Из-за этой книги я стала остерегаться вечеринок с коктейлями, то есть тех общественных мероприятий, где дружелюбные незнакомцы, узнав, что я трачу весну на работу над книгой, могли спросить, о чем эта книга. Сперва я рассказывала, откуда эта книга взялась, что это задача по завершению работы, которой мой отец был занят к моменту смерти. Но они могли поинтересоваться, о чем она. «Ну, – уклончиво говорила я, – она как-бы философская». Зависала пауза.
«Понимаете, – говорила я, – мой отец Грегори Бейтсон развивал ряд идей о природе ментального процесса. Эти идеи он взял из кибернетики, которая, как он считал, создала основу для нового понимания эпистемологии живых систем. Он, разумеется, не считал задачу завершенной, но он был убежден, что если это новое понимание станет широко доступным, люди станут действовать иначе в вопросах экологического равновесия, войны и мира. И он считал, что развитие чувствительности к природным системам как-то связано с темами эстетики и “священного”».
Ух. После такого начала надо было сделать паузу, чтобы вдохнуть, но уже было сказано слишком много и слишком быстро. Вечеринка с коктейлями не место для заявлений, что ты работаешь над книгой, которая «вообще обо всем». Тем более что когда в одном предложении встречаются слова эпистемология, эстетика и кибернетика, глаза собеседника могут осоловеть. Помимо сложности и амбициозности самого проекта Грегори, я привнесла в книгу еще один вопрос (и это помимо «всего вообще»?). Пытаясь привести доставшуюся мне стопу черновых и незавершенных рукописей в связный вид, пытаясь понять направление движения мысли Грегори, добавляя или убирая материалы в целях ясности изложения, я старалась придать книге такую форму, которая показала бы, как мыслил и излагал Грегори. Эта книга говорит о ментальном процессе, но также и о ходе мысли. Ясно видно, что во многих вопросах Грегори двигался на ощупь, но это, возможно, убедит читателя задаться собственными вопросами и применить к ним инструменты и информацию, доступные сегодня.
Многим из нас покажется чуждым тот ментальный ландшафт, по которому двигался Грегори. Сходным образом может показаться чуждым образ мысли, с которым мы сталкиваемся при изучении культуры, основанной на предпосылках, отличных от нашей, или, возможно, при изучении другого биологического вида. Мне приходилось сознательно изменять тактику, когда я хотела поработать в системе координат Грегори. Это, конечно, напоминает то, что часто пытаются делать антропологи. Такое изменение тактики или корректировка исходных постулатов (preconceptions) имеет принципиальную важность для тезиса данной книги, гласящего, что знание – это артефакт. Что знание неизбежно зависит от исходных постулатов, которые иногда можно исследовать или изменить.
Довольно странно обнаружить, что после всех тех лет, когда Грегори якобы отошел от антропологии ради работы в других областях, его работа имеет дело с центральными антропологическими темами. Антропологи часто пытаются проникнуть в концептуальный мир другой культуры. Читатели книг по этнографии привыкли, что читая о незнакомом обществе, они узнаю́т несколько слов из экзотического языка. Для автора это единственный способ выразить концепцию, отсутствующую в западном мышлении, и некоторые из этих терминов даже прижились в английском языке: табу, мана, сати. В этих книгах часто присутствуют объяснения всей переплетенной системы: пантеона богов, календаря, сложной системы родства, связывающей пять поколений. Например, на острове Бали пространственное положение задается как противопоставление движения к священной горе в центре острова и движения к океану. Поэтому вы не сможете передать тот способ, которым балинезийцы концептуализируют географию, не упомянув не только физическую форму их мира, но также и его метафизику. И те же пространственные отношения структурируют отношения между индивидами. Исследователь, который хочет перемещаться между горой и побережьем в гармонии с балинезийцами, должен проникнуть в их мыслительный мир.
Большинство антропологов считает необходимым применять несколько режимов мышления и наблюдения. С одной стороны, у них имеются инструменты, по-видимому, объективной фиксации и измерения. С другой стороны, они с полной серьезностью слушают рассказы о магии, колдовстве и богах. Между двумя этими крайностями они уделяют внимание рассказам об обычной жизни, в которых в качестве причины событий приводятся прочие символические элементы: например, деньги, честь, коммунистическая угроза, гостеприимство или сексуальная привлекательность.
Эти различные виды дискурса невозможно полностью разделить, поскольку как бы ни было ясно антропологу, что туберкулез «реален», а колдовство «нереально», и то и другое может выступать причиной наблюдаемых паттернов поведения. Не уделив внимания им обоим, вы не можете объяснить наблюдаемое и не можете успешно взаимодействовать. Аналогично врач не может успешно врачевать, если пытается обращаться с пациентом только как с набором тех переменных, которые можно изолировать в лабораторных условиях. Без сомнения, в человеческих делах и взаимодействиях «реальным» может быть колдовство, а не туберкулез. Плацебо, представляющее собой идею лекарства, может оказаться действенным против идеи симптома. А переживаемая нами боль – это идея, разновидность ментального образа.
Подобное разнообразие систем отсчета неизбежно присутствует в антропологии, и оно снова и снова встречается и в этой книге, и во всей работе Грегори. Именно это постоянное перемещение то туда, то обратно между конструируемыми людьми смыслами и физической реальностью создает для любого антрополога фундаментальную необходимость думать в терминах интерфейса между Плеромой и Креатурой, как это в последние годы называл Грегори. Каким образом в звоне монет или в страданиях болезни встречаются ментальное и материальное? И как нам построить науку, способную в единой строгой структуре говорить и об инкарнации, и о белковой недостаточности?
