Но рабочий муравей весьма сильно отличается от своих родителей и совершенно стерилен; поэтому приобретенные модификации в строении или инстинкте он никогда не мог последовательно передавать своему потомству.
Можно с полным правом спросить, каким образом возможно примирить этот случай с теорией естественного отбора?
«Происхождение видов» (1859)
[Вчера] Додди [сын Дарвина Уильям] проявил щедрость и угостил Энни последним куском своего имбирного пряника, а сегодня… он снова положил свой последний кусок на диван для Энни, а затем, явно довольный собой, воскликнул: «О, добрый Додди! Добрый Додди!»
Наблюдения за детьми Дарвина (1842)
Все мы в глубине души считаем себя самоотверженными и бескорыстными. И временами так оно и есть. Однако в сравнении с общественными насекомыми мы – свиньи. Спасая улей, пчелы жалят врага и погибают. Чтобы защитить колонию, одни муравьи взрывают себя; другие всю жизнь работают дверью, отгоняя насекомых без «пропуска»; третьи служат живыми мешками с едой на случай голода. Разумеется, эта «мебель» не имеет потомства.
Дарвин посвятил более десяти лет вопросу о том, как естественный отбор мог создать целые касты муравьев, не оставляющих потомков. Тем временем сам он оставил достаточно большое их количество. Проблема стерильных насекомых привлекла его внимание в конце 1843 года, когда на свет появился его четвертый ребенок, Генриетта; в 1856 году Дарвин стал отцом последнего, десятого, ребенка, но так и не разгадал эту загадку. Все эти годы он хранил теорию естественного отбора в тайне – возможно, именно из-за проблемы с муравьями, «трудности, которая сначала казалась мне непреодолимой и действительно роковою для всей теории».
Размышляя над проблемой насекомых, Дарвин, вероятно, и не подозревал, что ее решение могло объяснить не только стерильность муравьев, но и структуру повседневной жизни его семьи: почему его дети то демонстрировали нежную привязанность друг к другу, то дрались, почему он чувствовал потребность учить их доброте, а они иногда сопротивлялись, или почему он и Эмма смерть одного ребенка оплакивали больше, чем другого. Иными словами, понимание механизмов самопожертвования у насекомых могло приоткрыть завесу над динамикой семейной жизни у млекопитающих, включая людей.
Хотя в конце концов Дарвин все-таки сформулировал (по крайней мере в общих чертах) правильное объяснение стерильности у насекомых, он так и не понял, насколько тесно оно связано с поведением человека. Эту связь увидели лишь сто лет спустя.
Одной из причин, возможно, была туманность объяснения, предложенного Дарвином. В «Происхождении видов» он писал, что проблема стерильности «хотя и кажется непреодолимой, уменьшается и, по моему мнению, даже совершенно исчезает, если вспомнить, что отбор может быть применен к семье так же, как и к отдельной особи, и привести к желательной цели. Заводчики крупного рогатого скота желают, чтобы мясо и жир были соединены известным образом, и хотя животное, обладающее этими свойствами, идет на бойню, однако животновод уверенно продолжает разводить ту же породу, и это ему удается».
Какой бы странной ни казалась ссылка на животноводов, все встало на свои места после 1963 года, когда молодой британский биолог Уильям Д. Гамильтон наметил общие положения теории родственного отбора. Фактически теория Гамильтона – это перевод мыслей Дарвина на язык генетики, который в XIX веке еще не существовал.
Сам термин «родственный отбор» предполагает определенную связь с утверждением Дарвина о том, что «отбор может быть применен к семье», а не только к отдельному организму. Хотя это предположение истинно, оно тем не менее способно ввести в заблуждение. Красота теории Гамильтона состоит в том, что она рассматривает отбор не столько на уровне индивида или семьи, сколько на уровне гена. Гамильтон был первым ученым, ясно выразившим эту центральную тему новой дарвинистской парадигмы: анализ выживания с точки зрения генов.
Возьмем молодого бурундука, у которого еще нет детенышей и который, обнаружив опасность, встает на задние лапки и издает громкий сигнал тревоги. Разумеется, этот сигнал может привлечь внимание хищника и привести к моментальной смерти. Если смотреть на естественный отбор так, как на него смотрели почти все биологи вплоть до середины XX века – как на процесс, связанный с выживанием и размножением животных, то такое поведение не имеет смысла. Если у бурундука нет потомства, которое нужно спасать, то предупреждающий сигнал – эволюционное самоубийство. Верно? Гамильтон ответил на этот вопрос отрицательно.
В теории Гамильтона акцент смещен с самого бурундука, подающего сигнал, на соответствующий ген (или несколько генов). В конце концов, бурундуки – как, впрочем, и все другие животные – не живут вечно. Единственная потенциально бессмертная органическая единица – это ген (точнее, паттерн информации, закодированный в гене; физический ген умирает после передачи этого паттерна в процессе репликации). Таким образом, в рамках эволюции, включающей сотни, тысячи, даже миллионы поколений, вопрос не в том, что происходит с отдельными особями. Вопрос в том, что происходит с отдельными генами. Некоторые исчезнут, другие будут процветать. Но какие? Вот что важно. Каково будет гену «самоубийственного сигнала», например?
Неожиданный ответ, лежащий в основе теории Гамильтона, таков: «ему будет неплохо» – при удачном стечении обстоятельств. Причина в том, что несущий данный ген бурундук может спасти своим сигналом несколько близких родственников. Не исключено, что у некоторых из них тоже есть этот ген. В частности, можно полагать, что носителями гена будет половина всех его братьев и сестер (в случае полусиблингов – одна четверть).
Если предупреждающий сигнал спасет жизни четырех полных сиблингов, несущих ответственный за него ген, то ген как таковой преуспеет, даже если сам сторож при этом погибнет. Разумеется, в масштабе веков «самоотверженный» ген сохранится куда лучше, чем «эгоистичный», побуждающий носителя юркнуть в безопасное место, бросив четырех сиблингов (в среднем две копии гена) на верную гибель. То же верно и тогда, когда ген спасает только одного полного сиблинга; в этом случае вероятность гибели сторожа составляет один к четырем. В долгосрочной перспективе на каждый потерянный ген будут приходиться два спасенных.
В этом нет ничего мистического. Гены не могут волшебным образом почувствовать собственные копии в других организмах и не стремятся их спасать. Гены лишены не только дара ясновидения, но и сознания; они вообще ни к чему и никогда не «стремятся». Но если вдруг появляется ген, который побуждает своего носителя к поведению, содействующему выживанию или размножению других потенциальных носителей, он будет процветать даже в том случае, если перспективы его собственного носителя отнюдь не радужны. Это и есть родственный отбор.
