– Пусть так, в этом мы согласились, Главкон, в имеющем превосходно устроиться государстве будут общие жены, общие дети и все воспитание их, равно как общие занятия во время войны и мира. А царями всех будут мужи, оказавшиеся отличными в философии и в делах военных.
– Согласились, – сказал он.
– Да сошлись мы и в том, что когда правители уже поставлены, они поведут воинов и вселят их в дома, какие нами описаны, потому что у них нет ничего собственного, но все общее. Кроме таких домов, – помнишь ли? – мы согласились, кажется, какое будет у них имущество.
– Да, помню, – сказал он. – Мы полагали, что никто из них не должен ничего приобретать, подобно иным теперь, но, как подвижники на войне и стражи, получая в вознаграждение за караул ежегодную пищу от других, сами они должны заботиться о всем государстве.
– Правильно говоришь, – сказал я. – Но далее, кончив это, припомним, к чему обратились мы отсюда, чтобы идти нам теперь тем же путем.
– Нетрудно, – сказал он. – Тогда, почти как и теперь, порассудивши о государстве, ты прибавил, что такое государство, какое в тот раз описано тобой, почитаешь хорошим, равно как и подобного ему человека, хотя, по-видимому, мог говорить еще о лучшем – и государстве и человеке. А другие-то, если этот правилен, называл ты недостаточными, и формы правления их, сколько помню, делил на четыре вида, о которых стоит поговорить, чтобы видеть их недостатки, – равно как опять и о подобных им людях, чтобы, зная все это и согласившись между собою в том, кто – человек самый хороший и кто самый дурной, мы могли исследовать, правда ли, что самый хороший есть самый счастливый, а самый дурной – самый несчастный, или это неправда. После того я спросил: какие разумеешь ты четыре вида правления? Но тут вступили в разговор Полемарх и Адимант, и ты, начав с ними речь, вел ее до этой минуты.
Здесь указывается на начало пятой книги, где Сократ хотел было приступить к рассмотрению различных форм правления, но Полемарх и Адимант заметили важный пропуск в его исследованиях и потребовали от него решения вопроса, касающегося значения женщин в государстве, а также рождения и воспитания детей. И Сократ, отвлекшись на эти темы, должен был рассуждать об отношении женского пола к обществу, об образовании детей и юношей, о философствующих правителях и, наконец, о науках, которые помогут юношам подготовиться к правительственным должностям. После такого длинного отступления Сократа возвращают к рассуждению о формах правления.
– Весьма верно припомянуто, – сказал я.
– Итак, подобно борцу, повтори прежнюю схватку и на тот же самый вопрос попытайся сказать, что хотел говорить тогда.
Борцы имели такой обычай: если они оба падали и никто из них не оказывался наверху, борцы поднимались и вновь схватывались, повторяя прежнюю схватку.
– Если буду в состоянии.
– По крайней мере, желательно слышать, – сказал он, – какие разумеешь ты четыре государственные правления.
– Нетрудно, услышишь. Правления, о которых я говорю, приобрели известность. Первое из них, восхваляемое многими, есть критское и лакедемонское. Второе и, судя по похвале, стоящее на втором месте, называется олигархией – правление, наполненное множеством зол. От него отличается и за ним следует демократия. Превосходнее же всех их – благородная какая-то тирания: это четвертая и последняя болезнь государства. Или ты имеешь иную идею правления, проявляющуюся в какой-нибудь замечательной форме? Ведь власти и царствования наемные, равно как и другие подобные правления, составляют средину между теми и могут быть находимы не меньше у варваров, как и у эллинов.
– Да, рассказывают о многих и странных, – сказал он.
– А знаешь ли, – спросил я, – что и виды людей необходимы в таком же количестве, в каком формы правления? Или думаешь, что правления произошли из дуба, либо из камня какого-нибудь, а не из нравов государства, которые куда сами ползут, туда и все увлекают?
В «Одиссее» Гомера написано: «Нет, теперь не година с зеленого дуба иль с камня / Нам с ним беседовать мирно, как юноша с сельскою девой…»
– Не откуда более, как отсюда, – сказал он.
– Поэтому, если бы правлений в государствах было пять, то пять было бы и душевных расположений в частных лицах.
– Как же.
– Но того-то человека, который подобен аристократии, мы уже рассмотрели и правильно назвали его добрым и справедливым.
– Рассмотрели.
– После этого не описать ли нам худших – спорщика и честолюбца, живущего под правлением гражданским, а потом опять – гражданина олигархического, демократического и тиранического, чтобы несправедливейшего сознательно противоположить справедливейшему, и вполне исследовать, какое отношение между чистой справедливостью и чистой несправедливостью, применительно к счастью или несчастью человека, имеющего то или другое, – с целью, либо, поверив Тразимаху, совершать несправедливое, либо, согласно с предложенною теперь речью, – справедливое?
– Без сомнения, так надобно сделать, – сказал он.
– Стало быть, не поступить ли нам, как мы начали, то есть, не рассмотреть ли нравы прежде в правлениях, чем в частных людях, так как это предмет более ясный? исследуем-ка теперь сперва правление честолюбивое (не могу дать ему другого имени, как разве назвать его тимократией или тимархией), за которым рассмотрим и такого же человека. Потом возьмем олигархию и человека олигархического. Далее взглянем на демократию и на гражданина демократического. И, наконец, перешедши к четвертому государству – тираническому, и изучив его, обратим опять взор на душу тираническую и постараемся сделаться достаточными судьями предположенных предметов.
– Такое-то созерцание шло бы в порядке, – сказал он.
– Пусть так, – начал я, – постараемся же рассмотреть, каким образом из аристократии может произойти тимократия. То-то не просто ли, что всякое правление изменяется от самого правительства, как скоро в нем возникают возмущения? А если последнее единодушно, то хотя бы оно было и очень невелико, – движение в нем невозможно.
– Точно так.
– Каким же образом, Главкон, – спросил я, – государство придет у нас в движение, и чем попечители и правители обнаружат возмущение против других и против самих себя? Хочешь ли, мы, подобно Гомеру, будем молить муз, чтобы они сказали нам, каким это образом в первый раз появляется возмущение, и заставим их говорить свысока, трагически, так чтобы казалось, будто они говорят серьезно, а на самом деле шутили с нами, как с детьми, и забавляли нас?
– Что же музы нам скажут?
– Что-нибудь в таком роде: «Трудно, конечно, возмутиться так устроенному государству, однако же, поскольку все происшедшее разрушимо, то и это устройство остается твердым не на все время, но разрушится.
Отсюда начинается учение о том, что Платоново государство, сколь ни хорошо оно устроено, через некоторое время не может не разрушиться. Это место, иначе называемое «Платоновым числом», представляло всем новоевропейским критикам непреодолимые затруднения: поэтому одни из них пропускали его в своих переводах, как не заключающее в себе никакой мысли, другие говорили, будто Платон намеренно использует такую высокопарную и ничего не означающую речь, попросту – «галиматью».
Разрушение его будет следующее: не только растения в земле, но и животные на земле бывают плодоносны и неплодоносны, как по душе, так и по телу, когда круговращения с каждым из кругов соединяют известные периоды – с недолговечными краткие, а с противными противные. Ваш же род, хотя вы – мудрецы и воспитали правителей государства, свое благочадие и бесчадие будет получать не по расчету ума в соединении с чувством, но мимо этого; – будет иной раз рождать детей, когда бы не следовало. Для божественного рождения есть период, определяемый совершенным числом, а для человеческого, в котором первыми условиями умножения становятся возможность и владычественное предписание, есть между четырьмя пределами их три промежутка, принимающих в себя числа подобные и неподобные, увеличивающиеся и уменьшающиеся, и делающих все взаимно соизмеримым и выразимым. Полчетвертной корень их, сложенный с пятерицей, если будет умножен на три, то представляет две гармонии: одну – равно-равную, сто, взятое столько же раз; другую, хотя равно-протяженную, однако ж равную продолговатостью. Сто принадлежит к числам, называемым по диаметрам пятерицы, без единицы каждого из них, но невыразимым двумя; сто относится к кубам троичности. Всецелое же это геометрическое число заключает в себе силу лучших и худших рождений, которых если стражи у вас не будут знать, – как скоро невесты станут соединяться с женихами неблаговременно, – дети от них произойдут и бесталантные, и несчастные. Первые изберут из них и поставят, конечно, наилучших: но эти, как недостойные, получив в свою очередь силу быть отцами, сперва начнут, в качестве стражей, не радеть о нас, менее надлежащего уважая музыку. Потом не оценят как должно гимнастику, и таким образом юноши у вас выдут необразованными. А отсюда правители явятся недовольно способными стражами для испытания гесиодовских и ваших родов – золотого, серебряного, медного и железного. Когда же железо примешается к серебру, а медь к золоту, – в общество проникнет не подобие и не гармоничность; а где есть эти порождения, там возбуждается война и вражда. От такого-то рода, надобно полагать, происходит возмущение, когда оно происходит».