Однако вопрос стоит еще глубже. Грегори утверждает, что та же проблема стоит перед всем биологическим миром. Антропологи изучают сообщества, которые живут благодаря коммуникации: без передачи выученных паттернов адаптации человеческие существа нежизнеспособны. В качестве антропологов мы изучаем сообщения, коды и организационные формы, связывающие сообщество воедино и регулирующие его повседневную жизнь. Чтобы это сделать, мы должны перейти от одной локальной эпистемологии к другой, обе из которых присущи людям и составляют часть Креатуры. Если мы изучим только те реалии, которые доступны, скажем, физике и биохимии, картина будет неадекватной. Грегори утверждает, что все наши описания организмов или взаимодействующих сообществ организмов должны в той или иной форме включать в себя характеристики их систем сообщений. Фактически он говорит, что понимание организмов требует этнографического подхода.
Классические стратегии науки – это, во-первых, анализ, разбивающий сложные целостности на части, более доступные для изучения, и, во-вторых, редукция, объясняющая сложные процессы, например жизнь, в терминах более простых процессов, лежащих в основе сложных (редуцируя, скажем, организмическое до молекулярного). Но эти стратегии имеют пределы. Хотя физическую сущность профессора химии можно основательно изучить в лаборатории, такое изучение профессора как части Плеромы неспособно установить, умен он или глуп, пользуется он уважением или нет, или же что это вообще такое – быть человеком или профессором. Профессор может быть познан только в Креатуре, только в контексте своей коммуникации, отношений, мотивации абстрактными целями и честолюбивыми устремлениями. Поэтому нам нужна наука, адаптированная к Креатуре. В антропологии мы обеспокоены тем, насколько воспринимаемое этнографом отличается от воспринимаемого туземцами, насколько наши описания пригодны для их реальности. В контексте науки для нас важно, способны ли вообще наши описания предсказывать. Ясно, что они никогда этого не смогут, пока мы не сможем идентифицировать причины событий, а эти причины, как правило, абстрактны. Время от времени биологи задаются вопросом, что́ воспринимает кошка, птица, лягушка или даже пчела, однако такой вопрос почти никогда не задают в отношении растения, луга или отдельной клетки растущего эмбриона, хотя все они – живые системы. Чтобы указать на директивы, определяющие следующий шаг роста или поведения, во всех этих случаях важно знать, какая информация доступна и как она закодирована. Способны ли заботы антропологов увеличить число биологов, задающих подобные вопросы?
Такой подход к эпистемологии требует от нас изучения наших описаний и нашей собственной природы как существ, обрабатывающих информацию, даже если мы стараемся создавать проницательные описания других систем, с которыми взаимодействуем. Антропологию часто видят и как путь к познанию незнакомого и чуждого, и как путь к самопознанию. Особенно важным становится учет языка, той системы кодирования и коммуникации, которая выделяет человеческий вид из всех прочих. В форме языка мы имеем невероятно гибкую коммуникативную систему, в дополнение к коммуникативным и перцептивным средствам, имеющимся у других млекопитающих: хромосомным, гормональным, неврологическим, кинестетическим и т. д. Через посредство различных странных рекурсивных петель сознательности и проприоцепции мы осведомлены о весьма большом объеме своей собственной активности по обработке информации (хотя это лишь незначительная часть целого). Эта осведомленность глубинным образом связана с нашим доверием к обучению как адаптивному механизму. Карты, создаваемые языком, оторвались от соответствия «территории». Дело не только в том, что, подобно всем существам, мы вынуждены иметь дело скорее с идеями кокосовых пальм, нежели с самими пальмами. Мы также можем сидеть на тропическом острове и воображать отсутствующие там дубы, лгать о дубах, шутить о дубах, либо можем взять любое утверждение касательно дуба или пальмы и посредством простой лингвистической трансформации обратить его в свою противоположность. Человеческий язык, увы, в чем-то подобен деньгам: он настолько гибок, что способен быть фальшивым.
Поэтому неудивительно, что человечество проявило большую изобретательность в попытках усмирить этот разгул потенциальных возможностей, начиная от Инквизиции до изобретения детектора лжи, включая также разработку систематики ложных логических выводов и риторических приемов. Человеческая коммуникативная ткань отнюдь не представляет собой единое полотно. Напротив, мы имеем большое разнообразие типов дискурса, каждый из которых имеет свои нормы, управляющие его использованием, имеет некоторые, хотя и не точные границы, и способен по-своему соотноситься с Плеромой. Даже галлюцинации могут быть приемлемыми, если вы знаете, что находитесь в галлюцинозе. Годится и поэзия, хотя многие боролись за то, чтобы она знала свое место. В математике есть красота, но ее применимость к материальному миру всегда гипотетична. И так далее. Большая часть видов дискурса, называемых наукой, является распространением чрезвычайно успешной системы дискурса, разработанной для описания материальной – физической и химической – реальности. Этот вид дискурса тоже очень красив, но, возможно, плохо пригоден для ориентации в тех частях материального мира, которые опутаны коммуникативными сетями.
