Философия – высокая альпийская дорога; к ней ведет лишь крутая тропа чрез острые камни и колючие терния: она уединенна и становится все пустыннее, чем выше восходишь, и кто идет по ней, пусть не ведает страха, все оставит за собою и смело прокладывает себе путь свой в холодном снегу. Часто приходит он внезапно к краю пропасти и видит внизу зеленую долину: властно влечет его туда головокружение; но он должен удержаться, хотя бы пришлось собственною кровью приклеить подошвы к скалам. Зато вскоре он видит мир под собою, и песчаные пустыни и болота этого мира исчезают, его неровности сглаживаются, его раздоры не доносятся наверх, – проступает его округлая форма. А сам путник всегда находится в чистом, свежем альпийском воздухе и уже видит солнце, когда внизу еще – темная ночь.
Неужели для философии, т. е. для понимания сущности жизни, нужна история? Нужно лишь всмотреться в мир, безразлично – где, но только ясными очами, чтобы познать сущность жизни. Нужда, смерть и, как приманка, сладострастие – это грехи, а жизнь – наказание: так это всюду и во всех 10 000 калейдоскопически сменяющихся образов. По срезу я познаю весь мрамор и не имею надобности прослеживать все его прожилки: а разрез всегда показывает одно и то же.
Когда мысль возникает у меня в неясной форме и витает предо мной слабыми очертаниями, мной овладевает невыразимое желание схватить ее: и я все отбрасываю прочь и гонюсь за ней, как охотник за дичью, по всем изгибам выслеживаю ее со всех сторон и пересекаю ей дорогу, пока не поймаю ее, не сделаю ясной и не перенесу ее, побежденную, на бумагу. Но иногда она все-таки ускользает от меня, и тогда мне приходится ждать, пока другой какой-нибудь случай снова не вспугнет ее; и как раз те мысли, которыми я овладел после нескольких напрасных попыток, – обыкновенно самые лучшие. А когда при такой охоте за мыслью меня прерывают, в особенности ревом животных, который врезается в мои мысли, как секира палача – между головой и туловищем, тогда я испытываю одно из тех страданий, каким мы подвергаем себя, спускаясь в один мир с собаками, ослами, утками.
Все мысли, которые я написал, возникли по внешнему поводу, большей частью по поводу какого-нибудь наглядного впечатления, и высказал я их, исходя из объективной точки зрения, не заботясь о том, куда они могут привести; но все-таки они похожи на радиусы, которые, направляясь от периферии, все сходятся к одному центру, т. е. к основным идеям моего учения: к ним ведут они с самых различных сторон и точек зрения.
Лихтенберг насчитал свыше ста немецких выражений для обозначения опьянения; в этом нет ничего удивительного, потому что немцы издавна славились как пьяницы. Но вот что странно: в языке немецкой нации, которая считается самой честной из всех существующих, имеется так много выражений для обозначения обмана, как, может быть, ни в каком другом языке; и притом подобные выражения имеют у немцев по большей части какой-то оттенок триумфа, может быть потому, что это дело считалось очень трудным.
Кто хочет иметь верное понятие о происхождении нашего языка, который наряду со шведским, датским и норвежским представляет собою один из диалектов готского языка и, вероятно, не имеет ничего общего с жаргоном тех лежебок и пожирателей желудей, о которых говорит Тацит, – тому я рекомендую книгу Раска о зендском языке.
Я не знаю, почему мне сейчас приходит в голову, что патриотизм, когда он хочет заявить о себе в царстве наук, не что иное, как непристойный малый, которого надо взять за шиворот и выбросить вон.
Между тем есть люди, которые из одного патриотизма почитают даже философию Лейбница: они заслуживают того, чтобы их заперли среди сплошных монад и заставили там слушать предустановленную гармонию и созерцать спектакль identitatis indiscernibilium.
