Книга: Психология до «психологии». От Античности до Нового времени
Назад: Лекция 2. Рене Декарт (продолжение). Бенедикт Спиноза. Джон Локк
Дальше: Лекция 4. Христиан Вольф

Лекция 3

Джон Локк (продолжение). Готфрид Лейбниц. Французские просветители

Давайте будем продолжать. Мы остановились на Локке, и последнее, что я успел рассказать, была основная идея локковской педагогики. Надо понимать, что Локк говорит о педагогике не чисто умозрительно, он сам был практикующим педагогом, воспитывал детей. Так вот, Локк полагает, что педагог должен учить детей на конкретных примерах, а потом от этих примеров переходить к отысканию абстрактно-общего.

Отечественный психолог Василий Васильевич Давыдов предлагал альтернативный подход в обучении – обучение путем восхождения от абстрактного к конкретному. Критикуя путь эмпирического обобщения, у истоков которого в педагогике стоял Локк, В. В. Давыдов указывал на то, что в своей деятельности человек имеет дело с предметами одновременно и в их индивидуально-единичных, и в их всеобщих свойствах, более того, он осваивает обращение с тем или иным предметом всегда не только как с данным конкретным, но и как с представителем своего вида. Например, малыш учится есть ложкой. Разве он осваивает при этом обращение с одной конкретной ложкой, так что ему требуется потом освоить обращение еще с 10–15 разными ложками, а затем обобщить образ действия с ними? Нет, конечно. Он учится есть ложкой (вообще), хотя действует при этом с данной конкретной ложкой.

Путь эмпирического обобщения, предлагаемый Локком, видится В. В. Давыдову искусственным, не отвечающим реальному устройству деятельности и ее развития, не отвечающим и тому, как развивается познание мира людьми. По В. В. Давыдову, необходимо, обучая ребенка, в процессе работы с конкретным материалом привести ребенка к пониманию того содержательно-общего, которое отвечает тому, как этот материал задействуется в той или иной общественной деятельности. Это содержательно-общее абстрагируется из конкретного материала и моделируется теми или иными средствами. А затем от этой абстрактной модели содержательно-общего мы «восходим» к конкретному: учимся пользоваться ей в разных конкретных случаях, понимая, как это «общее» работает в конкретном. Полный такой цикл представляет собой движение от эмпирически конкретного через выделение в нем содержательно-всеобщего к умственно-конкретному.

Но вернемся к XVII веку. Еще один автор, о котором обязательно нужно сказать, это Г. В. Лейбниц. Лейбниц был не только одним из крупнейших философов своего времени, но и одним из лучших математиков. И если Декарт, будучи прекрасным ученым, математиком, естествоиспытателем, в сферу философии не вводит напрямую ходы мысли, связанные с математической наукой, то у Лейбница такое случается. С этим, в частности, хотя и не только с этим, связана сложность его философии. Некоторые моменты в ней до сих пор являются предметом обсуждения ученых. Например, понимание Лейбницем тела – это до сих пор обсуждаемый историками философии вопрос. Что означает его формулировка, говорящая, что тело – это окрестность монады? Является ли при этом само тело монадой? Лейбниц иногда дает формулировки, оставляющие интерпретатору довольно много свободы, так что оказываются возможны разные версии того, как это следует понимать.

Итак, перед нами весьма сложный мыслитель, и мы попытаемся кратко осветить лишь самые основные для истории психологии моменты его философии.

Так же как Декарт и Спиноза, Лейбниц предлагает свой вариант ответа на вопрос о том, сколько существует субстанций. Мы помним, что субстанция – это то, что не определяется в своем существовании ничем внешним по отношению к себе; что Декарт, воспроизводя в этом учение схоластов, говорит о Боге как субстанции в собственном смысле слова и о двух тварных субстанциях – «вещи мыслящей» и «вещи протяженной»; что Спиноза в полемике с Декартом отстаивает мысль о том, что есть одна и только одна субстанция – Deus sive Natura, Бог, или Природа. Так вот, Лейбниц дает на вопрос о количестве субстанций свой ответ. По Лейбницу, субстанций бесконечно много, точнее, они образуют счетное множество. Несколько огрубляя, можно сказать, что каждая душа, по Лейбницу, это простая субстанция. Простую субстанцию Лейбниц называет монадой (от слово монос, единица). Монада не определяется внешними воздействиями на нее, каждое следующее состояние монады вытекает из ее предыдущего сообразно присущей ей устроенности.