Я думаю, Грегори скорее осуждал неправильное использование отдельных видов дискурса или нарушение границ между ними, нежели осуждал какие-то конкретные формы. Его акцент на незнании следует понимать как требование поддержания границ, делающее возможным продолжение множественных форм дискурса. Пусть левая рука твоя не знает, что делает правая, но постарайтесь стать амбидекстером, равно хорошо владеть обеими руками. Избегайте ошибок фундаментализма, сциентизма и уайтхедовского «заблуждения неуместной конкретности». Внутри данной сферы дискурса стремитесь к непротиворечивости, следуйте логике этой сферы. Относитесь серьезно к паскалевским «рассуждениям сердца», но не надейтесь, что они действенны в Плероме.
В неуклюжем неологизме «плероматизация» можно усмотреть иронию. Хотя язык может возникнуть только в Креатуре, он был заточен, особенно в науках, под задачу описания Плеромы, под задачу приближения нас к материальной реальности, о которой, тем не менее, мы всегда знаем лишь из вторых рук. Наш успех в одной сфере ведет к применению той же системы в другой сфере, где она непригодна. Требование объективности иногда идет во вред точности, а общественные науки находятся в постоянной опасности искажения под воздействием (физического) сциентизма.
Грегори снова и снова возвращается к различию между тем, как коммуникация должна происходить в Креатуре, и тем, как мы с нашим языком, развитым для приближения к Плероме, вносим искажения. Он утверждает, что самое важное различие состоит в том, что в языке очень важны существительные, которые, как кажется, указывают на вещи, тогда как биологическая коммуникация касается паттернов и отношений. Так, он спрашивает о генетических факторах, детерминирующих развитие человеческой руки: «Указывают ли они на пять пальцев (пять вещей) или же на четыре отношения между пальцами?» Или о кошке, трущейся о ноги хозяина: «Своим “мяу-мяу” она говорит “молоко, молоко” или же “зависимость, зависимость”?». Даже акула в своих различных адаптивных программах скорее опирается на информацию, как соотноситься с океаном, нежели что такое океан (способность поименовать «воду», матрицу жизни, для акулы столь же неправдоподобна, как и для эмбриона в его внутренней коммуникации с маткой). Если в Плероме действительно имеются вещи, то существительные (которые совсем не вещи) – это полезное изобретение для размышления о вещах. Однако с изобретением существительных возникла возможность ложного овеществления. В Креатуре вещей нет, там есть только идеи, образы, группировки абстрактных отношений. Однако большое удобство разговора о вещах ведет к тому, что мы обращаемся с любой попавшейся идеей – истиной, Богом, харизмой – словно она подобна вещи. Но правильнее будет сказать, что семантика, подходящая для Креатуры, должна состоять из отношений.
Упомянув семантику Креатуры, надо сказать и о синтаксисе. Грегори указывает на контраст между общим предпочтением метафоры в биологической коммуникации и человеческой системой, построенной вокруг существительных, включенных в субъект-предикатные отношения (отношения подлежащее – сказуемое). В метафоре два сложных высказывания помещаются бок о́ бок и до некоторой степени уподобляются. Тем самым утверждение состоит в их помещении в непосредственное соседство. Язык же дает возможность разделить субъект и предикат внутри данного высказывания, поэтому утверждение состоит в предикации, то есть в формальном установлении связей между субъектом и предикатом. Еще один случай, когда внутренняя структура лингвистической последовательности выступает явной параллелью внешних событий – это логическая аргументация. Логика развивалась для того, чтобы позволить моделировать линеальные причинно-следственные цепи на основе рискованного уподобления логического следования, где идеи вытекают одна из другой, и физической каузальности, где события вытекают одно из другого. Грегори также обращал внимание, что отрицание существует только в человеческом языке. При коммуникации между организмами его аналогом часто выступает либо некоторый вид сопоставления, либо манипуляция логическими типами для создания метасообщения. (Собака не может сказать: «Я тебя не укушу». Она, однако, может поместить поведение, сигнализирующее о намерении напасть, в контекст противоречивых сигналов, чередуя агрессивное поведение и демонстрацию покорности, что создаёт сообщение: «Это игра, не надо бояться».) Устойчивость логической типизации важна для Креатуры, однако смешение логических типов может играть роль в синтаксисе. Я подозреваю, что смешение/противоречие логических типов, ограничивающееся рамками лингвистической коммуникации, действует не так глубоко, нежели когда оно выплескивается в другие типы коммуникации. Именно поэтому по-настоящему патогенные даблбайнды всегда включают нелингвистические и контекстуальные элементы.
Наконец, сравнительно с прочими видами коммуникации, человеческая лингвистическая коммуникация делает упор скорее на сообщения, чья основная функция – референциальная, то есть на сообщения, которые извещают о состоянии какого-то «того» (хотя этим «тем» может быть и сам отправитель сообщения), нежели на сообщения, передающие команды и директивы. Обратите внимание на доминирование в лингвистической коммуникации сообщений в третьем лице, в отличие от «бесед о нас с тобой». Человеческие существа, освободившие свои передние конечности для манипуляции предметами, преуспели в описании того, на что могут воздействовать.
Тем самым человеческий язык весьма далек от любой другой биологической коммуникативной модальности. Его свойства, столь отличные от них, делают его скорее пригодным для разговора о Плероме. Значит ли это, что мы плероматизировали язык? Или же мы скорее создали гротескный гибрид, не адекватный ни одному из миров? В силу странного изворота, последним изощренным достижением Креатуры стала способность по-новому информировать о Плероме – и дезинформировать о Креатуре.