Под моими руками или, правильнее, в моей душе вырастает некое творение, некая философия, которая должна этику и метафизику соединить в одно, между тем как до сих пор их разделяли, как неправильно разделяют человека на душу и тело. Творение это растет, постепенно и медленно слагается, как дитя в утробе матери; я не знаю, что возникло раньше и что позднее, как у дитяти в утробе матери. Я замечаю один член, один сосуд, один орган за другим, т. е. я записываю свои мысли, не заботясь о том, насколько они подойдут к целому, ибо я знаю, что все возникло у меня из единой основы. Так созидается некое органическое целое, а лишь такое может жить. Те, кто полагает, что надо только каким-нибудь образом натянуть известную нить, как основу, и затем приплетать к ней другие, одну за другой, в стройном и строгом порядке, пока в качестве высшего завершения из одной тощей нити, петелька за петелькой, не свяжется чулок, – как это делает Фихте (сравнение принадлежит Якоби), – те, кто так полагает, ошибаются.
Я, вот такой, каким я здесь сижу и каким знают меня друзья мои, я не понимаю, как возникло мое творение, – подобно матери, которая не понимает, как возникло ее дитя в ее утробе. Я смотрю на него и говорю, как мать: «благословен плод чрева моего». Душа моя берет свою пищу из мира с помощью рассудка и органов чувств; эта пища дает моему творению некое тело, и тем не менее я не знаю, как и почему оно возникло у меня, а не у других людей, которые получают, однако, ту же пищу.
Случай, повелитель нашего чувственного мира! Дай мне пожить и иметь покой еще немного лет! Ибо я люблю мое творение, как мать любит свое дитя; а когда оно созреет и родится в мир, тогда воспользуйся твоим правом на меня и возьми с лихвой за отсрочку. Если же я погибну раньше в это железное время, – о, пусть тогда эти незрелые начинания, эти мои этюды будут даны миру, как они есть и что они есть: может быть, явится когда-нибудь родственный дух, который сумеет сложить разрозненные члены и восстановит находку.
Моя жизнь в действительном мире – это горько-сладкий напиток. А именно она представляет собой, как мое существование вообще, постоянное приобретение знаний, возрастание мыслей, которое касается в данном случае этого действительного мира и моего отношения к нему. Сущность моих познаний – печального и подавляющего характера; но форма познания вообще, возрастание мыслей, проникновение в истину – безусловно, отрадного свойства, и так они своеобразно примешивают все время свою сладость к этой горечи.
Как после каждого важного открытия умалители находят, что оно имелось уже в прежних сочинениях, так следы моего учения встречаются почти во всех философских системах всех времен, – не только в Ведах, у Платона и Канта, в живой материи Бруно, Глиссона и Спинозы и в дремлющих монадах Лейбница, но и решительно во всех философских системах, древнейших и новейших, – но только всегда в самых разнообразных одеяниях и сплетениях, с абсурдом, который бросается в глаза, и в самых причудливых формах, в которых их можно распознать, стоит лишь их поискать. Мне это кажется совершенно подобным тому, как во всех животных находят тип человека, но странно обезображенный, незаконченный, то хилый, то чудовищный, то как грубую попытку, то как карикатуру. Высокомерность этого сравнения является лишь королларием к тому высокомерию, которое заключается вообще в том, что предлагаешь новую философскую систему: ведь этим самым объявляешь все прежние попытки неудавшимися, а свою – удавшейся; кто же думает иначе и тем не менее хочет навязать миру новую систему, тот непременно – шарлатан. В философии до сих пор дело происходило, как на аукционах, где всякий, кто говорит последним, этим самым уничтожает значение всего сказанного раньше.
Я, впрочем, сознаюсь, что я не думаю, чтобы мое учение могло когда-нибудь возникнуть, прежде чем Упанишады, Платон и Кант могли одновременно осветить лучами дух одного человека. Но правда и то, что, как говорит Дидро, здесь стояло много колонн, и солнце озаряло все, но звучала одна только колонна Мемнона («Племянник Рамо»).
Если бы я только мог отделаться от иллюзии: смотреть на отродье жаб и ехидн как на равных мне! Это мне очень помогло бы.
Мой век – не сфера моей деятельности, а только почва, на которой стоит моя физическая личность; но последняя представляет собою лишь очень незначительную часть всей моей личности. Эту почву она разделяет со многими, для которых она, почва, служит сферой деятельности. Поэтому я предоставляю им заботу и борьбу за последнюю.
Фихте и Шеллинг заключаются во мне, но не я в них, т. е. то немногое истинное, что есть в их учениях, находится в том, что сказал я.
Вершиной моей славы было бы, если бы обо мне когда-нибудь сказали, что я отгадал загадку, которую загадал Кант.