При этом монады в своем существовании взаимно согласуются друг с другом. То, как это мыслит Лейбниц, очень важно понять. С одной стороны, есть бесконечное множество монад, и каждая живет сообразно собственной устроенности, а с другой стороны, согласно Лейбницу, есть единый универсум, единый мир, и каждая монада – живое зеркало этого универсума. Как может быть зеркало, которое даже в том, что оно отображает, в своей перцепции обусловлено не внешними вещами, воздействующими на него, а своей собственной устроенностью?

Я рискну дать здесь следующую интерпретацию. Мне думается, что Лейбниц выходит к проблематике, которая в психологии начнет рассматриваться только в 30-х годах XX века. Можно вспомнить, например, эксперимент немецкого психолога Х. Вернера, который упоминает в своей «Феноменологии восприятия» М. Мерло-Понти. Х. Вернер проводил серию экспериментов, в которой исследовалось восприятие цветов. Испытуемые при этом находились под воздействием мескалина – вещества, которое, в частности, делает более выраженным то изменение телесных настроек, которое происходит при смене воспринимаемых предметов. Вернер предъявлял испытуемым различные цвета, и испытуемые при восприятии каждого цвета занимали определенную позу, соответствующую восприятию цвета, который предъявлялся. И вот когда экспериментатор попросил испытуемого, например, удерживать позу, которую он принял при восприятии синего, и при этом начинал показывать ему красный, испытуемый не мог опознать, что это красный цвет. У него возникал некий ступор, что-то вроде спазма, и этот ступор проходил только тогда, когда он принимал наконец позу, соответствующую восприятию красного. То есть, когда он сидел в позе для восприятия синего и видел красный, он его не опознавал и в этом смысле не видел, но в то же время он был способен, перестав следовать инструкции, принять позу для восприятия красного и увидеть красный. Значит, каким-то образом он «видел» цвет до того, как был способен его осознанно опознать. При смене наших восприятий мы каким-то образом оказываемся сразу настроены на то, что нами воспринимается. Воспринимающий и воспринимаемое всегда находятся в таких отношениях, где нельзя отдать преимущество ни одному ни другому. Здесь имеет место одновременность. Эту одновременность не удается описать как воздействие или даже взаимодействия, так что, скажем, вещь воздействует на нас, мы обрабатываем это воздействие и т. д. Мы имеем дело с двумя одновременными полюсами – субъектом и миром – в исходном единстве бытия-в-мире; и смена перцепций на полюсе субъекта одновременна смене предметов, которые оказываются перед ним.

Задолго до этих экспериментов Лейбниц пытается, как мне думается, помыслить такого рода одновременность. Монада – живое зеркало универсума. И при этом монада как воспринимающая и внешний мир как воспринимаемый связаны не отношением взаимодействия, а отношением, которое может быть описано как одновременность, «параллелизм». В монаде нет окон, в которые что-либо могло бы войти или из которых что-либо могло бы выйти, говорит Лейбниц.

При этом каждая монада воспринимает мир со своей точки зрения, при этом монады имеют разную степень ясности восприятия. Наше человеческое восприятие ограничено тем, что мы воспринимаем в качестве материи, вещи для нас непрозрачны, мы не можем проникать взглядом сквозь стены и т. д. Это говорит о том, что наше восприятие не является абсолютно ясным. Для Бога – Монады монад – таких препятствий нет, Он может созерцать весь мир одновременно. Но при этом всякая монада является живым зеркалом всего универсума, потому что, хотя мы и не воспринимаем весь мир как целое сразу и одновременно, мы в нашем восприятии мира уже предполагаем определенную его устроенность. Например, мы предполагаем, что у вещи есть задняя сторона. Это предположение настолько для нас естественно, что мы не думаем, что мы зайдем за эту вещь, а там ничего нет. Если мы идем по улице, мы опять же предполагаем некоторое ее возможное продолжение. Она может пойти в гору, вниз, но набор этих вариантов ограничен и соотносится с тем, что́ есть улица. Хотя наш горизонт восприятия ограничен, но мы предполагаем определенную устроенность этого мира и определенный горизонт возможностей того, как мир способен раскрыться нам в процессе смены наших перцепций. В этом смысле как раз можно сказать, что, хотя не всякая монада может одновременно обозреть весь мир, это может только Бог, Монада монад, но всякая монада является живым зеркалом всего универсума.