Как мне кажется, основной тезис этой книги состоит в том, что, хотя как в эволюции языка, так и в истории науки важную роль сыграло развитие видов и стилей дискурса, пригодных для описания Плеромы, для описании Креатуры и взаимодействия с ней принципиально важно иметь семантику и синтаксис, пригодные для этой задачи. Поскольку вся Креатура находится внутри Плеромы, плероматический язык строг и точен. У меня действительно пять пальцев; на уровне скелета моя кисть состоит из отдельных вещей, собранных в пять групп. Эти материальные объекты можно разделить, сосчитать, взвесить, измерить и подвергнуть химическому анализу. Но ничто из этого не будет особенно полезным, если мы захотим ответить на ряд других вопросов: что значит – иметь руку; каким образом организм создал ее в ходе эпигенеза; в чем сходство руки с ногой, лапой или плавником. Для ответа на эти вопросы нам нужна подходящая для Креатуры семантика, опирающаяся на различия, и подходящий для Креатуры синтаксис, как минимум чувствительный к метафоризации и логической типизации. Синтаксис нам нужен хотя бы для того, чтобы комбинировать идеи новыми способами, при помощи процесса, несколько напоминающего дедукцию тем, что он позволяет создание новых комбинаций. Как ученый, Грегори был заинтересован в создании способа говорить о Креатуре, позволяющем точность, ясность и дедукцию. Он был заинтересован в системе истинных и конгруэнтных утверждений, которые можно было бы использовать для внутренне непротиворечивого мыслительного процесса, имеющего потенциал развития. Он также был заинтересован в виде знания, пригодного для передачи.
Возможность существования пригодных для Креатуры форм дискурса, которые могут стать средством познания и принятия решений, не есть лишь гипотеза. С одной стороны, это рекомендация для биологической науки будущего, с другой – указание разобраться в том, что у нас уже есть. Параллельно с критикой нашей чрезмерной увлеченности дескриптивными модальностями, более подходящими для Плеромы, нежели Креатуры, Грегори также видел, что в рамках имеющегося диапазона человеческой коммуникации по-прежнему существуют поддиапазоны или подсистемы, стоящие ближе к остальному биологическому миру. Островки характерной для Креатуры коммуникации (даже в лингвистической форме) обнаруживаются в религии и искусстве, в межличностных отношениях, в первичных процессах: сновидениях, виде́ниях, продуктах воображения.
Он также обнаружил, что у коммуникации, присущей Креатуре, есть собственный вид строгости, чего и следовало ожидать, коль скоро этой коммуникацией опосредуются такие чрезвычайно сложные процессы, как эмбриогенез или организмический гомеостаз. Вместе с тем, такой коммуникации всегда грозит опасность искажения или неудачи. Он подчеркивал, что возможность патологии существует только в Креатуре, поскольку на уровне Плеромы ошибки невозможны в силу прямой физической причинно-следственности. Физический мир не делает ошибок. Физический мир обеспечивает случайность и энтропию, но ошибка – это биологический феномен, если используя термин «ошибка» мы подразумеваем существование чего-то такого, что «правильно» или «верно». Тогда ошибка – это различие между тем, что есть, и тем, что могло бы быть. Применительно к человеческим существам, необходимо различать два вида патологий. Во-первых, знакомые для биологического мира виды патологии, возникающие из-за искажения коммуникации, присущей Креатуре. И во-вторых – особые виды патологии, связанные с сознательностью и существованием языка, которые возникают из-за неадекватного перевода (плероматизации) сообщений, естественных для Креатуры. Исследованию этих вопросов он посвятил бо́льшую часть своей профессиональной жизни. Он следовал пути, полезность которого многократно подтверждалась в общественных и биологических науках, когда изучение патологии служит средством понимания нормы. В патологии ему удалось обнаружить фрагменты коммуникации, присущей Креатуре, в неадекватной кодировке или сочетаниях. Он задался вопросом о природе этой неадекватности.
Если мы хотим обрести способность говорить о живом мире (и самих себе), мы должны научиться делать описания и отсылки на этом необычном языке, в котором нет вещей, а есть только различия и отношения. Только так сможем мы разумно мыслить о матрице, в которой существуем, только так сможем мы осознать наше родство с остальным миром и действовать в нем этично и ответственно. Мы не только неправильно понимаем леса, океаны и всевозможные организмы и неправильно обращаемся с ними. Наше неправильное обращение друг с другом основано на ошибках общего порядка: на незнании того, с чем мы имеем дело, на действиях, разрушающих коммуникативную сеть.
Нам нужен мост между эпистемологией и этикой. Пытаясь понять отношения между этими областями, я всегда вспоминаю определение любви, которое Грегори предложил на конференции Веннера-Грена. Его стоит напомнить:
«То, что подразумевается под словами “Я люблю Х”, по крайней мере отчасти можно расшифровать так: “Я рассматриваю себя как систему и оцениваю факт своей системности положительно. Я предпочитаю быть системой, нежели распасться на части и умереть. Я также рассматриваю как систему человека, которого люблю. И я уважаю то, что моя система и его система вместе составляют бо́льшую систему с некоторой степенью внутреннего взаимоприспособления”» (Bateson M. C., 1972).
Суть этого утверждения в том, что любовь основана на метафоре, на трехсторонней метафоре, связывающей меня с другим и также с системой «Я плюс другой» и подтверждающей как ценность отношений, так и ценность как меня, так и другого.