Данную логику можно применить не только к гену, который побуждает млекопитающее издавать сигнал тревоги при угрозе сородичам, но и к гену, вызывающему стерильность насекомого, дабы оно всю жизнь помогало выживать и размножаться своим плодовитым товарищам (содержащим этот ген в «невыраженной» форме). Те же рассуждения применимы и к генам, определяющим способность детей распознавать родных братьев и сестер, делиться с ними пищей, защищать и так далее, другими словами, к генам, ведущим к симпатии, эмпатии и состраданию, – генам любви.
До Гамильтона роли внутрисемейной любви придавали второстепенное значение, что значимо препятствовало осознанию принципов родственного отбора. В 1955 году британский биолог Дж. Б. С. Холдейн опубликовал популярную статью, в которой отметил, что ген, побуждающий вас прыгать в реку, чтобы спасти тонущего ребенка (вероятность вашей гибели при этом составляет один к десяти), будет процветать, если этот ребенок – ваше дитя, ваш брат или ваша сестра. Более того, этот ген будет распространяться (хотя и медленнее) даже в том случае, если ребенок – ваш кузен или кузина: в среднем двоюродные братья и сестры несут восьмую часть ваших генов. Однако, пишет Холдейн, в критической ситуации у людей нет времени на математические расчеты; да и наши палеолитические предки едва ли вычисляли степень своего родства друг с другом. Получается, заключает он, гены героизма способны распространяться исключительно «в маленьких популяциях, где большинство детей являются более или менее близкими родственниками человека, рискнувшего ради них жизнью». Короче говоря, неразборчивый героизм, отражающий среднюю степень родства с непосредственным окружением, может развиваться только тогда, когда эта степень довольно высока.
При всей проницательности Холдейна, рассматривающего различные явления с позиций гена, а не индивида, его неспособность следовать данной логике до конца, мягко говоря, вызывает недоумение. Судя по всему, он полагал, что естественный отбор реализует свои вычисления, заставляя организмы сознательно повторять их, а не руководствоваться чувствами – приблизительными аналогами вычислений. Неужели Холдейн не замечал, что наиболее теплые чувства люди питают к тем, кто несет их гены, и что чем больше общих генов, тем теплее чувства? А что люди чаще рискуют жизнью ради тех, к кому питают теплые чувства? Какая разница, умели палеолитические люди считать или нет? Они были животными, и у них были чувства.
С технической точки зрения Холдейн прав. В маленькой, тесно связанной родством популяции неразборчивый альтруизм развиться мог, причем и в случае, когда определенная его часть тратилась на неродственников. В конце концов, даже если вы альтруистичны исключительно в отношении родных братьев и сестер, часть этого альтруизма неизменно окажется потрачена впустую (с эволюционной точки зрения): поскольку сиблинги разделяют не все ваши гены, не каждый несет ген, ответственный за альтруизм. В обоих случаях важно то, что ген альтруизма склонен улучшать перспективы потенциальных носителей его копий; важно то, что в конечном итоге этот ген скорее содействует, нежели препятствует собственному распространению. Поведение всегда реализуется в условиях неопределенности; посему все, что может сделать естественный отбор, – минимизировать риск. В сценарии Холдейна эффективный способ минимизировать риск – привить умеренный и генерализованный альтруизм, интенсивность которого находится в прямой зависимости от средней степени родства между людьми, живущими рядом. Это вполне разумно.
Но, как отметил Гамильтон в 1964 году, при первой же возможности естественный отбор постарается минимизировать неопределенность. Любые гены, которые содействуют альтруизму исключительно по отношению к родственникам, будут процветать. Ген, побуждающий шимпанзе отдать кусок мяса брату или сестре, в конечном счете одержит верх над геном, который побуждает его отдать одну половину этого куска сиблингу, а одну – посторонней обезьяне. Таким образом, если идентификация родственника не вызывает сложностей, эволюция должна породить сильный и целенаправленный (а не слабый и диффузный) культивар благожелательности. Так и произошло. В какой-то степени это проявилось у бурундуков, которые скорее подадут сигнал тревоги, если рядом находятся близкие родственники. В какой-то степени – у шимпанзе и других нечеловекообразных приматов, которым свойственны исключительно доброжелательные и заботливые отношения между сиблингами. И это – в значительной степени – произошло с нами.
Возможно, не случись этого, мир был бы лучше. Братская любовь в смысле буквальном существует за счет братской любви в смысле библейском; чем мы щедрее к родственникам, тем меньше остается другим. (По мнению некоторых, именно это помешало марксисту Холдейну взглянуть правде в глаза.) Но – к счастью или к сожалению – большинству из нас свойственна только одна разновидность такой любви – буквальная.
Многие общественные насекомые распознают свою семью по особым химическим сигналам – феромонам. А вот каким образом вычисляют (сознательно или подсознательно) своих родственников люди и другие млекопитающие, пока неясно. Разумеется, мать, которая день за днем заботится о ребенке, – хорошая подсказка. Наблюдая за социальными связями нашей матери, мы можем вычислить, кто, например, ее сестра и кто дети этой сестры. Кроме того, с развитием речи матери получили возможность прямо сообщать нам, кто есть кто, – сведения, которые в их генетических интересах передать и к которым в наших генетических интересах прислушаться. (Иными словами, гены, побуждающие мать рассказывать детям о членах семьи, и гены, побуждающие детей внимательно слушать, будут процветать). Трудно сказать, какие еще существуют механизмы распознавания близких: эксперименты, которые могли бы ответить на этот вопрос, предполагают такие неэтичные вещи, как, например, изъятие ребенка из семьи.
Ясно одно: эти механизмы существуют. Любому, у кого есть братья или сестры – любому в любой культуре, – знакомо чувство сопереживания, когда сиблинг попадает в беду, чувство удовлетворенности, когда ему удается помочь, и чувство вины, когда помочь не удается. Всякий, кто пережил смерть сиблинга, горько оплакивал его уход. Эти люди знают, что такое любовь. Знают благодаря родственному отбору.
Это вдвойне справедливо в отношении мужчин, которые, не будь родственного отбора, никогда бы не познали сильную привязанность. До перехода к высокому родительскому вкладу у мужчин не имелось причин быть альтруистичными по отношению к потомству. Данный вид привязанности был присущ исключительно женщинам – отчасти потому, что, кроме них никто точно не знал, чье именно это потомство. Зато мужчины знали, кто их братья и сестры; так и получилось, что любовь проникла в их души через родственный отбор. Если бы мужчины не приобрели таким образом способность любить сиблингов, высокий родительский вклад и еще более сильная любовь, которую он порождает, были бы невозможны. Эволюция работает лишь с сырым материалом, случайно оказавшимся у нее под рукой; если бы любовь к некоторым детям – сиблингам – не стала частью мужской психики много миллионов лет назад, путь к способности любить детей – путь к высокому родительскому вкладу – мог оказаться слишком тернист и извилист.