Масштаб для моего духа надо определять, опираясь на тот факт, что я в объяснении совершенно специальных феноменов соревнуюсь с великими людьми: из теории цвета – с Ньютоном и Гёте, в объяснении того, почему Лаокоон не кричит, – с Винкельманом и Лессингом, Гёте, между прочим – с Гиртом, Ферновом, в объяснении смешного – с Кантом и Жан-Полем.
На 17-м году моей жизни безо всякой школьной учености я был так же охвачен чувством мировой скорби, как Будда в своей юности, когда он узрел недуги, старость, страдание и смерть. Истина, которая ясно и громко говорила из мира, скоро преодолела и мне внушенные еврейские догмы, и в результате я пришел к выводу, что этот мир не мог быть делом некоего всеблагого существа, а несомненно – дело какого-то дьявола, который воззвал к бытию твари для того, чтобы насладиться созерцанием муки; на это указывали все данные, и вера, что это так, взяла у меня верх. Во всяком случае, человеческое бытие возглашает о предназначенности к страданию: это бытие глубоко погружено в страдание, не может избыть его; самое течение и исход бытия безусловно трагичны: невозможно отрицать в этом известной преднамеренности. Но ведь страдание представляет собою δευτερος πλους, суррогат добродетели и святости; просветленные им, мы достигаем в конце концов отрицания воли к жизни, возвращаемся с ложного пути, приходим к спасению; именно потому та таинственная власть, которая правит нашей судьбой, в народной вере мифически олицетворяемая как провидение, позаботилась бесспорно о том, чтобы причинять нам страдания за страданиями. Вот отчего моему молодому взгляду, совершенно одностороннему, но – в пределах очевидного – правильному, мир предстал как создание дьявола. Однако сама по себе эта таинственная власть и всемогущество – наша собственная воля в той стадии, которая не осознается нами, как я это изложил подробно; а страдание, конечно, представляет собою прежде всего цель жизни, – так, как если бы оно было дело какого-нибудь дьявола; но эта цель не последняя: она сама – средство, средство благодати, и, как таковое, оно, страдание, нами самими приспособлено к нашему истинному и высшему благу.
Много лет назад я записал, что в основе деятельности каждого гения лежит врожденный искусственный прием, можно сказать, известная уловка, которая представляет собою тайную причину всех его созданий и выражение которой запечатлевается на его лице.
Моя уловка состоит в том, что я внезапно и в тот же момент обливаю живейшую интуицию или глубочайшее ощущение, когда благоприятный час порождает их, самой холодной, абстрактной рефлексией и благодаря этому сохраняю их затем в застывшем состоянии. Иначе говоря – высокая степень сознательности.
Когда у меня нет ничего такого, что меня бы страшило, то меня страшит именно это; ибо у меня тогда появляется такое чувство, будто все-таки есть что-то такое, что от меня остается лишь сокрытым. Misera conditio nostra! (См.: Бэкон. «De Deo Pan, in sapientia veterum»).
Я иногда говорю с людьми так, как ребенок со своей куклой: дитя, правда, знает, что кукла не поймет его речей, но все-таки создает себе путем приятного сознательного самообмана радость общения.
Они кричат о меланхолическом и безотрадном характере моей философии; но это объясняется исключительно тем, что я вместо того, чтобы выдумывать в качестве эквивалента их грехов некий будущий ад, показал, что там, где есть грех, в мире, есть уже и нечто похожее на ад.
Изо всех прежних философских этик совершенно невозможно было вывести аскетическую тенденцию христианства (собственно потому, что все философы были оптимисты). И вот, если христианство не заключает в себе ложного воззрения, а, как это очевидно, представляет самую лучшую этику, то это указывает на некое ложное воззрение во всех прежних философских этиках, а это ложное воззрение – оптимизм.
Что в скором времени мое тело станут точить черви – это мысль, которую я могу вынести; но что профессора философии проделают то же самое с моей философией – вот что приводит меня в содрогание.
Моя философия в пределах человеческого познания вообще представляет собою действительное решение мировой загадки. В этом смысле она может назваться откровением. Вдохновлена она духом истины; в четвертой книге есть даже такие параграфы, на которые можно смотреть как на внушенные Святым Духом.