Тема метафоры проходит через всю работу Грегори. В последний период своей жизни он был поглощен идеей метафорического силлогизма («силлогизма в “модусе травы”»). Использование метафорического силлогизма, который он называл абдукцией, представлялось ему базовой интеллектуальной стратегией поиска прозрения через аналогию, что видно из его анализа эволюционного процесса как аналога мыслительного процесса. Разумеется, он утверждал не их тождественность, а скорее существенное сходство, позволяющее дальнейшие умозаключения. При таком уподоблении мышления и эволюции особое внимание привлекает гомологичность – формальное сходство, наводящее на мысль о взаимосвязи наподобие той, что есть между человеческой рукой и крылом летучей мыши, о метафорической рециркуляции, повторном использовании старых идей. В антропологии часто говорят, что культурная эволюция заместила биологическую эволюцию. Можно ли сказать, что человеческая версия ментального процесса – это в точности повторное использование старой идеи? Постольку Грегори много лет подчеркивал центральную роль абдукции для науки, для него было важно указать на нее как на мост между наукой и религией, как на путь к пониманию, что религия – как и игра – может иметь собственную степень истинности. Он никогда не проговаривал эту связь до конца, и поэтому задачей этой книги стало упорядочение фрагментов его мысли и создание связей между ними.
Описание разума дало Грегори опору для попытки построить отрасль знания о коммуникации в Креатуре или касательно Креатуры. Ту отрасль, правила которой могут нарушаться в силу гибкости человеческого языка. Надо было собрать в единую систему ключевые компоненты его мысли: кибернетику, теорию логических типов, семантику Коржибского, усилия ранних психоаналитиков по описанию бессознательного. Все это должно было слиться в одно целое и дать начало грамматике Креатуры. Такая грамматика, естественная для Креатуры, в конечном счете дала бы возможность смотреть и думать об организмах и живом мире по-новому. Включая сюда и людей. Грегори хотел, чтобы мы, скажем, получили возможность говорить об эстетике как представители науки, но – важно! – как представители науки, адаптированной к Креатуре. Он считал почти все, что говорится об эстетике сейчас, непригодной формой дискурса. При этом он продолжал настаивать, что эстетика – вопрос первостепенной важности, поскольку все организмы, а не только художественные критики и философы, постоянно опираются на эстетику.
В центре усилий по описанию Креатуры стоит проблема описания, состоящего из множества частей, но при этом единого. Его логическая организация должна неким образом моделировать сложную организацию живых систем. Внутри живых систем происходят мириады отдельных событий, тем не менее целостность как-то поддерживается. Поэтому важно видеть, что все члены метафоры – это множества, имеющие свою собственную внутреннюю сложность. В известной метафоре «Весь мир – это театр» речь идет не об идентичности частей театра и частей более широкого мира, а об эквивалентности отношений между частями метафорического образа (театра) и частями того, моделью чего метафора выступает (мира). Каждый член метафоры должен быть одновременно и множественным, и единым:
А: В:: X: Y,
что объясняет особый интерес Грегори к роли относительных величин для процессов восприятия (так называемый закон Вебера – Фехнера).
Еще один вид протяженной метафоры, который представлял для Грегори особый интерес, – это притча (или история). Отличительные характеристики этого вида метафоры – ее детальная разработка и временно́е кадрирование в терминах нарратива. Роза или раковина моллюска могут стать основой метафоры. При этом оба содержат в себе истории и оба сделаны из множества частей, сконструированных по одному базовому плану. Подобно этому, почти все мелодраматические сериалы или героические эпосы – это одна и та же история с небольшими вариациями.
Именно эта детальность метафоры дает возможность использовать ее для мышления. Это верно даже для семейства метафор, известного как «заблуждение неправомерной антропоморфизации» (pathetic fallacy). Если я возьмусь воображать гору, опечаленную заходом солнца, я вряд ли продвинусь далеко, пока не детализирую и не уточню свой образ горы, включив в него очертания деревьев, голый камень над ними… И еще, возможно, снег на вершине? И ручьи, стекающие по склонам в долину?
Или еще пример из совсем другой области: можно представить себе ментальную модель, работающую наподобие компьютерных приложений типа Lotus или Visicalc, мгновенно вычисляющих многочисленные взаимосвязанные последствия небольших изменений. Я могу построить диаграмму, включающую большое число переменных, описывающих, скажем, интересующую меня фирму, и затем менять отдельные переменные. Я нажимаю на клавишу «ENTER» и вижу, как изменение этой переменной отражается на остальных взаимосвязанных переменных. Я снова вижу единую и интегрированную картину, которая говорит мне, как, например, изменение себестоимости какой-то детали повлияет на цену, прибыль, налоги и т. д. Конструкторы самолетов сейчас делают то же, внося, скажем, небольшие изменения в размах крыльев и выясняя последствия этого для других аспектов конструкции и летных качеств.
Теоретически можно было бы иметь такие модели для изучения влияния небольших изменений рациона на человеческое тело, влияния нового вещества в промышленных сбросах на реку и т. д. Однако хотя мы знаем о каждой из этих систем множество фактов, наши способности конструировать модели этих систем как целостностей по-прежнему находятся на примитивном уровне. Вместо этого мы ищем модели, которые уже есть, которые уже содержат в себе необходимую сложность. Эти модели почти неизбежно оказываются живыми: канарейки в шахтах, работающие датчиками загазованности; макаки-резусы, работающие испытателями лекарств.
Из всех метафор, доступных для человеческих существ, самой центральной и яркой является собственная личность, «Я». Здесь я имею в виду не только психологический конструкт, а цельную сущность, душу и тело, место, где для каждого из нас встречаются Плерома и Креатура. Центральным для сети метафор, через посредство которых мы распознаем мир и реагируем на него, является переживание своего «Я» и возможность отсылки к этому опыту. Знание становится возможным благодаря сходствам и конгруэнтности. Воскрешение в памяти знания о себе как модели для понимания другого правильно называется симпатией, однако для наших целей, мне кажется, лучше всего подходит термин эмпатия, т. е. одушевление, наделение объектов качествами живых существ. Эмпатия между психотерапевтом и клиентом хорошо известна, но и фермер, чьи посевы выжгла засуха, может получить представление о гибели своих полей через свое тело.
Личное знание и переживание своего тела/разума может быть очень разным и может быть частично доступным для намеренного изменения. Например, чисто интеллектуальное понимание, что ваше тело служит домом для колоссального количества микроорганизмов, может изменить ваше ощущение отношения к биосфере этой планеты: к той огромной и сложной сущности, в чьих внутренностях все мы есть лишь мелкие и недолговечные единицы фауны, возможно безвредной. Воображаемая идентификация с существом другого вида – с дельфином, гусем – может научить по-новому направлять внимание, может обогатить и оформить самоощущение. Этим занимается психолог Джин Хьюстон, предлагающая людям мысленно войти в движения других видов и летать, плавать, нырять ради открытия новой свободы как воображения, так и физического движения (Houston, 1982).
Воображаемую идентификацию с другим человеком можно также использовать для улучшения собственного понимания идеи или события, задавшись вопросом: «Как бы посмотрел на это имярек?» Ментальная модель другого индивидуума работает подобно компьютерным программам, описанным выше: надо мысленно войти в положение другого человека, после чего можно вносить нечто новое и наблюдать его воздействие на систему. Это можно делать снова и снова, изменяя различные аспекты входного вопроса и наблюдая за результатом. То же можно сделать и с группой людей, чьи взаимосвязи, индивидуальные стили и мнения хорошо известны. Скажем, с участниками конференции или членами комитета. В течение какого-то времени я таким образом использовала свои воспоминания о конференции Веннера-Грена 1968 года. Я спрашивала: «А что сказала бы на это Гертруда? А Анатоль?» И конечно, я многократно так делала, работая над данной книгой: «А как Грегори ответил бы на это?» В целях краткости имена даже превращались в глаголы: «А как можно “грегоризировать” эту мысль?» Такая методика придала моей работе оттенок приключения, когда мой отец говорил нечто неожиданное. В христианской традиции одной из самых базовых форм медитации является Imitatio Christi, «подражание Христу», то есть попытка в воображении уподобить себя (вместе с дилеммами своей жизни) личности Иисуса Христа. Другие традиции предлагают сходные виды уподобления. Эмпатия способна быть видом дисциплины.
Другая возможность использования собственного «Я» как основы для метафорического мышления – это переходы между различными экспрессивными модальностями, что подводит нас к вопросу эстетики. Могу ли я, например, изменить свое понимание чего-либо, станцевав это? В этом случае мои умозаключения, мои способы движения от одной мысли к другой находятся под контролем моих телесных структур. Или могу я изменить свое понимание чего-либо, вообразив, что я танцую это? Будет ли в этом сходство с «грегоризацией», «анатолизацией» или «гертрудизацией» той же мысли? И как проявятся мои ограничения: то, что я не знаю математику так хорошо, как Анатоль, биологию так хорошо, как Грегори, что я никогда не упражняла свои мышцы и суставы? В какой степени эмпатия способна вывести меня за эти границы и где она становится недействительной? Насколько важно, что Конрад Лоренц, изображающий из себя гуся, сам не умеет летать? И как мне уберечься от попыток игнорировать нестыковки, возможные при таком отождествлении? Ведь оно может вести как к прозрению, так и к глубоко ошибочным истолкованиям.
Как правило, религии предоставляют ментальные модели, в которые индивидуум может войти так, как я пытаюсь войти в метафору мышления «как Грегори», «как гора» или «как гусь». Пропускание какой-либо мысли через такую ментальную модель изменяет эту мысль; на выходе получается нечто другое. И верующему, и тому, кто пытается сопротивляться неверию, религия дает богатую, внутренне структурированную модель, находящуюся в метафорических отношениях с жизнью и потому пригодную для применения в мышлении. Тотемическая космология дает австралийскому аборигену систему, устанавливающую связь между природными силами и человеческими институтами, растениями и животными, ветром, громом, обрядом обрезания и охотой с бумерангом. Она определяет его место в этом сложном целом и позволяет использовать ощущение этих взаимосвязей для принятия жизненных решений. Средневековый европейский крестьянин выходил пахать свои поля в присутствии большой толпы (или облака) свидетелей: святых покровителей, властей предержащих и, конечно, ангелов. Истина, которой обладают и абориген, и крестьянин – это истина интеграции. Хотя сегодня мы можем заставить своих детей выучить длинный список фактов о мире, им не под силу сложить их в единое интегрированное понимание. У нас нет «связующего паттерна». На протяжении почти всей человеческой истории паттерном, связывающим жизнь индивидуумов со сложными закономерностями мироздания, была религия – обширная метафора, дававшая обычным людям возможность мыслить на уровнях интегрированной сложности, возможность в противном случае недоступную. Неудивительно, что единство Бога так часто становилось центральной темой медитаций.