Теория Гамильтона позволяет по-новому взглянуть на упомянутую Дарвином связь между коровой, которая дает мясо и жир, «соединенные известным образом», отправляется на бойню и съедается, и муравьем, который усердно трудится всю жизнь и умирает бездетным. Ген коровы, отвечающий за мраморное мясо, само собой, не сделал ничего для своего забитого носителя и его прямого генетического наследия; мертвые коровы больше не могут производить потомство. Однако этот ген делает много полезного для косвенного генетического наследия, ибо хорошее мраморное мясо побуждает фермера кормить и разводить близких родственников носителя, часть которых содержит копии этого самого гена. То же относится и к стерильному муравью. Хотя муравей не оставляет прямых наследников, гены, ответственные за сей факт, не жалуются: время и энергия, которые иначе были бы потрачены на размножение, тратятся на обеспечение плодовитости близких родственников, а это главное. Ген стерильности у плодовитых родственников неактивен, но он у них есть и переходит в следующее поколение, где снова порождает бесплодных альтруистов, передающих его дальше. В этом смысле рабочая пчела и вкусная корова подобны: некоторые гены, препятствуя своей передаче через один канал, служат смазкой для передачи через другие. Результат – более эффективная передача.
Дарвин, ничего не зная ни о генах, ни о природе наследственности, увидел эту параллель за столетие до Гамильтона. И все же гамильтоновская версия родственного отбора, несомненно, превосходит дарвиновскую. Можно утверждать (как это делал Дарвин), что иногда (как со стерильностью насекомых) естественный отбор действует на уровне семьи, а иногда – на уровне индивидуального организма. Но почему бы не упростить формулировки? Почему бы просто не сказать, что в обоих случаях элементарная единица отбора – ген? Почему бы не дать одно-единственное краткое определение, охватывающее все формы естественного отбора? А именно: побеждают гены, способствующие выживанию и воспроизводству собственных копий. Они могут делать это напрямую, помогая своему носителю выживать и производить потомство, которое наилучшим образом экипировано для выживания и размножения. Или они могут делать это косвенно – скажем, побуждая бесплодного носителя к неустанному и «бескорыстному» труду, дабы королева могла произвести целое множество содержащих их потомков. Каким бы образом гены ни подходили к решению данной задачи, с их точки зрения оно всегда эгоистично, даже если на уровне организма и кажется чистым альтруизмом. Именно поэтому книга Ричарда Докинза и называется «Эгоистичный ген». (Кое-кто возражает, что гены не имеют намерений, а значит, не могут быть «эгоистичными». Верно, хотя в данном случае это слово не следует толковать буквально.)
Разумеется, для людей уровень организма имеет первостепенное значение; люди – это организмы. Однако не для естественного отбора. Если естественный отбор о чем-то и «заботится» – а он заботится, метафорически, – то точно не о нас; он «заботится» об информации в наших половых клетках (яйцеклетках и сперматозоидах). Конечно, естественный отбор «хочет», чтобы мы вели себя определенным образом. Но пока мы ведем себя именно так, ему все равно, счастливы мы или нет. Не исключено, что в процессе мы получим физические увечья или даже умрем. Его это тоже не волнует. Единственная вещь, о благополучии которой в конечном счете «печется» естественный отбор, – информация в наших генах. И эта цель заведомо оправдывает любые наши страдания.
Такова философская суть взглядов Гамильтона, которые он в абстрактной форме изложил в 1963 году в письме редакторам журнала «American Naturalist». Рассматривая воображаемый ген Г, порождающий альтруистическое поведение, он пишет: «Вопреки принципу «выживает наиболее приспособленный», ключевой критерий, определяющий распространение Г есть поведение, выгодное не для носителя, но для самого гена Г; средний совокупный результат такого поведения предполагает добавление к генному пулу горстки генов, содержащих Г в более высокой концентрации, чем исходный генный пул».
В следующем году в статье «Генетическая эволюция социального поведения», опубликованной в журнале «The Journal of Theoretical Biology», Гамильтон конкретизировал это наблюдение. Поначалу статья не вызвала особого резонанса, однако уже через несколько лет она не только стала одной из наиболее часто цитируемых работ в истории дарвинизма, но и произвела подлинную революцию в математике эволюционной биологии. До появления теории родственного отбора было принято считать, что главным арбитром эволюции является «приспособленность», а ее высшим проявлением – общая сумма прямого биологического наследия организма. Иначе говоря, процветают те гены, которые повышают приспособленность организма – т. е. максимизируют количество потомков. Сегодня главного арбитра эволюции видят в «итоговой приспособленности», включающей косвенное наследие генов, реализуемое через сиблингов, кузенов и так далее. В 1964 году Гамильтон писал: «Мы обнаружили величину, итоговую приспособленность, которая в условиях нашей модели демонстрирует почти такую же тенденцию к максимизации, что и приспособленность в более простой классической модели».
Математика Гамильтона содержит важный символ r, ранее предложенный биологом Сьюаллом Райтом и отражающий степень родства организмов. У полных сиблингов r составляет 1/2, у полусиблингов, племянниц, племянников, тетей и дядей – 1/4, у двоюродных братьев и сестер – 1/8. Новая математика гласит: гены самоотверженного поведения будут процветать, пока цена помощи альтруиста (в смысле воздействия на будущий репродуктивный успех) меньше выгоды реципиента.
Когда Гамильтон сформулировал теорию родственного отбора, он использовал в качестве примера ту же самую группу организмов, которые так озадачивали Дарвина. Как и Дарвина, его поразило необычайное самопожертвование, свойственное многим насекомых отряда перепончатокрылых, особенно высокосоциальных муравьев, пчел и ос. Откуда такая тяга к альтруизму и сопутствующее ему социальное единство, которые так редко наблюдаются в мире насекомых? Хотя этому может быть несколько эволюционных причин, Гамильтон выделяет главную: благодаря особому типу воспроизводства для таких видов характерен чрезвычайно высокий r. В силу единого происхождения доля общих генов у муравьев-сестер составляет 3/4, а не 1/2. Следовательно, необычайный альтруизм оправдан в глазах естественного отбора.
Если r больше 3/4, эволюционные аргументы в пользу альтруизма и социальной солидарности становятся еще убедительнее. Возьмем клеточных слизевиков, которые так сильно переплетены, что вызвали жаркие споры относительно того, как лучше их рассматривать – как сообщество клеток или как единый организм. Поскольку клетки слизевика размножаются бесполым путем, r равен 1; все они – идентичные близнецы. Таким образом, с точки зрения гена нет никакой разницы между его собственной клеткой и судьбой близлежащей клетки. Неудивительно, что многие клетки слизевика не размножаются сами, вместо этого посвящая себя защите плодовитых соседних клеток от воздействия стихий. Благо соседа, в эволюционном плане, идентично их собственному. Вот это – альтруизм.