При этом каждая из этих монад характеризуется определенной точкой зрения на вещи. Столь привычное нам понятие точки зрения было отчеканено именно Лейбницем. Лейбниц приводит такой пример: несколько человек видят один и тот же город. Один его видит с вершины горы, другой стоит у ворот, третий находится в гуще городской жизни. Город этот – один и тот же, но восприятие его с разных точек зрения будет разным.

В данном примере точка зрения выступает как незаместимое место каждого из нас в пространстве. Но этим дело не исчерпывается. Когда Лейбниц говорит о монадах как о простых субстанциях, каждая из которых существует сообразно своей устроенности, для него важна и индивидуальность каждой монады. Собственно, проблематика индивидуальности в философии и психологии Нового времени во многом начинается с Лейбница.

Когда Лейбниц высказывает свой знаменитый тезис о том, что мы живем в лучшем из всех возможных миров, он имеет в виду вовсе не то, что потом будет высмеивать Вольтер в своем «Кандиде»; вовсе не то, что «все, что происходит, все к лучшему», о чем иронично пел Егор Летов. Почему этот мир – наилучший из всех возможных? Потому что он одновременно может вместить в себя максимальное количество разнообразного. И при этом Лейбниц подчеркивает, что никакие две вещи в мире не тождественны друг другу. Он формулирует принцип совпадения неразличимых: если две вещи абсолютно идентичны друг другу по всем своим качествам, то это одна и та же вещь. И так же, как не может быть двух одинаковых листочков на дереве, так и не может быть и двух абсолютно идентичных друг другу монад. Каждая монада – а к монадам относятся и души животных, и человеческие души, – каждая монада индивидуальна и разнообразна. А отсюда недалеко уже до мысли Ф. Шлейермахера – которая, несомненно, связана у него с осмыслением того, что говорит Лейбниц, – о том, что и человечество устроено так, что оно стремится реализовать максимально возможное многообразие индивидуальных вариаций, в которых способна быть представлена общечеловеческая природа.

Еще одна проблема, важная для XVII века, – это проблема отношения души и тела. И здесь Лейбниц тоже развивает мысль об их одновременности, о невозможности говорить о том, что тело влияет на душу или душа на тело. Он выдвигает теорию «предустановленной гармонии». Что это такое? Как мы помним, смена состояний души, монады, обусловлена исключительно ее собственной устроенностью; основание этой смены имманентно монаде. Но, говорит Лейбниц, то же самое верно и для тела. Всякое состояние тела сменяется следующим на основании, имманентном телу. Почему нам тогда может казаться, будто душа воздействует на тело и тело на душу? Потому что эти процессы полностью параллельны друг другу. Каждому состоянию души соответствует одно и только одно состояние тела.

Мы видим, что Лейбниц опять же проводит мысль об одновременности души и тела, о невозможности описать их отношения как отношения каузального воздействия тела на душу или души на тело. В XVIII веке будет изобретен остроумный аргумент против Лейбницевой теории предустановленной гармонии, но этот аргумент, на мой взгляд, промахивается мимо основной мысли этой теории – мысли об одновременности. Но при этом сам аргумент довольно веселый. Состоит он в следующем. У нас есть душа и тело, процессы в них идут абсолютно параллельно. А теперь представим себе человека, который вдруг потерял душу. Вот нет у него души, пропала. И что мы будем видеть? Мы будем видеть все то же самое – мы будем видеть тело, которое ходит, общается, может приходить на лекции, сдавать экзамены. Ведь процессы в душе и в теле параллельны друг другу, душа на тело не влияет, тело на душу тоже. Понятно, впрочем, что этот аргумент очень умозрительный в худшем, вырожденном смысле слова. Но тем не менее в XVIII веке такой аргумент выдвинут против Лейбница. Критика концепции предустановленной гармонии в XVIII веке будет довольно резкой. Даже Вольф, который в этом пункте, как и во многих других, стремился продолжить линию Лейбница, в конечном счете сначала оставит концепцию предустановленной гармонии, а потом в своей «рациональной психологии» будет пытаться показать, что результаты, к которым он в ней приходит, не зависят от того, какую теорию отношения души и тела мы принимаем.

