Лушпайка
Это были самые что ни на есть успешные молодые люди. Они все время смеялись и шутили. Кажется, из того времени (или, может быть, раньше?) в литературе пошла мода на байки, смешные истории и бесконечную иронию, которая за насмешками скрывала слабость, пустоту и, конечно, страх.
Тогда, в восемьдесят пятом, меня не интересовали тенденции и судьбы русской литературы. Мне было пятнадцать. Кажется, я впервые сильно влюбился, а также впервые столкнулся с обществом, или, точнее, прослойкой, которую впоследствии иначе как лушпайкой не называл…
Но об этом позже.
Да, шел восемьдесят пятый год. Я приехал в археологическую экспедицию. Фактически первый раз путешествовал без мамы с папой…
– Ничего, – шепнула мама, провожая меня на поезд. – Здесь люди из нашей среды. Обычные интеллигентные люди…
* * *
Уже в вагоне оказалось, что мама не совсем права. То есть, конечно, да, повсюду была самая что ни на есть интеллигенция, но они все же сильно отличались от того круга, в котором проходило мое взросление.
Первым, на что я обратил внимание, было бесконечное коверканье слов ради словесной шутки.
Солидная полная тетенька лет тридцати пяти, формой иссиня-черной прически напоминавшая одуванчик, поправляла резинку сползавшего с плеч сарафана и кричала:
– Мне нужен носильник и потаскун!
На этот юмор никто не реагировал. Ей просто помогли донести вещи. Я же никак не мог понять, почему она говорит так. И все смотрел на нее, на ее полную шею и плечи, на которых выступили бисеринки пота.
– Влюбляться рано, молодой чемодан, – сказала она, заметив мой взгляд. – Занимайте места согласно купленным билетам…
Потом, уже совсем скоро, я перестану удивляться такому юмору. Потому что вокруг меня так будут шутить все. Это доведенное до автоматизма коверканье языка станет привычным и мне…
Начались беседы. К беседам я привык дома. У нас тоже разговаривали о важном, непонятном и даже, кажется, запретном…
Но в вагоне и беседы отличались. Я вдруг обратил внимание на то, что все здесь стараются уколоть друг друга. Все немножко надменны и ироничны. Особенно в качестве цели для насмешек моим новым знакомым приглянулся я. Вернее, крестик, висящий у меня на груди.
Крестился я за год до поездки. После этого в церкви не бывал и религиозной литературы не читал, кроме Евангелия, которое крестная мне подарила по завершении таинства. Но крестик мне носить нравилось. Вот это и сделало меня объектом всякого рода подколок по пути к месту археологических раскопок.
Молодой ученый, которого все звали Мишенька, был похож на смешного зверя – ленивца. Он часто снимал и протирал краем застиранной майки очки. И когда оказывался без очков, то подслеповато щурился и беспомощно улыбался.
Мишенька, посмотрев на мой крестик, ухмыльнулся улыбкой слепого ленивца и спросил:
– А крепок ли ты в вере, молодой человек?
Я не знал, что ответить.
Разговор происходил в тамбуре, и, чтобы потянуть время, я зажег сигарету.
Отвечать мне не пришлось.
– Я не понимаю, что эти люди имеют в виду, когда говорят: крепок в вере, не крепок, – раздалось за моей спиной. – По-моему, либо веришь, либо нет. Вот так…
Я обернулся. Ну да, это был он. Персонаж, которого я заметил еще на перроне. Крючковатым носом и бородкой он напоминал пародию на Мефистофеля скульптора Антокольского. Маленькая ее копия стояла на столе у моего деда-психиатра.
Кривой нос, бородка, презрительно искривленный рот, черные кудряшки волос с проседью. Это был Владимир Аркадьевич. Преподаватель истории в институте. Репетитор. Мне он казался глубоким стариком, хотя ему не было и сорока…
– Веришь или нет, – повторил он, словно пробуя на вкус слова. – Да. Удобно быть христианином, молодой человек. Получил индульгенцию и греши дальше. Вы знаете, что такое индульгенция?