– Да и справедлив суд их, скажем мы, – сказал Главкон.
– Но ведь когда они – музы, так это и необходимо.
– Что же после того говорят музы? – спросил он.
– Когда возмущение произошло, – отвечал я, – два рода, железный и медный, поволокли людей к обогащению и приобретению земли, домов, золота и серебра. А роды золотой и серебряный, как небедные, но по природе богатые, повели душу к добродетели и к древнему состоянию. Делая насилия и противодействуя одни другим, они наконец согласились отделенные им земли и дома обратить в свою собственность, а прежних своих охранителей, людей свободных, друзей и кормильцев, поработить, засадить в домах и занять их домашними делами, об охранении же и о войне стали заботиться сами.
– Отсюда, кажется мне, произошла эта перемена, – сказал он.
– Такое правление не будет ли средним между аристократией и олигархией? – спросил я.
– Конечно.
– Перемена-то произошла так; но изменившееся – как будет устрояться? Не явно ли, что по подражанию отчасти прежнему правлению, отчасти олигархии, так как стоит в средине между обоими и оттого будет иметь нечто свое собственное?
– Конечно, – сказал он.
– Не станет лично почитать правителей, устранять войско от земледелия, от ремесел и других прибыльных работ, учреждать общественные столы, заботиться о гимнастических и воинских подвигах, и во всем этом подражать правлению прежнему?
– Да.
– Но только на правительственные места побоится оно возводить мудрецов, так как еще не привязало к себе этих простых и твердых стражей, а будет любить смешанных, наклоняться на сторону людей горячих и суровых, способных больше к войне, чем к миру, и потому уважать обман и уловки, и все время проводить в войне. Из множества таких особенностей не сложатся ли собственные его свойства?
– Да.
– А пристрастные-то к деньгам, спросил я, не будут ли такими, каковы бывают в олигархиях? Они станут неистово чтить во мраке свое золото и серебро, строить хранилища и особые сокровищницы, чтобы складывать и прятать в них свое богатство, и постараются воздвигнуть себе стены домов, точно гнезда, чтобы там расточать огромное свое имущество на жен и на других, на кого захотят.
– Весьма справедливо, – сказал он.
– Поэтому они будут трястись над деньгами, так как чтут их и собирают не открыто, чужие же, из угождения страсти, тратить им понравится. Тайно предаваясь удовольствиям, они станут бегать от закона, как дети от отца, когда воспитало их не убеждение, а насилие, когда истинную музу, то есть слово и философию, они пренебрегли, и гимнастику поставили выше музыки.
– Ты говоришь, в самом деле, о правлении, смешанном из зла и добра, – заметил он.
– Да, оно смешано. Из правления раздражительного очевиднейшая черта в нем только одна – соперничество и честолюбие.
– Без сомнения, – сказал он.
– Так не таково ли это правление по своему происхождению и свойствам? – спросил я. – Впрочем, начертав образ его словом, мы не со всею точностью отделали это очертание, a так, чтобы из него можно было нам только видеть, кто – человек самый справедливый и несправедливый. Ведь чрезвычайно продолжительно было бы рассматривать все правления и все нравы, ничего не оставляя.
– Правда, – сказал он.
– Каков же под этим правлением человек? Как он выходит и каким бывает?
– Я думаю, – сказал Адимант, – что по своему стремлению непременно выдвинуться он близко подходит к нашему Главкону.
– Это-то может быть, но мне кажется, что другое не таково, как у Главкона.
– Что же другое?
– Тот должен быть своенравнее, – отвечал я, – не подчиняется музам, хотя и любит их, и охотник слушать – только никак не риторику. Да такой и с слугами жесток, хотя и не презирает их, так как достаточно воспитан; с людьми же свободными он кроток, правителям очень послушен, хотя властолюбив и честолюбив, и домогается власти не красноречием и не чем-нибудь тому подобным, а делами, как воинскими, так и относящимися к воинским; поэтому любит гимнастику и звериную охоту.
– Это, в самом деле, характер того правления, – сказал он.
– Но такой, пока молод, не презирает ли денег, а сделавшись старше, не тем ли более всегда любит их, и вышедши из под влияния наилучшего стража, не обнаруживает ли природы сребролюбивой и неискренности к добродетели?
– Какого стража? – спросил Адимант.
– Музыкально настроенного слова, – отвечал я. – Оно одно во всю жизнь бывает внутренним хранителем добродетели в том, кто имеет ее.
– Ты хорошо говоришь, – сказал он.
– И этот-то юноша-тимократ, конечно, походит на то государство.
– Без сомнения.
– А характер-то его, – сказал я, – образуется следующим образом: он иногда бывает сыном доброго отца, который, живя в худо управляемом государстве, убегает и от почестей, и от властей, и от судебных мест, и от всякой подобной деятельности, а старается жить в неизвестности, чтобы не иметь хлопот.
– Да как же образуется его характер? – спросил Адимант.
– Он выслушивает, – продолжал я, – досаду своей матери, что, во-первых, муж ее – не в числе правителей, и что чрез это она между прочими женщинами унижена. Потом, что она видит, как мало отец его заботится о деньгах, и когда злословят его, не отбивается ни частно – в судах, ни публично, но переносит все такое с беспечностью. Наконец, что она замечает, как он внимателен только к самому себе, а ее и не слишком уважает, и не бесчестит. Досадуя на все это, она говорит сыну, что отец у него – человек слабый, крайне вялый, и все прочее, что жены обыкновенно поют о таких мужьях.
– И очень, – сказал Адимант, – они говорят много им свойственного.
– Ты знаешь также, – прибавил я, – что подобные вещи сыновьям таких господ иногда потихоньку сообщают и самые слуги, думая тем выразить им свою преданность, и если видят, что на ком-нибудь есть долг, а отец не нападает на него судом за деньги, или за иную обиду, то сыну его делают такие внушения: ты, когда будешь большой, – наказывай всех подобных людей, и явишься больше мужем, чем твой отец. Вступив же в общество, сын слышит другие такие же речи, и видит, что люди, занимающиеся своим делом, в государстве называются глупыми и мало уважаются. Напротив, не делающие своего, пользуются честью и бывают превозносимы похвалами. Слыша и видя все такое, а потом опять внимая словам отца и входя ближе в его занятия, отличные от занятий, усвояемых другими, он развлекается тогда обеими сторонами – и стороною своего отца, которая питает и возращает разумность его души, и стороною других, которая действует на пожелательную и раздражительную его силу, и будучи не худым человеком по природе, пользуясь однако ж худыми речами других, влечется дорогою среднею между обеими этими крайностями, и власть над собою вверяя силе средней – спорливости и раздражительности, таким образом становится человеком заносчивым и честолюбивым.
– Ты раскрыл его свойства, мне кажется, весьма хорошо, – сказал он.
– Примемся же теперь, за второе правление и за другого человека.
– Примемся, – сказал он.
– После этого, не вспомнить ли нам слов Эсхила:
Иной над иным поставлен и градом,
по крайней мере по прежнему нашему предположению.
Этот стих читается у Эсхила иначе. Здесь Платон несколько изменил его.
– Без сомнения, – сказал он.
– А за таким правлением следовать то должна, думаю, олигархия.
– Какую же форму называешь ты олигархией? – спросил он.
– Олигархия, – отвечал я, – есть правление, основывающееся на переписи и оценке имения, так что в нем управляют богатые, а бедные не имеют участия в правлении.
– Понимаю.
– Так не сказать ли сперва, как совершается переход из тимархии в олигархию?
– Да.
– Хотя этот переход виден даже и для слепого.