То же относится и к людям – не к группам людей, но к группам клеток, составляющих людей. Сотни миллионов лет назад возникла многоклеточная жизнь. Интеграция сообщества клеток возрастала, пока они не превратились в «организмы», которые в конечном счете породили нас. Однако, как свидетельствуют слизевики, граница между обществом и организмом довольно размыта. С технической точки зрения даже такой сплоченный организм, как человек, можно считать тесно связанным сообществом одноклеточных организмов. Эти клетки демонстрируют такое сотрудничество и самопожертвование, в сравнении с которым даже машиноподобная эффективность колонии насекомых выглядит блеклой. Почти все клетки в человеческом теле стерильны. Копии себя способны делать только половые клетки. Факт, что миллиарды стерильных клеток ведут себя так, будто совершенно довольны таким положением вещей, несомненно, основан на том, что r между ними и половыми клетками составляет 1; получается, гены в стерильных клетках тоже передаются будущим поколениям – только не ими самими, а через сперматозоиды или яйцеклетку, что, в сущности, одно и то же. Опять-таки: когда r равно 1, альтруизм безусловен.
Соответственно, когда r не равно 1, альтруизм не безусловен. Даже любовь к сиблингам – братская любовь – не есть любовь абсолютная. Дж. Б. С. Холдейн как-то заметил, что никогда не отдал бы жизнь за брата – только за «двух братьев или восьмерых кузенов». По-видимому, он шутил, однако в его шутке есть доля истины. Определить степень преданности любому конкретному родственнику – значит определить степень безразличия и, возможно, антагонизма; образно говоря, стакан общих интересов сиблингов наполовину пуст и одновременно наполовину полон. Хотя с точки зрения генетики помогать братьям и сестрам абсолютно естественно, предел есть всему.
С одной стороны, современный дарвинизм не предполагает, что один ребенок будет объедаться, а брат или сестра – слабеть от голода. Но он также не предполагает, что вопрос, как поделить один бутерброд, будет обязательно разрешен по-дружески. Возможно, научить детей делиться с братьями и сестрами (по крайней мере, в некоторых обстоятельствах) нетрудно, трудно научить их делиться поровну, ибо это противоречит их генетическим интересам. Во всяком случае, именно это подразумевает естественный отбор. Пусть опытные родители скажут, правы мы или нет.
Расхождение генетических интересов сиблингов создает раздражающий, но вместе с тем очаровательный парадокс. Они отчаянно соперничают за привязанность и внимание родителей и в процессе демонстрируют ревность настолько мелочную, что за ней трудно усмотреть любовь; но как только один из них оказывается в опасности, эта любовь выходит на поверхность. Дарвин описал подобное изменение в отношениях его пятилетнего сына Уилли к младшей сестре Энни. «Всякий раз, когда она делает себе больно в нашем присутствии, Уилли демонстрирует явное безразличие, а иногда производит большой шум, как будто хочет отвлечь наше внимание», – пишет Дарвин. Но однажды Энни поранилась, когда взрослых не было рядом, так что Уилли не мог быть уверен, что ей ничего не угрожает. В тот раз его реакция «была совсем иной. Сначала он попытался очень мило успокоить ее, затем сказал, что позовет Бесси, но она не появлялась; тогда сила духа покинула его, и он тоже заплакал». Дарвин не объяснял этот и подобные ему случаи братской любви сквозь призму родственного, или, как он говорил, «семейного» отбора; судя по всему, он вообще не видел связи между самопожертвованием насекомых и привязанностью, свойственной млекопитающим.
Первым биологом, подчеркнувшим, что стакан общих генетических интересов наполовину пуст, стал Роберт Триверс. В частности, он отмечал, что генетические интересы ребенка отличаются не только от таковых его брата или сестры, но и родителей. В теории каждый ребенок должен считать себя вдвое ценнее своего сиблинга, в то время как родитель, одинаково связанный с обоими, воспринимает их одинаково. Отсюда вытекает другой дарвинистский прогноз: родители приложат максимум усилий, чтобы научить сиблингов делиться поровну.
В 1974 году Триверс проанализировал конфликт «родитель – потомок» и опубликовал результаты в одноименной статье. В качестве иллюстрации он приводит спорный вопрос о продолжительности грудного вскармливания. Олененок-карибу, замечает Триверс, продолжает сосать материнское вымя даже после того, как молоко перестает быть необходимым для выживания. Это, естественно, мешает матери зачать другого олененка. Причина очевидна: хотя оба олененка будут нести определенное количество общих генов, каждый «олененок есть абсолютный родственник самому себе, но только частичный родственник будущим сиблингам…». Придет время, когда пищевая ценность молока станет настолько незначительной, что генетическая выгода от рождения другого олененка превзойдет выгоду от грудного вскармливания. Однако для матери, которая имплицитно ценит двух детенышей одинаково, этот момент наступит быстрее. Таким образом, согласно теории естественного отбора, сформулированной сквозь призму инклюзивной (итоговой) приспособленности, конфликт по поводу отлучения от груди – неотъемлемая часть жизни млекопитающих. Судя по всему, так оно и есть. Конфликт может длиться несколько недель и протекать весьма бурно: младенцы нередко требуют молока, вопят и даже бьют свою мать. Ученые, изучающие поведение бабуинов, давно пользуются безошибочным способом обнаружить стаю – каждое утро они слушают, не раздадутся ли поблизости характерные звуки противостояния мать – детеныш.
Разумно предположить, что в борьбе за ресурсы дети будут использовать любые имеющиеся в их распоряжении средства, включая обман. Обман может быть неприкрытым и направленным на других сиблингов («Иногда Уилли прибегает к небольшим хитростям, дабы помешать Энни съесть его яблоко… «Энни, твое яблоко больше, чем мое») или менее очевидным и адресованным более широкой аудитории, включая родителей. Один из действенных способов обойти родительские призывы к самоотречению – это преувеличить или выборочно подчеркнуть жертвы, которые уже принесены. Чудесный пример содержится в эпиграфе к этой главе: двухлетний Уилли (по прозвищу Додди) дал младшей сестре последний кусок пряника, а затем воскликнул, чтобы все слышали: «О добрый Додди! Добрый Додди!» Многие родители, безусловно, знакомы с такого рода демонстрациями.
Другая уловка, которую дети часто используют для получения ресурсов, – преувеличение потребностей. Эмма Дарвин так описывает поведение трехлетнего сына – Леонарда, когда «он содрал небольшой участок кожи с запястья»: «Он решил, что папа пожалел его недостаточно, и сказал ему: «Кожа слезла и потерялась, и кровь течет». Годом позже Леонард заявил: «Папа, я ужасно кашлял – в несколько раз ужаснее, в пять раз ужаснее, и даже больше, – нельзя ли мне еще немножко этой черной штучки [лакрицы]?»