– Это в Средние века было… – пробормотал я, понимая, что это взрослый мужчина, историк, не может не знать.
– А сейчас? Каково устройство отпущения грехов в вашей церкви? Просто так отпускают?
На самом деле я точно не знал, каково устройство. Но пробормотал:
– Просто так.
– Бесплатно? Но хоть бумагу-то выписывают?
– Ничего им не выписывают. Это ж бесплатно, – хихикнул Мишенька. – Будут они за так бумагу тратить.
– Вам надо создать свою церковь, – сказал Владимир Аркадьевич и положил руку мне на плечо. – Собираете пятьдесят человек и регистрируете. Вот это по-настоящему!
* * *
Видя, что я мало образован и беспомощен, и Владимир Аркадьевич, и Мишенька и многие другие продолжали посмеиваться над моей якобы глубокой религиозностью.
Каждый завтрак математик и программист Боря начинал с обращения ко мне:
– Что вы можете поделать с тем, юноша, что сама идея Бога не нужна для развития человека? В ней просто нет необходимости. Как вы отреагируете на такую посылку?
Я не реагировал. На самом деле, хоть и могло показаться, эти насмешки не были травлей. Здесь так привыкли общаться. Все насмешничали над всеми. И я со своим крестиком и полным отсутствием знаний не был исключением. Я был просто частью их развлечения. И видимо, не самой интересной.
Больше всего их интересовала не критика религии, а разговоры о внешней политике.
– Нефть! Нефть – вот основа конфликта!
– А где нефть, там всегда кровь.
– Ты думаешь, они откажутся?! О нет. Даже не думай!
И так до бесконечности. Мне же были совсем неинтересны их рассуждения.
Арабы, евреи, Ближний Восток, Америка.
Скука.
Работали эти люди здорово. Не за страх, как говорится. Видно было, что на раскопки они приехали не ради моря. Их все же интересовало то, над чем они трудятся здесь.
– Что такое наука? – спрашивал Владимир Аркадьевич двух своих учениц, студенток, которых он сам подготовил в институт и помог поступить. – Это способ удовлетворить свое любопытство. И при этом получать неплохую зарплату! То есть ты удовлетворяешься за государственный счет!
Девушки внимали. Обе они приехали позже. Их привез на машине Евгений, чуть более молодой коллега Владимира Аркадьевича.
Женя был полноват, красив и вальяжен. К тому же неплохо играл на гитаре и пел. В основном это были сладкие песни Энгельберта Хампердинка и задушевные Булата Окуджавы. Причем Окуджаву он пел сладко, как Хампердинка, а Хампердинка – задушевно, как Окуджаву.
Девушки смотрели на него с обожанием…
Я был равнодушен к их компании. Да, мне было одиноко, и я писал грустные письма домой маме. Но все же я умел сопротивляться. Например, невзирая на насмешки, днем, в перерыве между работой, я уходил в степь, делал вид, что молюсь. Молиться я и не пытался, потому как не умел, но мог час просидеть, скрестив ноги и закрыв глаза. Ко мне даже не приставали в это время. Лишь однажды, пройдя мимо, Евгений презрительно бросил:
– Восток в другой стороне!
* * *
Я сидел у моря и делал вид, что молюсь. Сначала различал звуки волн, набегавших на берег, но вскоре они сливались в единый гул и исчезали, уступая место полной тишине. Тишина была черная и цветная одновременно. Я точно впадал в состояние какого-то совершенного одиночества, никак не ограниченного временем. Выходить из него не хотелось…
Вдруг в мою уютную темноту ворвался звонкий девичий голос:
– Считаешь волны?
Я открыл глаза и посмотрел на нее. Вернее, попытался. Она стояла на фоне солнца, и я видел только ее силуэт.
– Что? – пробормотал я, пытаясь прикрыть глаза ладонью.
– Считаешь волны?
Я ничего не понял.