В целом в человеческих культурах существуют частично обособленные когнитивные подсистемы, имеющие привилегию на присущее Креатуре мышление. Таковы оформленные религии, переходящие от поколения к поколению. При определенных контекстуальных правилах те потенции языка, которые дают возможность говорить о Плероме, могут быть временно приостановлены. Мы можем, если захотим, оказаться в таинственном и неоднозначном мире, где объективные данные не имеют первостепенной важности; где неожиданно становятся важными тайна и незнание; где некоторые идеи неоспоримы, точнее, неуязвимы для проверки и обесценивания. Может ли в этом быть польза? Разумеется, при этом защищаются не отдельные кусочки и фрагменты, которые часто являются лишь ворохом исторических остатков, а отношения между ними. Должна быть какая-то «субстанция», на которую эти сложные отношения можно прикрепить. Однако лоскутное одеяло – это не история кусочков, из которых оно сшито. Именно их соединение в новую ткань дает тепло и радует глаз.
Для объяснения этих вещей я раньше задавала вопрос: у дерева больше сходства с дриадой или с телеграфным столбом? Интересно, что вопрос становился яснее, если старомодную и мифологическую «дриаду» я заменяла на «женщину», что наводило на мысль о знании о самом себе. Метафора дриады – это способ сказать, что дерево подобно человеку, подобно мне (возможно, после долгих времен, когда слово «человек» означало мужчину, мы сможет распространить его и на женщину?).
Может ли быть, что метафора дриады дает мне уровень знания о деревьях, который ученая степень по ботанике, возможно, не дает? Насколько важно иметь метафору, объединяющую все фрагменты знания о деревьях в одно целое, способное стать опорой для любви? Многие лесники и ботаники начинают с холистической любви, и у некоторых из них она переживает разрушительное воздействие их образования. Равно удивительно, сколь многие врачи продолжают переживать за своих больных даже после суровой медицинской подготовки. Плотники также продолжают с любовью и вниманием относиться к живой текстуре древесины, вероятно потому, что их знание соотносится с их собственным телом, закодировано в мышечных рефлексах и осязании.
Есть еще один очень важный случай, когда религия иногда защищает коммуникацию, нужную для понимания Креатуры: когда религия работает чем-то вроде психотерапии для определенных искажений или патологий коммуникации, часто возникающих среди человеческих существ. Здесь нам предстоит исследовать применение парадокса в поисках просветления, игру логических типов и подмену контекста, осторожный поиск откровения в противоречии, прямое отрицание целенаправленности и хода времени. Интересно, что медитацию часто предлагают как средство справиться со стрессом, но она также является способом отучиться от пагубной зависимости от развлечений и связанной с ней подверженности скуке.
Поразительно, что религиозные метафоры почти всегда парадоксальны. Если логика и в самом деле недостаточна для описания природного мира, если эта недостаточность связана с циркулярностью и рекурсивностью, то на пути человеческого понимания с древности стоят преграды. Создается впечатление, что даблбайнды – это не просто человеческий артефакт, а нечто повсеместное. Возможно, любые организмы страдают неспособностью увязать все логические уровни, присутствующие в сообщении, из-за чего логическая структура сообщения ими грубо упрощается. Однако язык может сделать эту увязку не проще, а сложнее. Это значит, что даблбайнды как естественны, так и неизбежны, внутренне присущи миру живого. Другими словами, научиться ладить с Эпименидом (тем критянином, который сказал: «Все критяне лжецы») – это жизненная необходимость. Возможно, парадоксы религии – это метафоры, дающие возможность выжить внутри даблбайнда. Многие адаптации, включая неудачные адаптации, можно рассматривать как усилия справиться с ситуациями даблбайнда. Например, если у эмбриона появляются лишние конечности, то организм как-то импровизирует дополнительные пути кровообращения. Это значит, что у него есть не только информация, нужная для нормального развития, но и способность выкручиваться из скверного положения.
Не всегда легко понять, каким образом идея метафорического мышления может применяться вне сферы эпигенеза, эволюции и положения о повторном использовании старых идей в этой сфере. Однако для Грегори была ясна ее применимость к другим видам организмов или системам, состоящим из множества организмов. В письме к экологу Джону Тодду (Todd) от 24 октября 1978 года Грегори пишет:
«…подумайте о том, как именно поле пшеницы (или лучше луг со смешанными видами) может представить себе смерть своего фермера-владельца. Воздействие на поле окажет не новое значение «кубометров орошения в неделю», а изменение этой величины. Я полагаю, жизнь поля характеризуется динамическим паттерном, чем-то вроде танца, довольно формального, типа менуэта. И цель, работа и т. д. этого менуэта состоит в том, чтобы обнаруживать и классифицировать другие танцевальные паттерны. Луг с его множеством взаимодействующих видов находится в безостановочном танцевальном движении и посредством этого «натыкается» на информацию, то есть сведения об изменении или появлении контраста в окружающей среде. Таким образом, динамический паттерн – это что-то вроде нелокального, распределенного органа восприятия. Вот так!
Разумеется, в таком примитивном случае нет информации, описывающей что-либо. Клевер, подобно святому, живет лишь в модусе изменения, в том «dx/dt», которое и есть вечное синхронное настоящее. Информация, описывающая что-либо (то есть дескриптивный аспект информации), здесь совершенно несущественна; она представляет интерес лишь для многоклеточных животных (Metazoa). Я думаю, растения восприимчивы лишь к командному или инструктивному аспекту информации: усилению или ослаблению ограничений».