– Какой же он?
– Та кладовая, – отвечал я, – у каждого полная золота, губит это правление, потому что богатые сперва изобретают себе расходы и для того изменяют законам, которым не повинуются ни сами они, ни жены их.
– Вероятно, – сказал он.
– Потом, по наклонности смотреть друг на друга и подражать, таким же, как все они, делается и простой народ.
– Вероятно.
– А отсюда, – продолжал я, – простираясь далее в любостяжании, граждане чем выше ставят деньги, тем ниже – добродетель. Разве не такое отношение между богатством и добродетелью, что если оба эти предмета положить на двух тарелках весов, то они пойдут по противоположным направлениям?
– И очень, – сказал он.
– Итак, когда в государстве уважаются богатство и богатые, тогда добродетель и люди добродетельные находятся в унижении.
– Явно.
– А что уважается, то бывает предметом подвигов, напротив неуважаемое остается в пренебрежении.
Истина общая, подтверждаемая повсюду опытами и не подлежащая никакому сомнению. Если правительство хочет поднять какой-нибудь вид государственной жизни, или какую-нибудь отрасль науки, то к тому, что хочет поднять, нужно выражать уважение – причем не официальным словом, а деятельным сочувствием. Эту мысль высказывал позднее Цицерон.
– Так.
– Стало быть, на месте людей, стремящихся выдвинуться и честолюбивых, теперь являются любостяжатели и любители денег. Теперь в государстве начинают расточать похвалы, удивляться и вверять власть богатому, а бедного унижают.
– И очень.
– Не тогда-то ли постановляют закон олигархического правления, определяя форму его множеством денег? Так что чем больше их у кого, тем выше его олигархия, а чем меньше, тем ниже. У кого же богатства, требуемого цензом, не имеется, те, как уже сказано, и не допускаются к власти. Такое правление или осуществляется силою оружия, или еще прежде, устанавливается страхом. Не так ли?
– Конечно, так.
– Установление-то, можно сказать, таково.
– Да. Но каков образ-то этого правления? И какие, как было выше замечено, имеет он недостатки?
– Во-первых, вот каково может быть его определение, – сказал я, – соображай-ка. Если бы управление кораблями кто-нибудь подчинил цензу, а бедному, хотя бы он был и очень искусен в кораблевождении, не вверил этого дела.
– Худое было бы кораблеплавание.
– Но не то же ли нужно сказать и о всякой другой власти?
– Я думаю.
– Кроме власти в государстве, или то же и в государстве?
– Даже тем более, – сказал он, – чем труднее и выше эта власть.
– Ведь и одно это было бы величайшим недостатком олигархии.
– Видимо.
– Что же? А другой недостаток меньше этого?
– Какой?
– Тот, что в подобном государстве неизбежно не будет единства, а в нем как бы будут два государства: одно из людей бедных, другое – из богатых, и оба они, живя в том же самом месте, злоумышляли ли бы друг против друга.
– Да и немало, клянусь Зевсом, – сказал он.
– Но, может быть, хорошо то, что они не в состоянии будут вести войну, ибо принужденные пользоваться вооруженною чернью, будут бояться ее больше, чем неприятелей, либо, не пользуясь ею, сами в военное время окажутся поистине олигархами и, будучи сребролюбивы, не захотят взносить деньги.
– Это нехорошо.
– А помнишь ли, мы прежде порицали, что в таком правлении одни и те же лица занимаются многими делами – и возделывают землю, и собирают деньги, и воюют: правильно ли это, по твоему мнению?
– Отнюдь нет.
– Смотри же, – из всех этих зол, разбираемое правление не примет ли первое следующего, величайшего?
– Какого?
– Всякому в нем позволено свое продать, либо приобрести, что, продает другой. И продавший живет в государстве, не будучи никаким его членом: ни промышленник он, ни мастер, ни всадник, ни тяжеловооруженный воин, но называется бедняком и неимущим.
– Первое зло, – сказал он.
– Ведь в олигархических-то правлениях это не возбраняется, а иначе в них не было бы того, что когда одни преизобилуют богатством, другие впадают в крайнюю бедность.
– Правильно.
– Сообрази же следующее: вот, быв богачом, такой-то прожился: велика ли от этого была тогда польза государству в отношении к тому, о чем мы сейчас говорили? Или он только казался правителем, а на самом деле был и не правитель, и не подчиненный, но расточал готовое богатство?
– Только казался, – отвечал он, – а был не иным кем, как расточителем.
– Хочешь ли, мы скажем, – спросил я, – что как в соте трутень составляет болезнь пчелиного роя, так и этот в жизни, подобно трутню, есть болезнь государства?
– И очень, Сократ, – сказал он.
– Не правда ли, Адимант, что всех летающих трутней Бог сотворил без жала, а между пешими – одних тоже без жала, иных же с сильными жалами? И неправда ли, что те, – без жала, доживают до старости бедняками, а из снабженных жалом все, какие есть, называются злыми?
– Весьма справедливо, – сказал он.
– Стало быть, явно, – продолжал я, – что бедные, каких видишь в государстве, суть не что иное, как спрятавшиеся в этом месте воры, отрезыватели кошельков, святотатцы и мастера на всякое подобное зло.
Первые черты этой прекрасной аллегории встречаются у Гесиода. Под нею подразумеваются люди, не только не приносящие государству никакой пользы, но разрушающие его. Трутнями Платон называет промотавшихся богачей. Проматывая свое состояние, они для государства не делают ничего хорошего, потому что живут только для себя, удовлетворяют своим страстям. Потеряв все, они начинают искать способы воспользоваться чужим достоянием. Платон делит таких людей на две группы: трутни с жалом и без жала: трутни без жала – это бедняки по душе и по телу, люди, способные лишь есть и пить чужое. Напротив, трутни с жалом – люди, от природы получившие хорошие способности, но роскошью и баловством отученные от всякой полезной деятельности, требующей хоть каких-то усилий.
– Явно, – сказал он.
– Так что же? В государствах олигархических ты не видишь бедняков?
– Да там чуть ли не все бедны, за исключением правителей, – сказал он.
– А не думаем ли мы, – спросил я, – что между ними много и таких, которые снабжены жалами злодеев, и которых старательно, не без насилия, обуздывают правительства?
– Конечно, думаем, – отвечал он.
– И не скажем ли, что такие люди заводятся там от необразованности и дурного воспитания?
– Скажем.
– Так вот таким-то бывает олигархическое государство, и такие, а может быть еще большие, заключает оно в себе недостатки!
– Близко к тому, – сказал он.
– Значит, рассмотрено у нас и то правление, которое мы называем олигархией, избирающею правителей по цензу. После сего не рассмотреть ли и подобного ему человека, как он является и, явившись, может существовать?
– Конечно, – сказал он.
– Не так ли особенно из тимократического переменяется он в олигархического?
– Как?
– Рождается от него сын и сперва подражает отцу, – идет по его следам, но потом видит, что отец вдруг пал, столкнувшись неожиданно с государством, словно с песчаной мелью, и растратив как свое, так и себя, либо через воеводство, либо через исполнение какой-нибудь другой важной правительственной должности, а затем подпал под суд, где повредили ему доносчики, где он подвергся или смерти, или изгнанию, или бесчестью, и погубил все свое состояние.
– И вероятно-таки, – сказал он.
– Видя же это-то, друг мой, и страдая, что потерял имение, да боясь, думаю, и за самую голову, сын в душе своей свергает с престола честолюбие и ту раздражительность и, униженный бедностью, ударяется в стяжательство, в скряжничество и понемногу сберегает деньги и накопляет их трудами. Не думаешь ли, что этот человек не возведет на трон свою алчность и корыстолюбие и не будет представлять в своем лице великого царя, не будет украшать себя тиарою и бармами и не препояшется мечем?
Тиара – первоначально: персидский головной убор в виде высокой шапки. Затем, в более широком смысле: драгоценное украшение на голову, разновидность короны или диадемы.
Бармы – широкое оплечье или широкий воротник с нашитыми на него изображениями религиозного характера и драгоценными камнями, надеваемый поверх парадного платья.
– Думаю, – сказал он.