– Разве можно считать волны?
– Теоретически можно, – сказала девушка и села рядом со мной.
Мне она показалась очень красивой и странной. Ее внешность, спутанные, точно солома, русые волосы до плеч, веснушки, едва заметные, курносый нос – все было обычным, милым, да, но обычным. А вот глаза у нее были странными. Но я никак не мог уловить, в чем странность этих глаз, делающих и все лицо необычным. Однако оно было необычно настолько, что я, забыв про стеснение, которое испытывал перед всеми девушками, глядел на это чудо не отрываясь.
– Все дело, – сказала она, – в том, что глаза разные.
– В смысле? – Я смутился и отвернулся.
– Я вижу, ты смотришь, пытаешься понять. Но дело в том, что у меня два выражения лица. Не одно, как у всех, а два. Видишь две половины? Не подходят друг другу. Дело в глазах. Один удивленный…
Она закрыла пол-лица, и действительно я увидел, что выражение этой половины выглядело удивленным, а то и больше – обескураженным.
– Видишь? – спросила она меня.
– Вижу. – Я вдруг улыбнулся. – Ты как бы говоришь: «О, ни фига себе!»
Она тоже улыбнулась, но быстро перекинула ладонь, прикрыв другую сторону лица:
– А теперь? Второй какой?
Теперь половина лица ее была весьма скептическая.
– Эта сторона говорит: «Да ну, фигня!»
Она засмеялась и отняла руку от лица.
– Тебя как зовут?
Я сказал.
– А меня Стася. Так бабушка звала. Пойдем в лагерь. Чего ты тут сидишь?
– Изображаю.
– Что?
– Да ничего… Просто, чтобы отстали…
– А! Дразнят, что ли?
– Немного.
– Это ничего. Это они от страха. Лушпайка же.
– Кто?
– Лушпайка. Я их так зову. Знаешь, мне бабушка рассказывала. Она с моими родителями еще у моря жила. И я тоже. Вон там. – Она махнула рукой куда-то в сторону западного побережья.
– Далеко?
– Не очень. Так вот. Дома давно нет, а пристань до сих пор есть. Родное место. Так вот, бабушка с подругами выходили к пристани смотреть на море и грызть подсолнухи. Нагрызут, бывало, много. Плюют прям на пристань. Казалось бы, грязь. А нет. Ветер подует или волна плеснет – и нету шелухи. Они эту шелуху лушпайкой называли. Вот…
Она задумалась, и мне показалось, что в ее глазах видны и ветер, и пристань, и море…
– А почему наши-то…
– Не знаю. Они все, как лушпайка. Собираются, шуршат, шутят все время, ерничают, а ветер подует – и нет лушпайки. Сдуло.
– Я, получается, тоже лушпайка?
Она промолчала.
– Пойдем в лагерь, – сказала и протянула мне руку.
Я взял ее руку и, как обычно, не нашел правильных слов.
– А ты откуда взялась?
Она улыбнулась.
– Не очень-то любезно для кавалера. Ведь ты мой кавалер?
Я был одновременно в восторге и сильно напуган.
– Получается так.
– Ну, тогда ты должен быть другим. Или ты хочешь сказать, что я опять ошиблась в человеке? Я иногда ошибаюсь… Вижу человека и делаю так…
Тут она закрыла ладонью часть лица. Выражение ее стало милым и удивленным. Она посмотрела на меня и сказала:
– Ух! Ни фига себе!
И, помолчав, добавила:
– Я сезонная. Поварихой. У лушпаек женщины хорошо пирожные пекут. С кремом. А как суп на много народу надо сварить, так нет. И тут уж моя фортуна. Третий год.
* * *
Мы подружились со Стасей, несмотря на то что она была старше. Хотя, наверное, это она подружилась со мной. Про меня же можно было сказать, как тогда говорили: влопался по самые уши.
Я старался чаще дежурить по кухне, да и просто, вместо работы на раскопе помогал ей рубить дрова, разжигать буржуйку, носить воду, мыть посуду.
Мне нравилось, как она готовит, как отвечает на мои разговоры взглядами, в зависимости от того, что я говорю. Либо смотрит одной стороной, либо другой. Я рассказывал ей про то, какими ужасными были скифские воины, про то, что раньше море было далеко, про то, что на самом деле я собираюсь в будущем стать археологом, но она смотрела скептически, одной стороной лица:
«Да ну, фигня!»
И я сбивался и шел наливать воду в котелок, а возвращаясь, говорил:
– Ты мне очень нравишься. Я твой кавалер. Сама сказала.
И она смотрела другой стороной:
«Ух! Ни фига себе!»
Большого опыта общения с женщинами у меня не было. И я все не решался сделать хоть какой-то шаг. А Стася, видимо, и не торопила события, ожидая, что я предприму…
И первое время я, совершенно утратив бдительность, не замечал, как реагируют на мое поведение Мишенька, Евгений, Владимир Аркадьевич и другие.
Лишь где-то недели через две я понял, что разговоры их сместились от моей религиозности в сторону наших со Стасей отношений.
Я обнаружил это так неожиданно и так болезненно воспринял, что до сих пор у меня осталось ощущение, сравнимое с состоянием, когда температура тела подходит к критической точке. Все казалось каким-то бредово-нереальным, отрывочно-вычурным.
Я вдруг обнаружил, что над нами издеваются. Это было вечером. Все собрались после ужина за столом под тентом. Стася ушла на море мыть посуду. А я ждал и готовился сегодня в ночь где-нибудь на пляже признаться ей в любви.
И вдруг услышал, что небольшая компания обсуждает Стасю. Я как-то сразу понял, что это не шутки, что они говорят именно про нее и правду. Еще через пару минут я понял, что они говорят это специально, чтобы слышал я.
Опять их любимые шуточки, опять любование собой. Опять слова-словечки…
Оказалось, что Стася три сезона работает здесь. И три сезона у нее разные кавалеры. Одним из которых был Мишенька.
– Как, кстати, тебе, Миш? – спросил Владимир Аркадьевич. – Сердце наполнилось чувством томления? Помнится счастье утекшее?
– Да ну! Сезонная.
А Евгений, отложив на время свой обычный репертуар, взял гитару и пропел:
Иду, там дожидается
Красавица моя,
Глаза полуоткрытые,
Румяна и бела.
Но вот однажды осенью
Пришел любви конец,
И к ней приезжий с ярмарки
Посватался купец…
И как-то особенно болезненно и гулко прозвучал голос Владимира Аркадьевича:
– Переходящее красное знамя.
Я подошел к ним. Стоял и не знал, что сказать или сделать. И только сквозь какой-то туман услышал слова Мишеньки, обращенные ко мне:
– Ты чего?
И к товарищам:
– Завязывайте. У него лицо дергается. Как бы инсульт не хватил. Эй! В себя приди! Бывает у пятнадцатилетних инсульт?
Вдруг лицо Владимира Аркадьевича приблизилось ко мне или я приблизился к его лицу, руки мои сами вцепились в ветровку у его шеи. Я держал его крепко. Лицо его, физиономия уцененного Мефистофеля с бородкой и карими глазами расплывались передо мной. Я ничего не мог сделать, только вцепился в куртку, держал крепко, не оторвать, и бормотал:
– Это кто переходящее, кто переходящее, кто?
Мне казалось, я ору. Меня отцепили и оттащили за другую сторону стола…
И тут явилась Стася с тазом посуды в руках и громогласно объявила:
– Вон сколько намыла! Ловко?
Все молчали. Евгений опять взял гитару и запел песню про виноградную косточку и желание созвать гостей. Ему стали подпевать.