Кроме того, дети нередко акцентируют жестокое и несправедливое отношение со стороны родителей. На пике интенсивности данное явление известно как вспышка гнева – неизбежный элемент взросления не только у нашего вида, но и у шимпанзе, бабуинов и других приматов. Известно, что многие разгневанные детеныши шимпанзе, как выразился один приматолог полстолетия назад, «часто исподтишка смотрят на мать, дабы убедиться, что их поведение не осталось незамеченным».
К счастью для молодых приматов, мамы и папы не против эксплуатации. Внимание к плачу и жалобам ребенка отвечает генетическим интересам родителя: слезы могут сигнализировать о реальных потребностях носителя их копий. Другими словами, родители любят своих детей и могут быть ослеплены этой любовью.
Тем не менее идея, что вспышки гнева суть попытки манипулирования, не будет революционным откровением для большинства родителей, а значит, они слепы не совсем. Хотя естественный отбор и сделал родителей подверженными манипуляциям со стороны детей, он, в теории, должен был снабдить их средствами противодействия таким манипуляциям, например, способностью отличать истинную потребность от обычного детского хныканья. Но раз эта способность существует, должны быть и способы противодействия ей – скажем, более проникновенное хныканье. Короче говоря, гонка вооружений продолжается бесконечно.
Как подчеркивал Триверс в своей статье 1974 года, с точки зрения генов и сами родители – нечестные манипуляторы. Они, точнее, их гены, хотят извлекать из ребенка максимум альтруизма и жертв по отношению к родственникам. А для этого необходимо привить ребенку такую любовь, которая выходит за рамки его генетических интересов. Данное утверждение справедливо не только в отношении любви к сиблингам, но и любви к дядям, тетям и кузенам – все они несут (в среднем) вдвое больше генов родителя, чем ребенка. Посему большинство матерей и отцов не жалуются, что их чадо слишком трепетно относится к тетям, дядям, племянницам и племянникам.
Дети биологически восприимчивы к пропагандистским кампаниям родителей, а родители – к пропагандистским кампаниям ребенка. Причина в том, что слушаться родителей целесообразно – с дарвинистской точки зрения. Хотя генетические интересы родителя отличаются от генетических интересов ребенка, на 50 процентов они совпадают. Результат: у родителей есть все генетические основания заполнять голову ребенка полезными фактами и изречениями, а у ребенка – обращать на них самое пристальное внимание. Сами гены «хотят», чтобы ребенок приобщился к уникальному банку данных, размещенному в его родителях.
И гены добиваются своего. В юности нас переполняет благоговение по отношению к родителям. Одна из дочерей Дарвина вспоминала: «Что бы он ни сказал, все было абсолютной истиной и законом для нас». Конечно, она преувеличивает. (Когда Дарвин обнаружил пятилетнего Леонарда скачущим на диване и напомнил ему, что это против правил, Леонард ответил: «Тогда я советую тебе выйти из комнаты».) И все же маленькие дети питают сильное, если не безоговорочное, доверие к родителям, и родители (в теории) должны им пользоваться.
В частности, родители должны делать то, что Триверс называл «формовкой» под личиной «обучения»: «Поскольку обучение (в противоположность формовке) расценивается детьми как нечто, отвечающее их собственным интересам, родители склонны чрезмерно акцентировать свою роль как педагогов с целью минимизировать сопротивление детей». Триверс с цинизмом отнесся бы к одному из воспоминаний Дарвина о своей матери: «Помню, как она говорила, что если она просит меня что-то сделать… то это исключительно ради моего же блага».
Однако у родителей есть и другое, более специфическое преимущество в борьбе с генами своих детей. Родственный отбор позаботился о том, чтобы всякий раз, когда ребенок плохо поступает по отношению к сиблингу, совесть вызывала у него чувство вины. Родители могут сыграть на этом чувстве и, очевидно, умеют играть на нем весьма неплохо. Но если естественный отбор научил родителей манипулировать чувством вины детей, отмечает Триверс, значит, он должен был наделить детей средствами противодействия такой эксплуатации – например, способностью скептически относиться к разглагольствованиям о братском долге. Вот еще одна гонка вооружений.
Результат – откровенная борьба за душу каждого отпрыска. Триверс писал: «Индивидуальность и совесть ребенка формируются на арене конфликта».
По мнению Триверса, господствующий взгляд на воспитание ребенка – как на процесс «инкультурации», в ходе которого родители прививают детям жизненно необходимые навыки, – безнадежно наивен. «Не следует полагать, что родители, которые пытаются внушить детям такие добродетели, как ответственность, порядочность, честность, надежность, щедрость и самоотверженность, просто снабжают потомство полезной информацией относительно должного поведения в местной культуре. Все эти добродетели, скорее всего, окажут выраженное влияние на соотношение альтруизма и эгоизма в адрес семьи родителя. Тем не менее родители и дети, по всей вероятности, рассматривают такое поведение с разных позиций». По мнению Триверса, сама распространенность понятия инкультурации есть молчаливый заговор диктаторов. «Превалирующая концепция социализации, – отмечает он, – вот в некоторой степени та идея, которую взрослые склонны поддерживать и распространять».
Это подсказывает нам, что дарвинизм, долго воспринимавшийся как мировоззрение правого толка, может испускать эманации совсем другого рода. Моральный и идеологический дискурс, рассматриваемый сквозь новую парадигму, предстает непрестанной борьбой за власть, в которой сильные часто доминируют, а слабые – подвергаются эксплуатации. Как писали Карл Маркс и Фридрих Энгельс, «господствующими идеями любого времени были всегда лишь идеи господствующего класса».
До сих пор мы рассматривали упрощенные модели родственного отбора и конфликта родитель – потомок, опираясь на удобные, хотя в некоторых случаях и сомнительные, допущения. В частности, мы исходили из того, что на протяжении всей эволюции человека у сиблингов был один и тот же отец и одна и та же мать. В тех случаях, когда это допущение ошибочно, «естественное» соотношение альтруизма между сиблингами составляет не 2 к 1 в пользу себя, а 2–4 к 1. (Данная поправка наверняка успокоит многих родителей, которые находят свое потомство более склонным к взаимному антагонизму, чем полагает «естественным» математика Гамильтона.) Разумеется, не исключено, что на самом деле потомки бессознательно оценивают вероятность того, что у их сиблингов те же мать и отец, и относятся к ним соответственно. Интересно, будут ли сиблинги с двумя родителями-домоседами более щедры друг к другу, чем сиблинги, чьи родители часто бывают врозь?
Другим упрощением была идея о том, что сама по себе r – ваша степень родства с другими людьми – определяет ваше генетически оптимальное отношение к ним. Математический вопрос, поставленный Уильямом Гамильтоном, – действительно ли цена, которую платит альтруист, меньше выгоды, которую получает реципиент? – включает две переменные: цена альтруизма для вас и выгода для реципиента. Обе сформулированы сквозь призму дарвинистской приспособленности: насколько шансы на производство жизнеспособного, репродуктивно успешного потомства понизятся для альтруиста и повысятся для реципиента. И то и другое, очевидно, зависит от того, каковы были эти шансы изначально – иными словами, от репродуктивного потенциала, которым обладаете вы и другой человек. А репродуктивный потенциал – штука не только индивидуальная, но и возрастозависимая.
Пример: у крупного, сильного, умного, красивого, честолюбивого брата вероятность репродуктивного успеха выше, чем у замкнутого, угрюмого и глупого. Судя по всему, именно так обстояли дела в социальной среде человеческой эволюции, где мужчины с высоким статусом имели право на нескольких жен – или, по крайней мере, на много любовниц. В теории родители должны (сознательно или бессознательно) учитывать такие различия и распределять инвестиции между детьми с проницательностью менеджера с Уолл-стрит. Цель одна – максимизировать общую репродуктивную отдачу по каждому вложению. Следовательно, жалоба, что «мама (или папа) всегда любили тебя больше», вполне может иметь эволюционные корни. В 1960-е годы братья Смозерс сделали эту фразу знаменитой: «твердолобый», невозмутимый Томми постоянно говорил ее своему более умному, более энергичному брату Дику.
Впрочем, относительный репродуктивный потенциал двух потомков может зависеть не только от них самих, но и от социального положения семьи. В бедной семье с симпатичной девочкой и красивым, но сверх этого ничем не примечательным мальчиком дети дочери с большей вероятностью начнут свою жизнь в материально благоприятных условиях; известно, что в результате брака девочки чаще повышают свой социально-экономический статус, чем мальчики. В богатых статусных семьях более высокий репродуктивный потенциал характерен для сыновей; мужчина, в отличие от женщины, может использовать богатство и статус для производства многочисленного потомства.
Запрограммированы ли люди на реализацию этой печальной закономерности? Будут ли обеспеченные или статусные родители бессознательно уделять большее внимание сыновьям, чем дочерям, ибо сыновья могут (или могли в ходе эволюции) более эффективно конвертировать статус и материальные ресурсы в потомство? Будут ли бедные родители поступать наоборот? Звучит жутковато, но это не значит, что в жизни так не происходит.
Данная логика основана на более общем соображении, которое Роберт Триверс обнародовал в 1973 году в статье, написанной в соавторстве с математиком Дэном Уиллардом. В любом полигинном виде одни самцы спариваются постоянно, а другие не размножаются вообще. Посему матерям, находящимся в плохой физической форме, генетически выгодно рассматривать дочерей как более ценный актив, чем сыновей. Учитывая, что слабое здоровье матери приводит к хилому потомству (скажем, из-за недостатка молока), сыновьям это не предвещает ничего хорошего. Истощенные самцы могут быть выключены из репродуктивного соперничества вообще, в то время как фертильная самка практически в любом состоянии способна привлечь полового партнера.
Некоторые нечеловекоподобные млекопитающие, похоже, этой логике следуют. При недостатке пищи самки флоридской древесной крысы кормят дочерей, а сыновей отталкивают от сосков, нередко обрекая их на голодную смерть. У других видов меняется само соотношение новорожденных самцов и самок: в более благоприятных условиях рождаются преимущественно сыновья, в менее благоприятных – в основном дочери.
Для нашего вида, в определенной степени полигинного на протяжении большей части его эволюции, богатство и статус не менее важны, чем здоровье. И то и другое – оружие, которое мужчины используют в борьбе за женщин вот уже несколько миллионов лет. Следовательно, для родителей, находящихся в социально и материально выгодном положении, инвестирование главным образом в сыновей (а не дочерей) имеет дарвинистский смысл. Некоторые люди считают подобную логику чересчур макиавеллистской, чтобы она могла быть в природе человека. Однако дарвинистов бессердечие, свойственное макиавеллизму, как раз и склоняет к тому, чтобы считать эту версию правдоподобной. (Томас Гексли по поводу неприглядной гипотезы Дарвина о размножении медуз заметил: «Непристойность процесса в некоторой степени говорит в пользу его правдоподобия».) Как бы там ни было, на сегодняшний день найдено достаточно много свидетельств в пользу дарвинистского подхода и гораздо меньше свидетельств – против него.
В конце 1970-х годов антрополог Милдред Дикманн провела тщательный анализ обычаев средневековой Европы, а также Индии и Китая XIX века. Результаты показали, что женский инфантицид – умерщвление новорожденных дочерей – чаще всего практиковали представители высших классов. Кроме того, во многих культурах, включая культуру, к которой принадлежал сам Дарвин, богатые семьи, как правило, оставляли бо́льшую часть своего имущества сыновьям, а не дочерям. (Изучая право наследования, родственник Дарвина, экономист начала XX века Джозайя Веджвуд, отметил, что «сыновья состоятельных предков в моей выборке обычно получали большую долю, чем дочери. В менее обеспеченных семьях более распространен равный раздел».) Предпочтение сыновей или дочерей может принимать и более тонкие формы. Антропологи Лора Бетциг и Пол Турке, работая в Микронезии, обнаружили, что родители высокого статуса проводили больше времени с сыновьями, а родители низкого статуса – с дочерьми. Все эти наблюдения согласуются с принципом Триверса и Уилларда: для семей, занимающих верхние ступени социально-экономической лестницы, сыновья – более выгодная инвестиция, чем дочери.
Наиболее интригующую поддержку гипотеза Триверса – Уилларда находит в исследованиях современного общества. Опрос североамериканских семей показал, что родители разных социальных классов по-разному относятся к мальчикам и девочкам. Так, в семьях с низкими доходами грудное молоко получало более 50 процентов девочек и менее 50 процентов мальчиков; а в группе обеспеченных родителей – 60 и 90 процентов соответственно. Кроме того, женщины с низким доходом в среднем заводили другого ребенка в течение 3,5 лет после рождения сына и в течение 4,3 года после рождения дочери. Другими словами, в споре о сиблингах матери с низким доходом обычно дают победить дочери и оттягивают рождение конкурирующего объекта для инвестиций. Для состоятельных женщин верно обратное: как правило, второй ребенок в таких семьях появлялся в течение 3,2 года после рождения девочки и в течение 3,9 года после рождения сына. Едва ли многие матери, принявшие участие в исследовании, знали, как социальный статус может влиять на репродуктивный успех мужчин и женщин (или, строго говоря, как он мог влиять на него в среде нашей эволюции). Это – еще одно напоминание, что естественный отбор имеет обыкновение работать в подполье: он придает форму человеческим чувствам, а не помогает нам понять его логику.