– А разумность-то и раздражительность, мне кажется, будет он бросать наземь, куда попало, порабощая их пожелательности, и не позволит себе никакого другого умствования или исследования, кроме того, каким бы образом из небольших денег составить большие, равно как не станет ничему другому удивляться и ничего другого уважать, кроме богатства и богатых, не станет ничем иным гордиться, как приобретением денег и тем, что способствует к этому.
– Никакой другой переход, – сказал он, – не будет столь быстр и силен, как переход юноши от любви к почестям к любви к деньгам.
– Так этот, – спросил я, – есть ли олигарх?
– По крайней мере, он выродился из человека, подобного тому правлению, от которого произошла олигархия.
– Посмотрим, подобен ли он ему?
– Посмотрим.
– Во-первых, не подобен ли в том отношении, что весьма высоко ценит деньги?
– Как же.
– И еще в том, что скуп и деятельно-суетлив, удовлетворяет только необходимым своим желаниям, а других издержек не делает, и над другими желаниями господствует, как над пустыми.
– Без сомнения.
– Это – человек какой-то грязный, – продолжал я, – из всего выжимает прибыль, выковывает сокровище, а таких-то и хвалит чернь. Так не походит ли он на олигархическое правление?
– Мне, по крайней мере, кажется, – отвечал он. – То есть в государстве великою честью пользуются деньги, – и у него тоже.
– Потому, думаю, – сказал я, – что он не заботился об образовании.
– Вероятно, иначе над хором своих пожеланий не поставил бы слепого вождя.
Под слепым вождем Адимант подразумевает Плутоса – бога богатства в греческой мифологии. Плутоса ослепил Зевс, чтобы он не мог отличить честных людей от нечестных, но потом бог медицины Асклепий вернул ему зрение.
– И конечно, – сказал я. – Но смотри вот на что: не говорим ли мы, что в нем, от необразованности, есть пожелания трутня, – одни нищенские, а другие злодейские, обуздываемые силою, со стороны одной заботливости?
– И очень, – сказал он.
– А знаешь ли, – спросил я, – на что смотря, ты увидишь их злодейство?
– На что?
– На попечение их о сиротах и на что-нибудь, если случится, подобное, при чем они будут иметь власть делать обиды.
– Правда.
– Не явно ли и то, что такой человек в иных обстоятельствах, когда ему надобно казаться справедливым, сдерживает прочие дурные свои пожелания каким-то одобрительным насилием, – не в том убеждении, что они нехороши, и подчиняясь не уму, а необходимости и страху, так как дрожит за свое имущество.
– И очень-таки, – сказал он.
– Клянусь Зевсом, друг мой, – продолжал я, – что ведь во многих из них, когда надобно истратить чужое, ты найдешь пожелания, сродные трутню.
– И очень во многих.
– Следовательно, этот человек – не без тревог в самом себе. Он – не один, а какой-то двойной, он – с пожеланиями, которыми обуздываются большею частью другие пожелания, как бы худшие – лучшими.
– Так.
– Посему то он будет, думаю, иметь наружность благовиднее, чем у многих, тогда как истинная добродетель согласной с собою и благонастроенной души будет далеко бегать от него.
– Мне кажется.
– Кроме того, скупец – худой товарищ и в случае состязания в государстве для какой-нибудь победы, либо для другого, требуемого честолюбием похвального дела. Он ради славы, и иных подобных подвигов, не хочет издерживать денег, боясь пробудить в себе страсть расточительности и вызвать ее на помощь и состязание, а потому, выставляя на вид немногие свои пожертвования в борьбе олигархической, с одной стороны большею частью испытывает поражение, а с другой – богатеет.
– И очень, – сказал он.
– Так будем ли еще не верить, – спросил я, – что скупца и дельца можно сопоставить с государством олигархическим?
– Никак не будем, – сказал он.
– После этого, как видно, надобно рассмотреть уже демократию, каким образом она происходит, и происшедши, какого заключает в себе гражданина, чтобы, узнав его свойства, и о нем также произнести нам свое суждение.
– Этот ход, – сказал он, – по крайней мере, был бы у нас подобен прежнему.
– Не таким ли образом, – спросил я, – совершится перемена правления из олигархического в демократическое, если будет посредствовать ненасытность представляющимся благом – быть сколько можно богаче?
– Каким это?
– Думаю, что действующие в государстве правители, с целью больше приобрести, не хотят юношей, живущих распутно, обуздывать законом, и не запрещают им расточать и губить свое состояние, имея намерение забирать в залог их фонды и потом под проценты покупать их, чтобы сделаться еще богаче и почтеннее.
– Конечно, всего более.
– А отсюда не явно ли уже, что в таком государстве граждане не могут вместе и уважать богатство, и достаточно приобретать рассудительность, но по необходимости будут не радеть о том либо другом?
– Конечно, явно, – сказал он.
– От нерадения же об этом и от поблажки распутству в олигархиях иногда принуждены бывают подвергаться бедности люди и не неблагородные.
– Да и часто.
– Так вот, думаю, и сидят они в государстве, вооруженные жалами, – одни, как обремененные долгами, другие, как лишенные чести, а иные, угнетаемые обоими видами зла, и, питая ненависть и замыслы против людей, завладевших имением их, да и против всех, задумывают восстание.
– Правда.
– Между тем ростовщики-то, погрузившись в свои расчеты, по-видимому, и не замечают этого, но, всегдашнею ссудою нанося раны тому, кто приходит просить денег, и обременяя должников увеличенными процентами, будто порождением капитала-отца, разводят в государстве множество трутней и нищих.
Увеличенные проценты – проценты, во много раз превышающие первоначальный долг.
– Как не множество? – сказал он.
– Да и тут-то не хотят они угасить такое жгучее зло, – не запрещают всякому употреблять свое имение, на что он хочет, и это опять таки не решается особым законом.
– Каким же законом?
– Тем, который после первого – второй, именно законом, принуждающим граждан заботиться о добродетели. Ведь если бы тому, кто совершает с кем-нибудь сделки произвольно, предписывалось совершать их на свой страх, то в государстве барышничанье происходило бы с меньшим бесстыдством, и меньше было бы в нем таких зол, о каких мы сейчас говорили.
– И очень-таки, – сказал он.
– А теперь-то, – продолжал я, – государственные правители, через все подобное, не так ли настроили и управляемых, и самих себя с своими детьми, что юноши у них ведут разгульную жизнь и не трудятся ни для тела, ни для души, – стали слабы и ленивы для выдержания и удовольствий и скорбей?
– Как же.
– Сами же они, занимаясь только барышничеством, вовсе не радеют о других и не больше заботятся о добродетели, как и бедняки.
– Конечно, не больше.
– Если так настроенные правители и управляемые сходятся между собою или во время путешествий, или при других случаях общения, например, по случаю народных игр, либо военных походов, или в совместном плаванье, или в сотовариществе на войне, или в наблюдении друг за другом среди опасностей, – ни в каком подобном случае бедные не презираются бедными: напротив, когда изможденный и загорелый нищий, нередко стоя в сражении подле богача, вскормленного под тенью и носящего много чужой плоти, видит, как этот богач задыхается и чувствует затруднительность своего положения; тогда не приходит ли, думаешь, на мысль ему, что эти люди богатеют только дурными своими качествами и, находясь глаз на глаз с другим, не говорит ля о нем: наши господа ничего не стоят?
Вскормленного под тенью — то есть в неге.
Юноше изнеженному приписывается много чужой плоти не потому что он ожирел, а потому, что приобрел ее за счет истощания и исхудания чужих тел работавших на него людей.
– Я-то хорошо знаю, – сказал Адимант, – что они так делают.
– Но, как болезненное тело, – нужно только слегка дотронуться до него, тотчас страдает, а иногда возмущается и без внешних причин: не так ли болеет и борется сам с собою подобный ему в этом отношении государство, когда, по малейшему поводу, являются извне союзники – одни из олигархического, другие из демократического государства, и не возмущается ли он нередко даже без внешних побуждений?
– Да и сильно.
– Итак, демократия происходит, думаю, как скоро бедные, одержав победу, одних убивают, других изгоняют, а прочим вверяют власть и правление поровну. Притом начальствование в ней раздается большею частью по жребиям.
– Да, это и есть постановление демократии, – сказал он, – устанавливается ли она силою оружия, или чрез удаление другой партии, гонимой страхом.
– Каким же образом живут эти государства? – спросил я. – И в чем опять состоит такое правление? Ведь явно, что подобный человек окажется демократическим.
– Явно, – сказал он.
– Не правда ли, что во-первых-таки они свободны, что государство их пользуется полной свободой, и всякий в нем имеет волю делать, что хочет.
– Говорят, что так, – сказал он.
– А где воля-то, там, очевидно, каждый может обстанавливать свою жизнь по своему, как ему нравится.
– Очевидно.
– Так в этом правлении люди, думаю, будут очень различны.
– Как не различны?
– Оно, должно быть, – прекраснейшее из правлений. Как пестрое платье, испещренное всеми цветами, так и оно, оразноображенное всеми нравами, будет казаться прекраснейшим.
– Почему не так? – сказал он.
– Может быть, и толпа тоже, – продолжал я, – равно как дети и женщины, засматривающиеся на пестроту, будет находить его прекраснейшим.
– Конечно, – сказал он.
– И в нем-то, почтеннейший, – заметил я, – можно искать пригодного правления.
– Почему так?
– Потому, что оно, благодаря произволу, заключает в себе все роды правлений, и кто желает устроить государство, что теперь делали мы, тому, должно быть, необходимо, пришедши в государство демократическое, будто в торговый магазин правлений, выбрать форму, какая ему нравится, и выбравши, ввести ее у себя.
– В самом деле может быть, – сказал он. – В примерах недостатка не будет.
– В таком государстве, – продолжал я, – нет тебе никакой надобности управлять, хотя бы ты был и способен к тому, равно как и быть управляемым, если не хочешь: нет тебе надобности ни воевать, когда другие воюют, ни хранить мир, когда другие хранят, как скоро сам не желаешь мира. И если бы опять какой-нибудь закон препятствовал тебе управлять или заседать в суде, ты тем не менее можешь управлять и судить, когда это пришло тебе в голову. Такой образ жизни на первый раз не есть ли образ жизни богоподобной приятной?
– Может быть, на первый то, – сказал он.
– Что еще? Не удивительна ли в нем и кротость с некоторыми осужденными? Не видывал ли ты, как под таким правлением люди, приговоренные к смерти или к изгнанию, тем не менее остаются и ходят открыто, и никто не заботится об этом, никто и не смотрит, какими выступают они героями?
Здесь Платон словами Сократа очень метко описывает так называемую филантропию людей с демократическими стремлениями, то есть людей, не признающих никакого закона, не терпящих никакого ограничения, никем не управляемых и ничем не управляющих, пока сами того не пожелают. А пожелают они управлять и ограничивать других, вероятно, тогда, когда субъекты теоретической их филантропии практически ограбят их, обесчестят или подвергнут побоям.
– Да и многих видал, – сказал он.
– И это снисхождение есть никак не мелочность такого правления, а презрение к тому, что мы, как было у нас говорено при устроении государства, считали за важное: кто, то есть, по-нашему, не имеет необыкновенно высокой природы, тот не может быть добрым человеком, если еще в детстве не играл с прекрасным и не занимался всем таким. Как величественно попирает оно подобные правила и нисколько не заботится, от каких занятий такой-то перешел к делам политическим, но удостаивает его чести, лишь бы только доказал он, что пользуется благосклонностью народа.
– Оно, в самом деле, весьма благородно, – сказал он.
– Такие-то и другие подобные этим преимущества может иметь демократия, – правление, как видно, приятное, бесправительственное и пестрое, сообщающее равенство людям равным и неравным.
– И конечно, – сказал он. – Дело известное.
– Сообрази же, – продолжал я, – каков этот характер в частности. Не рассмотреть ли нам его сперва, как рассматривали мы правление, то есть каким образом он происходит?
– Да, – сказал он.
– А не так ли, думаю, происходит? Он мог быть сыном того скупца и олигарха, воспитанным согласно с нравом своего отца.
– Почему не так?
– Стало быть, и этот насильством господствовал над всеми своими удовольствиями, которые расточают, а не собирают, и называются также не необходимыми.
– Явно.
– А хочешь ли, – спросил я, – чтобы не разговаривать впотьмах, мы сперва определим пожелания необходимые и не необходимые?
– Хочу.
– Не те ли по справедливости называются необходимыми, которых мы отвратить не в состоянии, и потом – которых удовлетворение полезно для нас? Ибо первые и последние внушаются нашей природе необходимостью. Не так ли?
– Конечно.
– Стало быть, мы в отношении к ним скажем правду, что это необходимо.
– Правду.
– Что же? Те-то, которые кто-нибудь, одумавшись с молодых лет, мог бы оставить, тем более, что они не делают ничего доброго, а иные делают даже противное: все эти если мы назовем не необходимыми, не хорошее ли дадим им название?
– Конечно, хорошее.
– Так возьмем какой-нибудь пример тех и других, чтобы сказать о них вообще, каковы они.
– Да, надобно.
– Желание есть, сколько требуют того здоровье и рост, – желание хлеба и приправы не необходимо ли?
– Я думаю.
– И первое-то необходимо потому и другому: оно и полезно, и может прекратить жизнь.
– Да.
– Последнее же, по крайней мере, доставляет некоторую пользу для роста.
– Без сомнения.
– Но что, если желание простирается далее этих кушаньев – к другим, разнообразнейшим, если, быв с детства очищаемо и образуемо, оно у многих может проходить, а не то, – бывает вредно как для тела, так и для души, относительно ее разумности и рассудительности? Не правильно ли будет назвать его не необходимым?
– Весьма правильно.
– Так не назовем ли желаний этого рода расточительными, а тех, поскольку они полезны для дел, сберегательными?
– Почему не назвать?
– Не то же ли скажем о желаниях любовных и о других?
– То же.
– Стало-быть, и о том, кого недавно назвали трутнем? Ведь мы говорили, что он водится такими именно удовольствиями и находится под властью пожеланий не необходимых, тогда как человек бережливый и олигархический удовлетворяет необходимым.
– Да как же.
– Теперь скажем опять, – продолжал я, – как из олигархика происходит человек демократический. Происхождение его большею-то частью совершается, по-видимому, следующим образом.
– Каким?
– Когда юноша, вскормленный, как мы недавно говорили, без воспитания и в правилах скупости, попробует трутневого меду и сроднится с зверскими и дикими нравами, способными возбуждать в нем разнообразные, разнородные и всячески проявляющиеся удовольствия; тогда-то, почитай, бывает в нем начало перемены олигархического его расположения в демократическое.
– Весьма необходимо, – сказал он.
– Как государство изменяется в своем правлении, когда приходит к нему помощь с другой, внешней стороны, – помощь подобная подобному: не так ли изменяется и юноша, если помогают ему известного рода пожелания, превзошедшие извне – от другого, во сродные и подобные пожеланиям его собственным?
– Без сомнения.
– А как скоро этой помощи-то, думаю, противопоставляется другая – со стороны его олигархической, например, со стороны его отца или иных родственников, и обнаруживается внушениями и выговорами; то, конечно, является в нем восстание и противовосстание – борьба с самим собою.
– Как же.
– И демократическое расположение иногда, думаю, отступает от олигархического; так что из пожеланий одни расстраиваются, а другие, по возбуждении стыда в душе юноши, изгоняются.
– Да, иногда бывает, – сказал он.
– Потом однако же, из изгнанных пожеланий, иные, сродные с невежественным воспитанием отца, будучи подкармливаемы, снова, думаю, растут и становятся сильными.
– В самом деле, обыкновенно так бывает, – сказал он.
– Тогда они увлекают юношу к прежнему сообществу и, лелеемые тайно, размножаются.
– Как же.
– А наконец, почуяв, что в акрополисе юношеской души нет ни наук, ни похвальных занятий, ни истинных рассуждений, которые бывают наилучшими стражами и хранителями лишь в рассудке людей боголюбезных, овладевают им.
Акрополис души – то есть Платон подразумевает высшие умственные и нравственные силы человеческого духа, отличные от сил раздражительной и пожелательной природы. В диалоге «Тимей» Платон назвал голову, в которой эти силы появляются, столицей или акрополисом ума.
– Да и конечно так бывает, – сказал он.
– И место всего этого занимают, думаю, сбежавшиеся туда лживые и надменные речи да мнения.
– Непременно, – сказал он.
– Поэтому, не пойдет ли он снова к тем лотофагам и не будет ли жить между ними открыто? А если к бережливой стороне души его придет помощь от родных, то надменные те речи, заперши в нем ворота царской стены, даже не допустят этой союзной силы и не примут посланнических слов, произносимых старейшими частными людьми, но, вспомоществуемые многими бесполезными пожеланиями, сами одержат верх в борьбе и, стыд называя глупостью, с бесчестием вытолкают его вон и обратят в бегство, а рассудительность, именуя слабостью и закидывая грязью, изгонят, равно как умеренность и благоприличную трату удалят, будто деревенщину и низость.
Лотофаги – африканское племя, получившее свое название из-за употребления плодов дерева лотоса. Эта пища была так приятна, что иностранцы, вкушая ее, забывали о своем отечестве. Поэтому товарищи Одиссея, занесенные в Африку, покушав там лотоса, едва могли быть уведены оттуда. У Платона развратные юноши называются лотофагами потому, что, вкушая сладкую отраву удовольствий, они забывают о правилах жизни, на которые указывают им их родственники.
Царской стеной, ограждающей самостоятельное бытие человека, называется, по-видимому, сознание или совесть.
– Непременно.
– Отрешив же и очистив от этого плененную ими и посвящаемую в великие таинства душу, после сего они уже торжественно, с большим хором вводят в нее наглость, своеволие, распутство и бесстыдство, и все это у них увенчано, все это выхваляют они и называют прекрасными именами – наглость образованностью, своеволие – свободою, распутство – великолепием, бесстыдство – мужеством. Не так ли как-то, – спросил я, – юноша, из вскормленного в необходимых пожеланиях, переменяется в освобожденного и отпущенного под власть удовольствий не необходимых и бесполезных?
– Без сомнения, – сказал он. – Это очевидно.
– После сего, он в своей жизни истрачивает и деньги, и труды, и занятия, уже не столько для удовольствий, думаю, необходимых, сколько не необходимых. Но если, к счастью, разгул его не дошел до крайности, если, дожив до лет более зрелых, когда неугомонный шум умолкает, он принимает сторону желаний изгнанных и не всецело предался тем, которые вошли в него; то жизнь его будет проходить среди удовольствий, поставленных именно в какой-то уровень: он, как бы по жребию, то отдаст над собою власть удовольствию отчужденному, пока не насытится, то опять другому, и не будет пренебрегать никоторым, но постарается питать все одинаково.
– Конечно.
– Когда же сказали бы, – продолжал я, – что одни удовольствия проистекают из желаний похвальных и добрых, а другие – из дурных, и что первые надобно принимать и уважать, а другие – очищать и обуздывать, – этого истинного слова он не принял бы и не пустил бы в свою крепость, но при таких рассуждениях, отрицательно покачивая головою, говорил бы, что удовольствия все равны и должны быть равно уважаемы.
– Непременно, – сказал он, – кто так настроен, тот так и делает.
– Не так ли он и живет, – продолжал я, – что каждый день удовлетворяет случайному пожеланию? То пьянствует и услаждается игрою на флейте, а потом опять довольствуется одною водою и измождает себя, то упражняется, а в другое время предается лености и ни о чем не радеет; то будто занимается философией, но чаще вдается в политику, и, вдруг вскакивая, говорит и делает, что случится. Когда завидует людям военным, – он пошел туда, а как скоро загляделся на ростовщиков, – он является между ними. В его жизни нет ни порядка, ни закона: называя ее приятною, свободною и блаженною, он пользуется ею всячески.
– Без сомнения, – сказал он, – ты описал жизнь свободного человека в условиях равноправия.
– Думаю-то так, – продолжал я, – что этот человек разнообразен и исполнен чертами весьма многих характеров. Он прекрасен и пестр, как то государство: иные мужчины и женщины позавидовали бы его жизни, представляющей в себе многочисленные образцы правлений и нравов.
– Так, – сказал он.
– Что же? Положим ли, что такой человек, описанный нами по образцу демократии, может быть правильно назван демократическим?
– Положим, – сказал он.
– Теперь остается нам исследовать, – сказал я, – превосходнейшее правление и превосходнейшего человека: это – тирания и тиран.
– Точно, – сказал он.
– Хорошо, так каким же образом, любезный друг, бывает форма тираническая? Что она вырождается из демократической, – это почти очевидно.
– Очевидно.
– Не так же ли как-то тирания происходит из демократии, как демократия из олигархии?
– Как, то есть?
– Там предполагалось некоторое благо, – сказал я, – и благом, на котором основалась олигархия, было чрезвычайное богатство. Не так ли?
– Так.
– И вот ненасытимая жажда богатства и пренебрежение всем, кроме наживы, погубили олигархию.
– Правда, – сказал он.
– Не определяет ли блага и демократия, и не ненасытимое ли также жаждание его разрушает эту форму правления?
– Какое же, говоришь, определяет она благо?
– Свободу, – отвечал я, – ибо в демократическом-то государстве ты услышишь, что она – дело превосходнейшее, и что только в этом одном государстве стоит жить тому, кто по природе свободен.
– Да, действительно говорят, – сказал он, – и это повторяется часто.
– Так не справедливо ли, – прибавил я, – что ненасытимая жажда сего блага и нерадение о прочем, как я сейчас же сказал, изменяют это правление и готовят ему потребность в тирании?
– Каким образом? – спросил он.
– Когда демократическое государство, горя жаждою свободы, попадается в руки дурных виночерпиев и, наливаемое свободой, без меры, упивается ею слишком очищенною, без надлежащей примеси, тогда оно наказывает, думаю, этих правителей – кроме тех только, которые были не очень кротки и не давали большой свободы, обвиняя их, как преступников и олигархов.
Мысль Платона проста: когда во главе государства становится виночерпий, государство окончательно опьяняется свободой. Древнегреческий оратор Атеней порицал философа за то, что афинских правителей он сравнил с плохими виночерпиями.
– Да, это бывает, – сказал он.
– А тех-то, которые были послушны правителям, он преследует оскорблениями, как добровольных рабов и людей, ничего не стоящих. Напротив, правителей, подобных управляемым, а управляемых – правителям, хвалит и удостаивает почестей частно и всенародно. В таком государстве свобода не необходимо ли входит во все?
– Как не входить?
– Она проникает, друг мой, даже в частные дома, и такое безначалие достигает наконец до самых животных.
– Как это говорим мы? – спросил он.
– Так, – отвечал я, – что отец привыкает уподобляться дитяти и бояться сыновей, а сын делается подобным отцу, и чтобы быть свободным, не имеет ни уважения, ни страха к родителям. Переселенец у него все равно что туземец, а туземец все равно что переселенец. То же самое и касательно иностранца.
– Да, так бывает, – сказал он.
– Это то, – продолжал я, – ты увидишь там, и подобные этому подробности. Учитель в таком государстве боится учеников и льстит им, а ученики унижают учителя и воспитателей. Вообще – юноши принимают роль стариков и состязаются с ними словом и делом, а старики, снисходя к юношам и подражая им, отличаются вежливостью и ласковостью, чтобы, то есть, не показаться людьми неприятными и деспотами.
– Конечно.
– Последнее же дело свободы у этого народа, сколько бы ни было ее в таком государстве, друг мой, состоит в том, – продолжал я, – что купленные мужчины и женщины нисколько не меньше свободны, как и купившие их. А какое бывает равенство и какая свобода жен в отношении к мужьям и мужей в отношении к женам, – о том мы почти и забыли сказать.
– Не выразиться ли нам словами Эсхила, – прибавил он, – и говорить, что попадет на язык?
– Конечно, ведь и у меня тоже говорится, что есть на языке, – сказал я. – Даже и животные, находящиеся под властью людей, в том государстве гораздо свободнее, нежели где-нибудь: этому никто не поверит, не дознавши собственным опытом. Ибо просто – и собаки, по пословице, там бывают таковы, каковы их госпожи, и лошади и ослы привыкают ходить весьма свободно и важно, и по дорогам всегда напирают на встречного, если он не посторонится, да и все другое таким же образом переполнено свободой.
– Ты пересказываешь мне точь-в-точь мой собственный сон, – сказал он. – Я испытываю именно то самое, когда езжу в деревню.