Что еще вносит в психологию Лейбниц? Учение о неосознаваемых психических процессах. Лейбниц настаивает на том, что природа не знает разрывов и скачков. Но если бы то, что превышает порог нашего восприятия воспринималось бы нами, а подпороговые воздействия совершенно не воспринимались бы, то получался бы определенный разрыв в восприятии. Восприятие не могло бы быть представлено как процесс, идущий от бесконечно малых величин ко все большим; оно не отвечало бы тому, как, по мысли Лейбница, устроен мир. Природа не знает разрывов, считает Лейбниц, а значит, не может быть так, что, начиная с какого-то порога, мы воспринимаем, а подпороговое воздействие совершенно безразлично для монады. Есть, полагает Лейбниц, и подпороговое восприятие; монадой воспринимаются все воздействия, но не все ей осознаются. Мы можем воспринимать, но не осознавать. И эти неосознаваемые малые восприятия, малые перцепции, также способны воздействовать на смену состояний души, способны оказывать определенный эффект; к тому же эти малые перцепции могут суммироваться друг с другом и вместе осознаваться, но не осознаваться по отдельности. В качестве примера последнего Лейбниц приводит шум моря. Этот шум складывается из шума отдельных волн, но шум отдельной волны слишком слаб, и мы не слышим его как отдельный шум, а шум моря в целом нами слышится.

С Лейбница в психологии начинается разговор о том, что психический процесс может не осознаваться. Разумеется, от Лейбница до Фрейда, например, пройдет много времени, в течение которого проблематика бессознательного будет постепенно разрабатываться. Лейбниц пока только наметит возможность этой проблематики. В начале XIX века Гербарт введет ряд понятий, которыми будет пользоваться Фрейд: сознание, бессознательное, вытеснение. Гербарт попытается построить математическую модель психики, которая будет включать в себя и бессознательные процессы. Но Гербарт представит процесс вытеснения представления из сознания в бессознательное как чисто количественный процесс: более сильное представление вытесняет более слабое (сходную мысль можно найти уже в XVIII веке у Х. Вольфа). Фрейд будет мыслить вытеснение как процесс качественный, связанный с инстанцией цензуры, и т. д. Понятие бессознательного проживет очень большую, трудную историю, но с Лейбница очень многое в этой истории начнется.

И наконец, для психологии будет важна работа Лейбница, полемически адресованная Локку. Работа Локка «Опыты о человеческом разумении» для времени самого Локка и для последующего XVIII века очень важна. Локк задал очень важный ракурс в рассмотрении человеческой психики. Он начал рассматривать психику в ее развитии. Декарт и Спиноза рассматривали уже зрелое сознание, сложившееся сознание. Локк стал, как скажет о нем Вольтер, писать историю человека, рассматривать развитие сознания. И Локк поставил вопрос о развитии сознания в прямую связь с вопросом о границах человеческого познания.

И вот Лейбниц пишет свой ответ Локку, который называет «Новые опыты о человеческом разумении». Он подробно стремится разобрать труд своего оппонента, причем, как хороший полемист, он всегда готов подчеркнуть сильные стороны у автора, с которым он полемизирует, увидеть силу его аргументов. Но в то же время он показывает и то, в чем он с Локком согласиться не может. И это прежде всего касается локковского понимания души как tabula rasa, как чистой доски, на которой опыт пишет свои письмена. Локк говорит о том – и этот тезис будет с энтузиазмом воспринят психологами XVIII века, особенно французскими просветителями, – что в разуме нет ничего такого, что прежде не было бы в ощущениях. Лейбниц останавливается на этой формулировке и говорит: да в разуме нет ничего, что не проистекало бы из ощущения, кроме самого разума. То есть сам разум уже определенным образом устроен. Локк, говоря о душе как tabula rasa, не замечает того, что одновременно он предполагает определенное устройство разума, что его понятия ощущения и рефлексии описывают не то, что проистекает из опыта, а устройство самого разума, которое предшествует обработке этого опыта. Опыт, говорит Лейбниц, воздействует на нас не подобно тому, как мел произвольным образом ложится на чистую доску, но воздействует на нас сообразно тому, как устроена наша душа. Опыт ложится не на пустое место. Действительно, мы знаем многое о мире из опыта, но этот опыт – наш опыт, а мы уже каким-то образом устроены с самого начала.

Лейбниц сравнивает душу с глыбой мрамора. