!» – говорили бы они и избегали бы смотреть мне в глаза.
Ревущий рупор – директриса, надзиравшая за воротами с мегафоном, – сказала бы охранникам запирать ворота до моего прибытия.
Китайский подход: нанимать крепких администраторов и доверять им выполнение их задач; родителям полагалось поддерживать систему, брать на себя всю полноту ответственности и не соваться с мелочами.
Не могу не согласиться.
Решение остаться в «Сун Цин Лин» мы приняли не столько умом, сколько чутьем. Я все более разочаровывалась в системе, особенно в политических аспектах занятий и несуразице дарений и одолжений. И все же дорога прочь из китайского образования была односторонней – после первого же шага на этом пути вернуться уже не получится, – и мне не казалось, что настала пора уходить. Многие академические преимущества, даруемые китайской системой, возникнут в начальной школе, и любой учитель или родитель понимает, что гораздо легче начинать с жесткости и смещаться к большей воле, чем наоборот.
За несколько часов до срока решения по «Виктории» я стояла у ворот «Сун Цин Лин», прижимаясь щекой к кованым прутьям, и наблюдала за утренней гимнастикой, мысли бурлили у меня в голове. На Большой зеленке резвилась сотня детей.
– Стройся! – гаркнула учительница Сун своим подопечным, дважды хлопнула в ладоши, и дети выстроились в шеренги рядом с остальными младшими группами. Утренняя гимнастика обычно сводилась к получасу зарегулированных упражнений, проделываемых в опрятных рядах, и превращала Большую зеленку в плац с крошечными марширующими солдатиками.
Сегодня каждому ребенку выдали по паре пластиковых обручей, и с началом музыки я увидела, что Рэйни – участник неохотный. Дети вскинули обручи к солнцу, Рэйни опустил их к ногам. Когда одни наклонялись влево, а другие вправо, Рэйни, вскидывая энергичные мальчишеские ручонки, тянулся вверх. Когда его одногруппники в финале подались вперед, Рэйни уже мчал по лужайке и звал друзей из средней группы № 3. Он проскочил вдоль узкой аллейки между рядами, зигзагом, с одного конца до другого, будто водомерка по поверхности озера. Вероятно, учителя делали поблажку этому неугомонному иностранцу, а может, их снисходительность навеяна подходом «мягче, добрее» из Белой библии, просочившимся в садик. Как бы то ни было, я порадовалась проявлению индивидуальности у своего сына.
– Пошли! – рявкнула учительница Сун, когда музыка умолкла и дети встали в колонну, чтобы строем отправиться на занятия. Когда колонна задвигалась, Рэйни заскакал, как лягушка, руки впереди, ноги сразу следом. Таким манером он допрыгал до здания, и его белые носочки вскоре исчезли из вида.
– Он вот так носился и прыгал и никто не обращал внимания? – спросил потом Роб, когда я рассказала ему об увиденном.
– Именно, – ответила я. – Передо мной был мальчишка, который явно чувствует себя в своей тарелке. – Мы переглянулись.
В той многозначительной паузе мы с Робом еще раз перебрали свои мысли, личные истории, происхождение и вспомнили, как оказались здесь и сейчас. Роб вырос в миннесотском городке с двумя тысячами населения, с озером, по которому можно было кататься зимой на коньках, а летом – на лодке, с учителями, обычно дружелюбными и отзывчивыми. Своим детям он желал большего соприкосновения с культурой, академической дисциплиной и жесткостью, чем те, в каких рос он сам. Я все еще восстанавливалась после гнетущего детства в пригороде, но ни на миг не забывала о благах академической дисциплины в том виде, в каком ее предлагал китайский подход. Мы с Робом – идеальное сочетание факторов в пользу китайской среды для нашего сына.
– Остаемся, значит, – сказала я, произнося вслух вывод, к которому мы уже пришли независимо друг от друга.
– Мы уже проскочили всякое тяжкое, что связано с поведением, Рэйни выжил, – сказал Роб.
Чего ж бросать, прежде чем начнется учеба? Мы знали, что на следующий год педагоги начнут давать основные математические понятия и учить иероглифам. Я поделилась новостью о нашем решении с моей свекровью Джо-Энн, профессиональным учителем в американской государственной школе, и она написала в ответ: «После принятия решения просто помни: вы сделали все, что могли, – и ищи хорошее в любой школе, какую б ни выбрала».
Что же «хорошего» в китайском образовании? В этом я разберусь в следующей части нашего пути.
Роб поглядел на меня.
– Знаешь… нам надо смириться с тем, что иногда мы сомневаемся в собственных решениях, что чувствуем себя чужаками и что нам не всегда будут нравиться здешние подходы.
Я ухватилась за это.
– Мой самый большой вопрос вот в чем: нравится ли ему на занятиях в общем и целом? Уверен ли он в себе? Думаю, да. – Мы будем пристально наблюдать, день за днем, месяц за месяцем, год за годом. Роб внимательно всмотрелся мне в глаза.
– Давай все же не будем так волноваться. Может, стоит расслабляться побольше, – мягко предложил мой муж.
Это предложение явно было адресовано мне.