* * *
Следующий день был в экспедиции выходным. Особым развлечением обитателей нашего лагеря были походы. Разбившись на компании, люди уходили вдоль моря, чтобы попасть к такому же морю, но в другом месте. Где «красивая бухта», где можно «мило понырять» и где, конечно же, можно выпить своей компанией, без посторонних. Я почти всегда оказывался посторонним, но от этого не страдал. Выходной день под навесом на пляже рядом с лагерем мне очень нравился. Я ложился в тени и наполовину спал, наполовину мечтал весь день до вечера…
Но в тот день поспать мне не удалось. Дело в том, что Стася не уехала домой, как обычно в выходные.
Она зашла под навес и села рядом со мной.
– Считаешь волны? – спросила она и повернулась ко мне скептической частью лица.
– Теоретически это возможно, – ответил я и улыбнулся. – Но я не умею считать волны.
– А хочешь, вместо теории займемся практикой?
– В смысле?
– Как все, пойдем в поход.
Я вскочил так быстро, что зацепился ногами за песок и покачнулся. И от радости попытался шутить.
– Куда пойдем? На Фиг или за Фиг?
Так обычно острили здешние археологи. Впрочем, не только здешние, и в другой экспедиции, раньше, я слышал, что кто-то назвал ближайший мыс Фигом и повторял эту дурацкую шутку…
– Мы пойдем туда, где можно считать волны.
– Пойдем, – согласился я. А она вдруг добавила:
– В одно очень странное место.
И произнесла она это так, что у меня вдруг защемило сердце и стало одновременно грустно, тревожно и сладко…
Мы шли над берегом моря. Спуститься к нему было трудно, обрыв был довольно высокий, но кое-где появлялись узкие крутые тропинки, ведущие вниз, к воде. На мое предложение искупаться Стася качала головой: мол, не время, после.
А море внизу было темным, почти черным и изумрудно-зеленым, с белыми барашками пены.
– Так хочется купаться, прыгнуть прям в волну. Жарко.
– Подожди. – Стася перекинула холщовую сумку, которую взяла с собой, с плеча на плечо и достала оттуда две белые панамки. – Вот, теперь мы с тобой одна команда. Пошли. Уже скоро.
* * *
– Посмотри, видишь? – спросила Стася, остановившись на пригорке над морем.
– Нет.
Она посмотрела на меня удивленным взглядом.
– Вот здесь, наступи ногой. Чувствуешь?
– Что-то вроде бы какие-то бугорки.
– Это дом. Наш дом.
Я наконец увидел. Над землей, едва видный, торчал каменный фундамент дома. Если не знать – не заметишь.
– А где же сам дом?
– Самого дома давно нет. Сам дом теперь там. – Она махнула рукой куда-то далеко, в сторону от моря.
– Почему?
– Очень маленький поселок. Укрупнили. Тогда так делали.
– Давно?
– Давно. Я еще девочкой была…
От дома вниз к морю вела едва заметная тропинка. И сейчас Стася смотрела именно в том направлении и улыбалась.
– Грустно, – сказал я, чтобы что-нибудь сказать. – Для чего? Зачем?
– А это важно? Зачем тебе знать причины? Есть места, из которых ты уезжаешь, а твое сердце остается там. И не важно, может быть, и названия у места уже нет, и дом твой едва виднеется из-за травы, но сердце навсегда здесь…
– Ты привела меня к своему сердцу, получается.
– Получается так. Но оно не совсем здесь.
– А где?
– Надо спуститься по тропинке. Пошли? – И она протянула мне руку.
Я взял ее ладонь. Она была узкой и, на удивление, прохладной.
– Пошли.
* * *
Странно, но внизу было куда более ветрено, чем наверху.
– Это потому, что эффект трубы. Здесь всегда так. Приятно.
Внизу, в излучине, оказалась маленькая каменная пристань. Она была между двумя скалами, спрятана от волн открытого моря.
– Когда-то здесь стояли лодки. Дед был рыбаком. Ставил сети… А я ждала его, грызла подсолнухи и считала волны.
– Я не умею считать волны.
– Ты их не слышишь. Нет способности. Или привычки. – Она улыбнулась, шагнула на пристань и вдруг избавилась от майки и юбки, оставшись в купальнике. – Поплавать хочешь?
– Конечно. Море здесь такое… – Я действительно наконец сумел перевести взгляд на море.
– Какое?
– Тревожное. Чужое. Даже страшно.
– Это ничего. Здесь не утонем. Только не надо заплывать.
И она вдруг, легко разбежавшись, рыбкой прыгнула с причала.
Я стал раздеваться. Сбросил шорты и рубаху. Зашел на причал. Без сандалий влажные камни кололи ноги. Море темное, сине-зеленое, грозное. Просто разбежаться и броситься, как она?
Я, осторожно переступая, сел на край причала. Набежавшая волна забрызгала меня, заставила оттолкнуться и спрыгнуть…
Под водой мелькнули Стасины ноги и красный купальник. Мелькнули и исчезли. Я вынырнул и, с трудом подтянувшись, залез обратно на причал.
Стаси не было видно. Уже через две минуты я начал беспокоиться, а через пять нервничать. Я вскочил и ходил босиком по причалу, забыв про боль в ступнях. Поколебавшись, заорал во все горло:
– Стася! – И еще раз, чувствуя всю нелепость своих попыток: – Стасяааа!
– Что случилось?
Я обернулся. Сзади стояла Стася. Ее волосы замотаны в полотенце. В руках продуктовая сумка из ткани.
– Я думал, ты…
– Утонула? – Она посмотрела на меня «скептической стороной». – Я не могу здесь утонуть.
– Почему?
– Здесь мое сердце.
– Ты говорила. Но волны.
– Волны, как руки матери. Ласковые. На горизонте горы старые, с морщинами, как лицо деда. И волны мягкие, как мамины ладони…
Я посмотрел на горизонт. Там действительно были горы.
– Я просто оплыла вокруг и поднялась там. По тропинке. А ты испугался?
– Испугался.
– Зато смотри, что у меня есть. – Она достала из сумки два подсолнуха. – Мы здесь на пристани с подругой сидели и считали волны. И подсолнухи лущили. Хорошо. Будешь?
Она прошла ближе к воде и села на пристань. Протянула мне один подсолнух.
– В сумке было два подсолнуха, – сказала она. – Два – это уменьшаемое. Я отдала один подсолнух тебе. Один – это вычитаемое. Какова разность?
– Один.
– Правильно. Мы все и всегда одни.
– Я с тобой.
– Правда? – Она посмотрела на меня удивленной стороной. – Сегодня. Сейчас. Навсегда?
– Да. Так что один подсолнух плюс один. Это сумма.
Мы грызли семечки. И бросали очистки на пристань.
– Бросай, не бойся. Это и есть лушпайка. Обязательно придет волна побольше и смоет ее. Мы всегда дожидались, и всегда она приходила. Ни одна лушпайка не останется. Все смоет.
Она улыбнулась и, осторожно опершись на локоть, прилегла на пристань.
– Я научу тебя считать волны. Ложись рядом.
Я лег. Пристань была мокрой и прохладной.
– Закрой глаза. Дождись, пока все звуки исчезнут. Даже мой голос. Кроме волн. Ты услышишь.
И я услышал. Волны. Гул. Шелест. Плеск.
Я отчетливо слышал каждую волну.
– Считай. И когда будет десятая волна… – Она вдруг замолчала.
– Что?
– Когда будет десятая волна, ты можешь поцеловать меня…
* * *
Девять…
Десять…
Темно-зеленые тревожные волны. Ты не утонешь, потому что здесь твое сердце. Горы – это лицо отца. Ты промелькнешь в воде, как луч света с поверхности в глубине. Волны. Волны. Темно-зеленые. Нежные и тревожные.
Сегодня. Сейчас. Навсегда.
* * *
– Мы лежим на очистках от семечек.
– Разве. Посмотри. Их смыло. Как я тебе говорила. Это лушпайка.
– Да.
– Кстати, о лушпайке. Говорят, ты вступился за меня?
– Кто тебе сказал? Не очень удачно вышло.
– Сами и сказали.
– Даже в морду не сунул. Растерялся.
– Ничего.
– Они сказали…
– Я знаю. Переходящее знамя.
– Вот гады.
– Почему? Они по-своему правы. Только они все объясняют так, как им понятно. Для них так проще. Потому что они сами такие.
Мы всегда в других видим только то, что есть в нас самих.
– А почему ты говоришь, что они правы? Хотя нет! Слушай! Не говори мне.
– Потому что правы. Каждое лето экспедиция приезжает. Уже два года. И в первый, и во второй раз я надеялась. Я думала…
– Ты думала, это любовь?
– Да. Глупо, правда? Взрослая тетка.
– Не говори так.
– Почему? Каждый раз они говорят такие слова. Умные. А на деле кто они?
– Лушпайка.
– Да. А я переходящее знамя.
Мы помолчали. Звук волн куда-то исчез. И море казалось просто мутной серой водой.
– Слушай, – начал я, запнулся, но все же решился, – а ты была с ними здесь?
– Нет, – усмехнулась она. И посмотрела скептически. – Что ты? Здесь мое сердце. А с ними в палатке.
Я вздохнул.
– Ничего. Я тоже много раз ошибался.
– Врешь.
– Вру.
– Никогда не ври. Не будь как они.
* * *
Я понимал, о чем она. Вернее, чувствовал. Тогда еще только чувствовал. Потом, после, повзрослев, я узнал, как легко даются обещания и как дешево они стоят. Узнал о том, что их бесконечный витиеватый юмор – лишь продолжение страха, их знания – лишь набор бесполезных фактов, которые не нужны никому, кроме них, их чувства – лишь способ более-менее комфортно устроить свое тело и нехитро удовлетворить инстинкты.
Но это потом, после.
А пока я, благодаря Стасе, научился их не замечать.
Настоящего романа со Стасей у нас не было. Она не переехала ко мне в палатку, как я мечтал. По выходным мы ходили в странное место, к морю и горам. Туда, где было ее сердце.
Там мы грызли семечки, купались и считали волны.
Не знаю, любили ли мы друг друга, но с ней я очень изменился. Я научился ее внимательности, ее необидчивости, ее одиночеству…
Но самое лучшее было вот что.
Я научился легко презирать и спокойно не замечать лушпайку.
О наших отношениях со Стасей они знали и, как обычно, пытались острить.
– Ходите теперь вместе к старому причалу грустить? – спрашивал Владимир Аркадьевич.
Но меня уже нельзя было вывести из себя:
– Мы считаем волны.
– Романтично. На обломках жизни.
– Прям как в повести максимально горького писателя, – поддержал его Мишаня.
– Да. – Мне вдруг опять захотелось вырвать клок из бороды уцененного Мефистофеля. – Какой-то товарищ с образованием младшего научного сотрудника, считающий, что наука – это способ удовлетворять любопытство за государственный счет, написал работу по необходимости укрупнения малых поселков. И эта галиматья превратилась в директиву. И вот у Стаси снесли дом. Хотите пошутить на эту тему?
Желающих шутить не нашлось. Только Владимир Аркадьевич, историк по профессии, сказал:
– Понимаете, юноша бледный со взором горящим, то, про что вы рассказываете, это, как вам ни обидно, исторические процессы. Происходит то, что происходит…
* * *
– Все собрались у костра. Сейчас начнут петь, – сказала Стася.
– Это так обычно. Угадаешь, что за песня?
– Про комиссаров в пыльных шлемах.
– Или про юного гусара, влюбленного в Наталию.
– В Амалию.
– Это одно и то же.
– Ты дашь мне адрес? Я буду писать.
– Нет. Тебе не надо писать.
– Это почему?
– Потому что ты едешь туда, где твое сердце.
– Я не знаю, где мое сердце. Мне сейчас кажется…
– Не говори, не говори!
Я замолчал. Мы оба не угадали. Пели красивую песню про последний троллейбус. Лучшее из их репертуара.
– Не надо писать. Не надо обещать. И пожалуйста, миленький, никогда не обманывай. Не будь таким, как они. Приедешь следующим летом. Ведь ты мой кавалер. Поймешь, где твое сердце. Тогда…
И не вини себя. Ты ничего не обещал, и я не обещала. Так сложатся обстоятельства, такая выпадет судьба, ты не виноват.
* * *
Я не приехал ни следующим летом, ни через год. Все случилось ровно как предсказывала Стася. Так сложились обстоятельства, такая выпала судьба.
Я пытался узнать про Стасю у общих знакомых, регулярно ездивших в экспедицию. Говорят, она больше не нанималась. И никто ее не видел. Так сложились обстоятельства, такая выпала судьба.
Мне так легче думать. Хотя Стася, живущая внутри меня, иногда смотрит удивленной стороной:
«Ты сам-то в это веришь?»
А потом усмехается скептически:
«Да ладно! Какая фигня!»
* * *
Зато лет тридцать спустя я попал в компанию тех, с кем когда-то был в археологической экспедиции. Это были такие традиционные ежегодные встречи. За столом увидел почти всех, кого помнил. Все были узнаваемы, только смешно загримированы под старость. Евгений располнел и облысел. Но все так же тискал гитару и все так же был объектом внимания пожилых экспедиционных девочек. Только теперь задушевного Окуджаву сменил туманный Щербаков. Хампердинк остался на месте. В области зарубежной эстрады развития, видимо, не произошло.
Мишани не было. Про него с усмешкой говорили, что он ушел в монастырь. Разочаровался в мирском.
Владимир Аркадьевич заметно хромал. Болели ноги. Он теперь уже не напоминал облезлого Мефистофеля. Теперь он был грустным дедом морозом на пенсии.
Седые волосы, и борода, и взгляд такой несчастный, что я, наверное, пожалел бы его, если бы не услышал прежнее. Тоном, не терпящим возражений, они вещали про нефть и кризис, про скорый крах одних и освобождение других. Арабы, евреи, Ближний Восток. Тридцать лет прошло. Тридцать лет.
Только прежнего азарта не было в их шуточках и разговорах, а сквозь маску всезнания, как запах пота из-под слоя дезодоранта, просачивались в речах Владимира Аркадьевича, в его словах, горькая обида на жизнь и разочарование.
Я почувствовал это. Но ни радости, ни грусти не испытал. Мне бы и хотелось ощутить что-то подобное, но что я видел перед собой?
– Скажите, как теперь ваш институт? – спросил я его. – Удается в нынешние времена удовлетворять любопытство за государственный счет?
– Ничего нет хорошего в нынешних временах.
И кто-то шепнул мне:
– Больше не работает. Их кафедру сильно сократили.
Владимир Аркадьевич, видимо, услышал и стал вдруг нервно и зло проклинать ситуацию, страну, буржуев…
Видно было, что на этот раз он не врет и не насмехается, его жизнь была разбита.
Мне вдруг захотелось уйти. Я поднялся и посмотрел на Владимира Аркадьевича.
– То, про что вы рассказываете, это, как вам ни обидно, исторические процессы. Происходит то, что происходит.
– Что? – повернулся и взглянул на меня.
– Исторические процессы, – сказал я. – Как ни обидно, лушпайка.
– Бестактность, – пожал плечами, не глядя на меня, Евгений. И взял гитару. – Не обращайте внимания, Владимир.
В комнате заиграла гитара. Пели про август, катамаран и конец практики…
А я уже бежал по зимней улице, мимо новостроек, серо-синих в вечернем морозном воздухе, и думал, что где-то там, далеко, все еще есть та бухта, тот причал и горы, все в морщинах, как лица наших постаревших отцов.
И те волны.
Тревожные, но мягкие и нежные, как ты, Стася.
Сегодня. Сейчас. Навсегда.