Хотя в центре всех этих исследований находится родительский вклад, ту же логику можно применить и к сиблингам. Теоретически бедный человек должен проявлять больше альтруизма к сестре, чем к брату, богатый – наоборот. В обеспеченной семье Дарвина сестры, несомненно, посвящали много времени заботам и обслуживанию братьев. Впрочем, в те времена, когда подобострастие женщин считалось социальным идеалом (очередное напоминание, что культура может толкать нас на поступки, противоречащие дарвинистской логике), данная тенденция, возможно, была явно выражена и среди представителей низших классов.
Кроме того, необычайная услужливость женщин имеет и другие дарвинистские объяснения. Репродуктивный потенциал изменяется в течение жизненного цикла, причем изменяется по-разному для мужчин и для женщин. В своей статье 1964 года Гамильтон пишет: «Можно ожидать, что поведение животного в пострепродуктивный период будет полностью альтруистическим». И правда, как только носитель генов утрачивает способность передавать их следующему поколению, разумнее всего направить энергию на тех носителей, которые могут. Поскольку только женщины проводят значительную часть своей жизни в пострепродуктивном режиме, напрашивается вывод: немолодые женщины будут уделять намного больше внимания родственникам, чем немолодые мужчины. Так и есть. Одинокая тетя, посвящающая себя родственникам, – гораздо более распространенное явление, чем одинокий дядя, делающий то же самое. Когда сестра Дарвина Мэриэнн умерла, сестра Сьюзан и брат Эразм оба не состояли в браке, но именно Сьюзан забрала детей Мэриэнн.
Даже у мужчин репродуктивный потенциал со временем несколько меняется. На самом деле он меняется каждый год у всех – и у мужчин, и у женщин. В 50 лет человеку свойственен в среднем намного меньший репродуктивный потенциал, чем в 30, а в 30 – меньше, чем в 15. С другой стороны, у среднестатистического пятнадцатилетнего подростка репродуктивный потенциал выше, чем у годовалого малыша, ибо последний может умереть до достижения половой зрелости – довольно распространенное явление на протяжении большей части эволюции человека.
В этом заключается еще одно упрощение нашей незамысловатой модели родственного отбора. Поскольку репродуктивный потенциал фигурирует в обеих сторонах уравнения альтруизма (цена и выгода), то возраст и альтруиста, и реципиента – важные факторы, помогающие ответить на ключевой вопрос: будет ли альтруизм способствовать повышению инклюзивной (итоговой) приспособленности и, следовательно, получать поддержку со стороны естественного отбора. Другими словами, теплота и щедрость по отношению к родственнику зависят теоретически как от нашего возраста, так и от его. А значит, ценность жизни ребенка в глазах его родителей должна постоянно меняться.
В частности, родительская преданность должна расти примерно до раннего подросткового возраста, когда репродуктивный потенциал достигает максимума, а затем плавно снижаться. Подобно тому как коневод больше скорбит о смерти чистокровного скакуна, если она произошла за день до первых скачек, чем через день после рождения, так и родитель должен больше горевать о смерти подростка, чем о смерти младенца. И подросток, и зрелая скаковая лошадь – активы, которые вот-вот принесут прибыль; в обоих случаях потребуется немало времени и усилий, чтобы, начав с нуля, извлечь аналогичную прибыль из другого актива. (Это вовсе не означает, что родитель в принципе не способен испытывать бо́льшую нежность к младенцу, чем к подростку. Если, скажем, в дом ворвалась банда мародеров, естественный импульс матери – схватить младенца и убежать, предоставив подростка самому себе. Однако этот импульс существует потому, что подростки могут позаботиться о себе сами, а не потому, что они менее ценны, чем младенцы.)
Как и следовало ожидать, родителей в самом деле больше огорчает смерть подростка, нежели трехмесячного малыша – или, что также согласуется с теорией, сорокалетнего взрослого. Кто-то, вероятно, возразит, что естественный отбор не имеет к этому никакого отношения: конечно, мы сожалеем о смерти молодого человека больше, чем о смерти немолодого; трагично умереть, прожив так мало. На это дарвинисты отвечают: да, но сама «очевидность» этой закономерности может быть продуктом генов, которые, как мы предполагаем, ее и породили. Благодаря естественному отбору одни вещи кажутся нам «очевидными», «правильными» и «желательными», другие – «абсурдными», «неправильными» и «отвратительными». Необходимо тщательно проанализировать наши «разумные» реакции на эволюционные теории, прежде чем заключать, что сам здравый смысл не есть когнитивное искажение, созданное эволюцией.
В этом случае мы должны спросить: если именно непрожитая жизнь подростка делает его смерть такой грустной, то почему смерть младенца не кажется еще ужаснее? Один из возможных ответов звучит так: поскольку у нас было больше времени узнать подростка, мы можем представить его непрожитую жизнь гораздо четче. Однако компенсирующие изменения в этих величинах – растущей близости с человеком со временем и уменьшающейся продолжительности его непрожитой жизни – достигают своего «пика печали» именно в подростковом возрасте, когда репродуктивный потенциал наиболее высок. Удивительное совпадение, не правда ли? Почему максимум не наблюдается, скажем, лет в двадцать пять, когда контуры непрожитой жизни приобретают еще большую четкость? Или в пять лет, когда впереди вообще целая жизнь?
Пока можно сказать одно: скорбь полностью согласуется с дарвинистскими прогнозами. В рамках исследования, проведенного в 1989 году в Канаде, взрослых просили вообразить смерть детей разного возраста и оценить, в каком случае чувство утраты будет наиболее сильным. Результаты показывают, что сила скорби возрастает до подросткового возраста, а затем начинает снижаться. Когда эту кривую сравнили с кривой, отражающей возрастные изменения в репродуктивном потенциале (модель была рассчитана на основании канадских демографических данных), ученые обнаружили довольно сильную корреляцию. Но намного более сильной – почти абсолютной – оказалась корреляция между кривой скорби современных канадцев и кривой репродуктивного потенциала охотников и собирателей из африканского племени кунг. Другими словами, кривая печали почти в точности совпадала с тем, что может ожидать дарвинист, учитывая демографические реалии в анцестральной среде.
В теории – и в жизни – любовь к родителям со стороны детей тоже не статична. В безжалостных глазах естественного отбора полезность наших родителей для нас постепенно снижается, а после некоторого момента – даже быстрее, чем наша для них. Едва ребенок достигает подросткового возраста, родители начинают сдавать позиции и уже не являются жизненно необходимыми источниками информации, кормильцами и защитниками. Кроме того, чем старше родители, тем меньше вероятность, что они продолжат распространять наши гены. К тому времени, когда они становятся старыми и слабыми, нам от них уже нет никакого генетического проку. Ухаживая за ними (или оплачивая сиделок), мы даже можем почувствовать легкое нетерпение и досаду. В конце жизни наши родители так же зависят от нас, как мы однажды зависели от них; тем не менее мы не заботимся об их потребностях с тем же рвением, с каким они заботились о наших.
Вечно меняющийся, но почти всегда неравный баланс любви и чувства долга, которые испытывают родители и дети, – горький и вместе с тем сладкий жизненный опыт. Он – наглядная иллюстрация того, как неточны бывают гены, открывая и закрывая наши эмоциональные шлюзы. Хотя на первый взгляд не существует веской дарвинистской причины тратить время и энергию на старого, умирающего отца, немногие из нас захотят (или смогут) повернуться к нему спиной. Стойкое ядро семейной любви сохраняется и за пределами ее эволюционной полезности. Большинство из нас, вероятно, рады подобным ошибкам в генетическом контроле – хотя, конечно, никто не знает, что бы мы себе думали, работай эта система без перебоев.
В жизни Дарвина было много поводов для горя и печали, в том числе смерть трех из его десяти детей и смерть отца. И поведение Дарвина в целом согласуется с теорией.
Его третий ребенок, Мэри Элеонора, умер в 1842 году, всего через три недели после рождения. Чарлз и Эмма были, бесспорно, опечалены, и похороны оказались для Чарлза тяжким испытанием, однако признаки невыносимых или длительных мучений отсутствуют. В письме своей невестке Эмма пишет, что «наша боль – ничто в сравнении с болью, которую мы бы испытали, если бы она прожила дольше и страдала больше». В заключении Эмма напоминает, что у них с Чарлзом остались двое других детей, которые, несомненно, отвлекут их от грустных мыслей, а потому «не нужно бояться, что наше горе будет долгим».
Смерть последнего ребенка Дарвина, Чарлза Уоринга, тоже должна была оказаться не таким уж и сильным ударом. Он был совсем маленький – полтора года – и явно страдал задержкой умственного развития. Один из наиболее очевидных дарвинистских прогнозов гласит: родители будут относительно мало заботиться о детях, которые настолько неполноценны, что их репродуктивная ценность стремится к нулю. (Во многих доиндустриальных обществах младенцев с явными дефектами обычно умерщвляли; даже в промышленно развитых странах дети-инвалиды особенно подвержены жестокому обращению.) В память о своем сыне Дарвин написал небольшую заметку, однако это сочинение не только отдавало клиническим бесстрастием («Он часто делал странные гримасы и дрожал…»), но и оказалось практически лишено каких бы то ни было выражений душевной боли. Одна из дочерей Дарвина позже сказала об этом малыше: «Мои отец и мать были бесконечно нежны к нему, но, когда он умер летом 1858 года, они, едва утихла первая боль, могли быть только благодарны судьбе».
Не стала для Дарвина трагедией и смерть отца в 1848 году. К тому времени Чарлз был полностью самодостаточен, а его 82-летний отец уже исчерпал свой репродуктивный потенциал. Разумеется, сразу после его смерти Дарвин проявлял признаки глубокой скорби и, возможно, страдал в течение нескольких месяцев. Тем не менее в своих письмах он ограничился следующим замечанием: «Ни один из тех, кто не знал его, не поверит, что человек старше 83 лет [так в оригинале] мог сохранить столь чуткий и любвеобильный нрав, равно как и острый ум, безоблачный до последнего». Через три месяца после его смерти Дарвин писал: «Когда я последний раз видел отца, он был очень спокоен; светлое и неунывающее лицо его и сейчас стоит перед моим мысленным взором».
Совсем иной оказалась смерть Энни – любимой дочери Дарвина, которая ушла в 1851 году после продолжительной болезни, начавшейся годом раньше. Ей было десять; до пика репродуктивного потенциала она не дожила всего несколько лет.
В дни, предшествующие ее смерти, между Чарлзом, который возил ее к доктору, и Эммой происходил обмен душераздирающими и одновременно трогательными письмами. Через несколько дней после ее смерти Дарвин написал об Энни коротенький очерк, тон которого разительно отличался от более позднего очерка в память о Чарлзе Уоринге. «Весь ее облик источал радостность и жизнелюбие, и каждое движение ее было пронизано жизнью и энергией. Так упоительно и радостно было смотреть на нее! Ее дорогое лицо и сейчас встает передо мной; помню, как она иногда сбегала вниз по лестнице с украденной понюшкой табаку для меня и вся сияла от удовольствия, что доставит удовольствие мне… В дни последней короткой болезни ее поведение было без преувеличения ангельским. Она ни разу не пожаловалась, никогда не капризничала; была по-прежнему внимательна к другим и преисполнена самой нежной, трогательной благодарности за все сделанное для нее… Когда я подал ей воды, она сказала: «Благодарю», и это были, я полагаю, последние драгоценные слова, которые произнесли ее милые губы в мой адрес». В завершение Дарвин пишет: «Мы утратили радость нашего дома и утешение нашей старости. Она должна была знать, как мы любили ее… О, пусть она знает, как глубоко, как нежно мы всегда будем любить ее дорогое, веселое лицо! Благословляю ее».
Введем в анализ печали Дарвина немного цинизма. Судя по всему, Энни была любимым ребенком. Она отличалась умом и талантом («второй Моцарт», как однажды сказал Дарвин), а эти достоинства, несомненно, подняли бы ее ценность на брачном рынке и, следовательно, ее репродуктивный потенциал. Кроме того, она являлась образцом великодушия, высокой морали и безукоризненных манер. Триверс сказал бы, что Эмме и Чарлзу удалось заставить ее содействовать их инклюзивной приспособленности в ущерб собственной. Возможно, анализ «любимчиков» подтвердил бы, что они чаще обладают ценными свойствами такого рода – ценными с точки зрения генов родителей, но не всегда ценными с точки зрения генов ребенка.
Спустя всего несколько месяцев после смерти отца Дарвин объявил, что его печаль прошла. В одном из писем он ссылается на «моего дорогого отца, думать о котором сейчас – самое сладкое для меня удовольствие». В случае Энни такой момент не наступил никогда – ни для Эммы, ни для Чарлза. Другая их дочь, Генриетта, позже напишет: «Можно сказать, что моя мать никогда полностью не оправилась от этого удара. Она очень редко говорила об Энни, и в таких случаях в ее голосе всегда ощущалась неизбывная печаль. Мой отец был не готов бередить эту рану и никогда, насколько мне известно, не говорил о ней». Через двадцать пять лет после смерти Энни он написал в своей автобиографии, что воспоминания о ней по-прежнему вызывают у него слезы. Ее смерть, писал он, была «единственным безмерно тяжелым горем» для семьи.
В 1881 году в письме своему другу Джозефу Гукеру Дарвин затронул различие между «смертью старых и молодых». Это произошло уже после смерти брата Эразма и фактически меньше чем за год до его собственной кончины. Дарвин писал: «Во втором случае, когда впереди яркое будущее, смерть вызывает скорбь, которая полностью не уходит никогда».