Можно попробовать объединить эти соображения касательно поля пшеницы и то положение, что поле, как и индивидуум, само есть своя центральная метафора. Оно использует свою собственную внутреннюю структуру для понимания своей окружающей среды, или, скорее, для организации и создания своей реакции на окружающую среду. Но там еще предлагается взглянуть на вопрос под другим углом: предполагается, что «танец» поля может быть аналогом органа восприятия. Возможно, медитацию или участие в религиозном ритуале можно сравнить с подобным танцем, который по очевидным причинам должен быть весьма формальным, либо по меньшей мере наибольшее значение должны нести его формальные характеристики. Этот танец – или метафора – должен иметь достаточную сложность, чтобы на него можно было отобразить другую сложность. Может ли быть так, что для человеческой адаптации необходимо, чтобы мы сохраняли по крайней мере отдельные участки, где происходит такой танец? Танец, служащий средством познания там, где другие виды описания по-прежнему недостаточны?
Грегори считал, что искусство, подобно религии, представляет сферу опыта, имеющую привилегию на присущее Креатуре мышление. Произведение искусства – это итог ментального процесса, подобно раковине моллюска, крабу или человеческому телу. Мысль, затраченная на его создание, как правило, включает многочисленные циклы самокоррекции, повторной проверки и просмотра, исправления и редактирования. Мы можем увидеть результаты многочисленных градуировок (calibration) в стремительной кривой, начерченной натренированной рукой мастера Дзен, столь же точной, как падение ястреба на добычу, отточенное миллионами лет эволюции. Мы можем иметь текст, доведенный до блеска многократными редакциями, а с другой стороны – горшок, изготовленный неграмотным гончаром с точностью и уверенностью, за которыми стоит многовековая традиция.
Любое произведение искусства зависит от множества сложных внутренних отношений и находится в ряду тех примеров, которые стоит рассмотреть ради понимания «связующего паттерна» и природы Креатуры. Как говорил Грегори: «Подумайте, как много мысли ушло на то, чтобы создать розу». Эстетическое единство очень близко́ к понятиям системной интеграции и холистического восприятия. Вероятно, высокая оценка произведения искусства – это узнавание, очередное узнавание самого себя.
Эта книга содержит двойную аргументацию и является примером двойного описания, как почти все, что написал Грегори. Она похожа на маневр «взятия в клещи», и движется, с одной стороны, от формальной абстрактной мысли, а с другой – от естествознания (включая культурную антропологию и биологию) и завершается вопросами эстетики и священного. Эта двойная аргументация вторит двум важным и постоянно возвращающимся религиозным идеям: во-первых, что божественное лучше всего распознается через вневременны́е абстрактные истины; во-вторых, что божественное наполняет всю природу и, возможно, и есть природа жизни. Грегори одновременно и отрицает, и подтверждает оба эти положения, распознавая божественное в абстрактных отношениях, наблюдаемых в природе. Не в самих свиньях или кокосовых пальмах, а в их «внушающей страх и благоговение симметрии», которую Уильям Блейк усматривал в тигре.
Грегори также обращает внимание на соображение, снова ставшее важным в последние пятьдесят лет после нескольких веков, когда считалось, что наука, вообще говоря, может ответить на все возможные вопросы. То есть на то соображение, что научное знание имеет пределы. В наше время часто ссылаются на «принцип неопределенности» Вернера Гейзенберга, пытаясь доказать, что существование границ знания делает определенные виды недоказуемых верований более правдоподобными. Однако большинство тех, кто привычно говорит о границах научного знания, не потрудились их понять. Они просто воспринимают их существование как лицензию на умозрительные рассуждения или оккультизм. Грегори, напротив, задавался прагматическим вопросом, как организмы адаптируются к неизбежной ограниченности коммуникации и знания. И какие меры экономии позволяют получить так много из столь малого. Возможно, метафора, абдукция, гомология и… религия? Грегори, подобно Дюркгейму, на вопрос «Зачем нужна религия?» давал прагматический ответ, однако его ответ рассматривал религию как способ обращения с неустранимыми эпистемологическими проблемами: ограниченностью знания, неизбежными пробелами любого описания, парадоксами рекурсивности. Он указывал, что на всем протяжении человеческой истории религия была (а возможно, будет и дальше) единственным видом когнитивной системы, способным предоставить модель интеграции и сложности природного мира, поскольку эти характеристики всегда ускользают даже от самых подробных и тщательных описаний.
В предисловии к книге «Шаги в направлении экологии разума» Грегори пишет, как к нему подошел студент, сбитый с толку содержанием курса, и спросил: «Вы хотите, чтобы мы все это выучили? Или это всё – пример, иллюстрация к чему-то другому?» Похожий вопрос можно задать в связи с подходом Грегори к религии: «Вы хотите, чтобы мы поверили в религию? В какую-то конкретную религию?» Конечно, нет. Грегори хочет, чтобы мы «поверили» в священное, в интегрированную ткань ментального процесса, окутывающую наши жизни. И он знает, что главный (хотя и не обязательно единственный) путь, которым люди приходили к этому пониманию, идет через религиозные традиции, эти обширные, взаимосвязанные метафорические системы. Без таких метафор для медитации, позволяющих корректировать ошибки человеческого языка и современной науки, мы можем зайти в своих ошибках так далеко, что мир, который мы не можем понять, превратится в мир, в котором невозможно жить. Однако в этом контексте важно помнить о приверженности Грегори принципу двойного описания. Самое плодотворное знание о дереве включает в себя и мифологию, и ботанику. Вне Креатуры знания не существует, вне Плеромы нет ничего, что можно знать. Грегори, убежденный, что художники и визионеры иногда знают больше, чем вся наша наука, мог бы закончить книгу краткой молитвой, содержащейся в поэме Уильяма Блейка:
Да сохранит нас Бог
От одномерного ви́дения и ньютоновского мо́рока!