Ефросинью Ивановну все звали бабой Фросей. Даже сынок ее, зачинатель всех приходских нововведений и участник каждого храмового события, в свои неполные шестьдесят именно так и величал родную мать.
Мужа баба Фрося похоронила еще при развитом социализме и, показывая мне его фотографию, гордо прокомментировала, что он у нее был красавец с бровями, как у Брежнева. Брежневские брови унаследовали и три ее сына. Об одном из них — неугомонном Петре — я уже упомянул, а двое иных нынче за границей проживают: один рядышком — в России, а другого в Чили занесло.
Как-то баба Фрося, подходя ко кресту, совершенно неожиданно для меня и безапелляционно сказала:
— Давайте-ка, отец-батюшка, ко мне до дому сходим, я вам старые карточки покажу. Вам оно полезно будет…
Отказывать бабе Фросе — только себе во вред, поэтому, отложив все намеченное, поплелся я после службы за ней на другой конец села, философски размышляя, что это бабкино «полезное» мне точно ни к какому боку припека, но надобно идти на глас зовущий.
Жила баба Фрося в старой «сквозной» хате, то есть в центре — коридор с двумя дверьми; одна ведет направо, в горницу, за которой располагается прикрытый шторами зал, а другая — налево, в сарай с сеном, дальше куры с гусями, а затем и свинья с коровой, друг от друга отгороженные. Все под одной крышей.
Смахнув несуществующую пыль со стула, который был старше меня по возрасту раза в два, усадила меня бабушка за накрытый плюшевой скатертью стол, в центре которого стояла вазочка с искусственными розами.
Обстановка в зале напоминала годы моего детства, своего рода дежавю. Нетрудно было предугадать, как будет выглядеть альбом с фотографиями. Он оказался именно таким, как я себе и представлял: прямоугольный, с толстыми листами в рамочках и Московским Кремлем на обложке. Пожелтевшие от времени и обрезанные под виньетку фото идут последовательно, год за годом, прерываясь советскими поздравительными открытками.
В конце альбома, в пакете от фотобумаги, лежало то, ради чего, как я подумал, и привела меня баба Фрося к себе домой, — снимки старого, разрушенного в безбожные хрущевские семилетки храма, наследником которого является наш нынешний приход.
Деревянная одноглавая церковь, закрытая в 1940 году, затем вновь открытая при немцах в 1942-м и окончательно разобранная в конце 1960-х, выглядела на сереньком фото как-то печально, неухоженно и сиротливо.
— Ее уже тогда закрыли, — пояснила баба Фрося. — Это мужик мой снимал перед тем, как зерно из нее вывезли и разобрали по бревнышкам.
На других карточках прихожане. Большинство преклонного возраста, серьезные, сосредоточенно смотрят из своего «далека». Лишь на одном снимке с ними священник, облаченный в подрясник и широкополую шляпу.
— Баб Фрось, а куда батюшку тогда отправили, когда храм прикрыли?
— Так он еще почти год тут пожил, дома крестил и к покойникам ходил отпевать. Потом его в Совет районный вызвали, а на следующий день машина подошла, погрузили вещички и увезли его, — поведала старушка. — Говорят, на родину поехал, он из-под Киева был. Бедный.
— А чего «бедный»?
— Так ему тут житья не было, — ответствовала баба Фрося. — Последние два года почти весь заработок отбирали в фонды разные да в налоги. По домам питался. Матушка-то у него, сердешная, померла, когда его по судам таскали.
— По судам?
— Эх, мало ты знаешь, отец-батюшка, — продолжила баба Фрося. — На него тогда донос написали, что он в церкви людей призывал облигации не покупать.
— Какие облигации?
— Займы были такие, государство деньги забирало, обещалось вернуть потом.
Облигации я помню. У родителей большая такая пачка была. Красные, синие, зеленые с изображением строек всяких социалистических.
— А что, батюшка действительно против был?
— Да что ты! — возмутилась баба Фрося. — Ему же просто сказали, что он должен через церковь на несколько тыщ облигаций этих распространить, а он и не выполнил. Кто ж возьмет-то?
Пока я рассматривал остальные снимки, баба Фрося, подперев кулачком седую голову, потихоньку объясняла, кто на них запечатлен, и все время внимательно на меня смотрела. Меня не покидало ощущение, что главное она еще не сказала и эти фото — лишь прелюдия к иному событию.
Так оно и случилось.
Баба Фрося вздохнула, перевязала платочек, поувереннее устроилась на стуле и спросила:
— А скажи-ка ты мне, отец-батюшка, церквы закрывать еще будут?
— Чего это вы, баб Фрось? Нынче времена не те…
— Кто его знает… Кроме Бога, никому ничего не известно, да вон и Марфа все твердит, что скоро опять гонения начнутся.
— Баб Фрось, — прервал я старушку, — у Марфы каждый день конец света. И паспорта не те, и петухи не так поют, и пшеница в клубок завивается…
— Да, я и сама ей говорила, что не надо каждый день себя хоронить.
Баба Фрося как-то решительно встала со стула и подошла к старому комоду, стоящему в углу между телевизором и сервантом. Открыла нижний ящик и вынула из него укутанный в зеленый бархат большой прямоугольный сверток. Положила на стол и развернула…
Передо мной лежала написанная на дереве икона Сошествия Святого Духа на апостолов. Наша, храмовая…
— Это что, оттуда, из старой церкви? — начал догадываться я.
— Она, отец-батюшка, она.
— Баб Фрось, что ж вы раньше ничего никому не говорили? — невольно вырвалось у меня.
— А как скажешь? Вдруг опять закроют. Ведь два раза уже закрывали, и каждый раз я ее уносила из церквы, — кивнула на икону бабушка. — Что ж, опять воровать? Так у меня и сил больше тех нет.
— Как воровать?
— А так, батюшечка. Когда в первый раз храм-то закрыли и клуб там сделали, уполномоченный с района решил эту икону забрать. Куда не знаю, но не сдавать государству. Номер на нее не проставили. А ночевать у нас остался.
— Ну и?
— Ночью я ту икону спрятала, а в сапог ему в тряпочке гнездо осиное положила. Он от боли и икону искать не захотел, матерился на все село…
— А второй раз, баб Фрось?
— Второй тяжко было. Мы с мужиком-то, когда храм опечатали уже, ночью в окно церковное, как тати, влезли и забрали икону. Окно высоко было, я зацепилась о косяк и упала наземь, руку и сломала.
— И не узнали?
— А как они узнают? — хитро усмехнулась баба Фрося. — Когда милиция к нам пришла, муж мой уже меня в район повез, в больницу, перелом-то большой был, косточки выглянули… А детишки сказали, что я два дня назад руку сломала. Вот она, милиция-то, и решила, что с поломанной рукой я в церкву не полезла бы. Хоть и думали на меня.
…Мне нечего было сказать. Я просто смотрел на бабу Фросю и на икону, спасенную ею.
Нынче в центре храма эта икона, на своем месте, где ей и положено быть, а бабушка уже на кладбище. Тело ее на погосте, а душа на приходе. У иконы обретается. Всегда там. Я это точно знаю.