Другими словами, ты говоришь именно то, о чем я нередко размышляю сам с собою.
– Сообразивши же все это, – сказал я, – не уразумеешь ли ты и главного-то, – какою мягкою становится душа тех граждан: как скоро кто-нибудь обнаруживает хоть крошечку услужливости, – она досадует и не может терпеть этого, ибо, в заключение, те граждане, знаешь, не обращают нисколько внимания и на законы – как писанные, так и неписанные, чтобы никто не был над ними деспотом.
Под неписанным законом Сократ подразумевает, конечно, общие истины, или же те положения, которые принимает, держит и, по возможности, выполняет все человечество, не изучая их ни в какой школе: они – просто отголоски разумной природы человека, сливающиеся в гармонию домашней и общественной жизни.
– И очень знаю, – сказал он.
– Так вот какова, друг мой, та прекрасная и бойкая власть, из которой, по моему мнению, рождается тирания.
– Да, бойка! – сказал он. – Но что после этого?
– Та же болезнь, – отвечал я, – которая заразила и погубила олигархию, от своеволия еще более и сильнее заражает и порабощает демократию. И действительно, что делается слишком, то вознаграждается великою переменою в противоположную сторону: так бывает и во временах года, и в растениях, и в телах, – так, нисколько не менее, и в правлениях.
– Вероятно, – сказал он.
– Ведь излишняя свобода естественно должна переводить как частного человека, так и государство, не к чему другому, как к рабству.
– Вероятно.
– Поэтому естественно, – продолжал я, – чтобы тирания происходила не из другого правления, а именно из демократии, то есть из высочайшей свободы, думаю, – сильнейшее и жесточайшее рабство.
– Основательно, – сказал он.
– Но не об этом, полагаю, спрашивал ты, – заметил я, – а о том, какая это болезнь, зародившись в олигархии, порабощает государство и в демократии.
– Ты справедливо замечаешь, – сказал он.
– Такою болезнью, – продолжал я, – называется у меня класс праздных и расточительных людей, из которых одни, мужественные, идут впереди, а другие, слабые, следуют за ними. Мы уподобляем их трутням, первых – вооруженным жалами, а последних – тем, которые не имеют жал.
– И справедливо-таки, – сказал он.
– Эти два рода людей, – продолжал я, – распространяясь по всему государству, возмущают его, как от жара и желчи возмущается тело. И для них-то нужен добрый врач и законодатель государства, не менее чем мудрый пчеловод, чтобы он издали принимал меры осторожности, и особенно смотрел, как бы они не отроились, – если же отроятся, как бы поскорее вырезать их вместе с матками.
– Да, клянусь Зевсом, непременно, – сказал он.
– Итак, чтобы раздельнее усмотреть, что хотим, вот каким образом примемся за дело.
– Каким?
– Демократическое государство, как оно есть, разделим словом на три части. В нем одну часть составят подобного рода трутни: они возникают здесь хоть и вследствие своеволия, но не меньше, чем при олигархическом строе.
– Это так.
– И здесь они много ядовитее, чем там.
– Как это?
– Там они не в почете, наоборот, их отстраняют от занимаемых должностей, и потому им не на чем набить себе руку и набрать силу. А при демократии они, за редкими исключениями, чуть ли не стоят во главе: самые ядовитые из трутней говорят и действуют, а другие, сидя возле трибуны, шумят и не позволяют, чтобы кто-нибудь говорил иначе. Так что в подобном правлении всем распоряжается только эта сторона, и исключений немного.
– Конечно, – сказал он.
– Но из народа всегда выделяется следующее.
– Что такое?
– Из всех дельцов благонравнейшие по природе бывают большею частью самыми богатыми.
– Вероятно.
– Поэтому с них-то трутням всего удобнее собрать побольше меду.
– Да у тех-то как возьмешь, у которых его мало?
– Так богатые-то эти называются, думаю, пастбищем трутней.
– Почти так, – сказал он.
– Наконец, третий род – чернь, люди рабочие, ни в какие сделки не вдающиеся и мало приобретающие. Но они многочисленны и, когда соберутся, – в демократии составляют сторону могущественную.
– Так, – сказал он. – Впрочем, нечасто делает это чернь, если не попробует немного меду.
– А не тогда ли она всякий раз пробует его, – спросил я, – когда вожди народа, отняв имущество у владельцев, и раздавая его черни, могут большую его часть брать себе?
– Да, именно так и пробуют они, – сказал он.
– Поэтому ограбленные принуждены бывают защищаться, говоря вслух черни и делая, что можно.
– Как же иначе?
– Между тем другие подали донос, будто те злоумышляют против черни и намерены быть олигархами, тогда как нововведений им вовсе не хотелось.
– Что же далее?
– Наконец, видя, что чернь решается обидеть их не по своей воле, а по незнанию, поскольку вводится в обман наветами клеветников, ограбленные, уже в самом деле, хотя-не-хотя, становятся олигархами, и тут движутся не собственною волею, но подстрекаются к этому злу жалом того трутня.
– Точно так.
– В этом случае делаются доносы, следствия, состязания друг с другом.
– Конечно.
– Тогда чернь не ставит ли впереди себя с особенным значением, по обычаю, кого-нибудь одного, питая его и сильно выращая?
То есть облекая его постепенно большим и большим могуществом.
– Да, это в обычае.
– Следовательно, явно, что если рождается тиран, то вырастает он именно из этого корня, то есть как ставленник народа.
То есть тиран сначала бывает опекуном или покровителем, защитником, представителем народа.
– Очень ясно.
– Но каково начало перехода от предстоятельства к тиранству? Не явно ли, впрочем, что этот переход открывается, как скоро предстоятель начнет делать то же, что в мифе говорится об аркадском храме Зевса Ликейского?
В древнегреческой мифологии Ликаон был сыном Пеласга, аркадского царя. И сам он был царем Аркадии, и у него было 22 сына. Он выстроил город Ликосуру на горе Ликее, дал Зевсу эпитет Ликейского и принес ему в жертву младенца, за что был превращен в волка. Всех его сыновей Зевс поразил молнией.
– А что там говорится? – спросил он.
– То, что попробовавши человеческой внутренности, иссеченной с внутренностями прочих жертв, необходимо ему сделаться волком. Или ты не слыхивал этого сказания?
– Слыхал.
– Таким же образом и представитель черни, пользуясь совершенным повиновением народа, не будет воздерживаться от единоплеменной крови, но по ложным доносам, как это вообще бывает, приводя обвиняемого пред суд, станет оскверняться убийством, отнимать у человека жизнь, языком и нечестивыми устами пробовать родственной жертвы, изгонять в ссылку, убивать, подписывать снятие чужих долгов и раздел земли. После сего, этому человеку не предписывает ли необходимость и самая судьба – либо погибнуть от врагов, либо тиранствовать, и из человека сделаться волком?
– Крайне необходимо, – сказал он.
– И этот-то, – прибавил я, – не будет ли восставать на всех, у кого есть имение?
– Так.
– А лишенный власти и возвративший ее независимо от врагов, не сделается ли на своем поприще тираном?
– Очевидно.
– И если враги бессильны будут низвергнуть его, или, обнося пред государством, умертвить, то не задумают ли они приготовить ему смерть тайно, насильственную?
– Это и в самом деле часто бывает, – сказал он.
– Посему, достигшие этой степени повторяют известнейшее тиранское требование, – требуют от черни нескольких телохранителей, чтобы помощник ее оставался невредимым.
– Конечно, – сказал он.
– И народ-то дает, боясь, думаю, за него, и нисколько не опасаясь за себя.
– Конечно.
– Видя же это, друг мой, человек, имеющий деньги, а вместе с деньгами приобретающий причину быть ненавистником народа, по оракулу, который дан был Крезу, «бежит к каменистому Эрмосу, не остается в отечестве и не стыдится прослыть малодушным».
Дельфийский оракул – это прорицатель при храме Аполлона в Дельфах, а Крез – последний царь Лидии. И он получил в Дельфах предсказание перед войной с Персией. Ему было сказано: «Если ты перейдешь реку (по сторонам которой стояли два войска), то погубишь великое царство». Обнадеженный Крез потерпел сокрушительное поражение, а потом, в ответ на жалобу Креза, оракул ему указал, что в предсказании не было сказано, чье именно царство.
– Потому что иначе стыдиться в другой раз ему не пришлось бы, – сказал он.
– А если, думаю, схватят его, то предадут смерти.
– Необходимо.
– Между тем тот самый народный ставленник становится столь великим, что в своем величии не лежит на земле, но, низвергнув многих других, стоит на козлах государства и уже не как представитель народа, а как совершенный тиран.
На козлах – то есть на колеснице.
– Почему же и не быть этому? – сказал он.
– Так рассматривать ли нам, – спросил я, – счастье и этого человека, и государства, в котором находится такой смертный?
– Конечно, рассмотрим, – отвечал он.
– Не правда ли, – сказал я, – что в первые дни и в первое время он улыбается и обнимает всех, с кем встречается, не называет себя тираном, обещает многое в частном и общем, освобождает от долгов, народу и близким к себе раздает земли и притворяется милостивым и кротким в отношении ко всем?
– Необходимо.
– Если из внешних-то неприятелей с одними, думаю, он примирился, а других разорил, и с этой стороны у него покойно, то ему на первый раз все-таки хочется возбуждать войны, чтобы простой народ чувствовал нужду в вожде.
– И естественно.
– Внося деньги, граждане не терпят ли бедности? И каждый день занятые пропитанием себя, не тем ли меньше злоумышляют против него?
– Очевидно.
– А если только начинает он, думаю, подозревать, что кто-нибудь имеет вольные мысли и не попускает ему властвовать, то по какому-нибудь поводу не губит ли таких среди неприятелей? И для всего этого не необходимо ли тирану постоянно будоражить всех посредством войны?
– Необходимо.
– Делая же это, не тем ли более подвергается он ненависти граждан?
– Как же не подвергаться?
– Тогда граждане, способствовавшие к его возвышению и имеющие силу, не будут ли смело говорить и с ним и между собою, и, если случатся особенно мужественные, не решатся ли выражать ему свое недовольство всем происходящим?
– Вероятно.
– Поэтому тиран, если хочет удержать власть, должен незаметно уничтожать всех этих, пока не останется у него ни друзей, ни врагов, от которых можно было бы ожидать какой-нибудь пользы.
– Явно.
– Стало-быть, ему надобно следить за тем, кто мужествен, кто великодушен, кто разумен, кто богат. И он так счастлив, что, хочет – не хочет, должен ко всем этим находиться во враждебном отношении и злоумышлять против них, пока не очистит государства.
– Прекрасное же очищение! – сказал он.
– Да, противоположное тому, какое предписывают врачи относительно тела. Последние изгоняют самое худое и оставляют самое хорошее, а он – наоборот.
– Впрочем это, как видно, ему необходимо, если хочет властвовать, – сказал он.
– Стало быть, той блаженною связан он необходимостью, – продолжал я, – которая повелевает ему или жить с толпою негодных да еще и ненавидящих его людей, или вовсе не жить.
– Именно той, – сказал он.
– А не правда ли, что, действуя подобным образом, чем большую будет он навлекать ненависть со стороны граждан, тем большая и разнообразнейшая понадобится ему стража?
– Конечно.
– Кто же эти верные? Откуда созвать их?
– Сами летом сбегутся во множестве, – сказал он, – если даст требуемое жалованье.
– Мне кажется, ты, клянусь собакой, говоришь опять о трутнях, – сказал я, – о каких-нибудь разнородных иностранцах.
– И справедливо кажется тебе, – сказал он.
– А местных разве не захочет?
– Каких?
– Отнимет у граждан рабов и, сделав их вольными, образует из них себе стражу.
– Непременно, – сказал он, – если только они будут ему самыми верными.
– И каким блаженным существом назовешь ты тирана, если, погубив тех прежних, он будет пользоваться этими друзьями и верными людьми!
– Что делать? Пользуется хоть такими, – сказал он.
– И удивляются ему эти друзья, – продолжал я, – и обращаются с ним новые граждане, а добрые ненавидят его и убегают.
– Как не убегать?
– Так недаром же вполне мудрою кажется трагедия, в которой отличился Еврипид.
– Что такое?
– В которой, между прочим, он произнес и ту крепкую мысль, что мудрые тираны обращаются с мудрецами. Под этим, очевидно, разумел он, что те мудры, с которыми тиран короток.
– Да он, равно как и другие поэты, тиранию превозносит, будто нечто богоподобное, и во многих иных отношениях.
– Потому-то, как ни мудры творцы трагедий, пусть они извинят и нас, и всех тех, которые о правительстве судят подобно нам, что мы не принимаем их в свое государство, именно за похвалы тирании.
– Думаю, что отважнейшие-то из них извинят, – сказал он.
– А прочие-то, думаю, ходят по государствам, собирают народ и, получив известную плату, прекрасными, громкими и трогательными возгласами привлекают правительства к тирании и демократии.
– Конечно.
– Сверх того, они получают награды и почести – во-первых, как и следует, от тиранов, а во-вторых, от демократии. Но чем выше восходят они по крутизнам правлений, тем больше слабеет их почет, так что, как бы запыхавшись, он не может идти далее.
Говоря о почестях, которыми эти лицемеры пользуются от тиранов, Сократ едва ли не подразумевал Еврипида, который, как известно, уже в старости приглашен был в Македонию Архелаем и там через несколько лет умер.
Сократ говорит здесь о том, что возвышение по степеням почестей несообразно с характером самих форм правления (тирании и демократии), потому что тирания не терпит аристократизма, чтобы не воспитал он соперников, а демократия боится олигархии, чтобы она не породила тирана. Таким образом, трагические поэты – льстецы тирана и народа, восходя по степеням почестей, должны наконец ослабеть и пасть.
– Конечно.
– Так вот куда мы вышли. Поговорим теперь о том войске тирана, как оно прекрасно, многочисленно, разнообразно в никогда не принадлежит той стране, которая питает его.
– Явно, – сказал он, – что если в государстве есть храмовые деньги, то тиран будет тратить их, и когда выдаваемых всякий раз окажется достаточно, он будет уменьшать обложение черни налогами.
Под тираном имеется в виду Дионисий, сиракузский тиран, который для нужд своей распутной жизни снял золото и серебро в храме.
– А что если не будет доставать их?
– Явно, сказал, что и сам он, и сподвижники его, и друзья, и подруги, будут кормиться за счет отечества.
– Понимаю. Значит, чернь, создавшая себе тирана, будет и кормить его с друзьями?
– Крайне необходимо, – сказал он.
– Что ты говоришь? – спросил я. – Да если чернь рассердится и скажет, что взрослому сыну несправедливо получать пищу от отца, а напротив, отцу – от сына, что отец родил его и поставил на ноги – не для того, чтобы, когда он будет большой, – поработившись его рабам, кормить и его самого, и рабов его с наплывом других, но чтобы, под его предстоятельством, освободиться ему от находящихся в государстве богачей и от людей так называемых благородных? Ведь тогда она прикажет ему выйти из государства, вместе с друзьями, как отец выгоняет из дому сына, вместе с буйными его собутыльниками.
– Узнает же тогда чернь, клянусь Зевсом, – сказал он, – какое животное породила она, взлелеяла и возрастила, и слабейшая, изгонит ли сильнейших.
– Что ты говоришь? – спросил я. – Тиран осмелится делать насилие отцу и, если последний не послушается, будет бить его?
– Да, обезоружив-то отца, – сказал Адимант.
– Так тирана, – продолжил я, – ты назовешь отцебийцей, жестоким кормильцем старости, и это-то, как видно, по общему мнению, будет тирания, выраженная пословицей: чернь, убегая от дыма рабства, налагаемого людьми свободными, попадает в огонь рабов, служащих деспотизму, и вместо той излишней и необузданной свободы, подчиняется тягчайшему и самому горькому рабству.
Пословица звучит так: «избегая дыма, угодишь в пламя». Тут имеется в виду, что народ из подчинения свободным людям попадает в услужение к деспотической власти и свою неумеренную свободу меняет на самое тяжкое и горькое рабство – рабство у рабов.
– И действительно так бывает, – сказал он.
– Что же? – спросил я. – Не справедливо ли будет наше заключение, если свое исследование, что тирания происходит из демократии, и что, происшедши, она бывает такова, мы признаем достаточным?
– И очень достаточным, – сказал он.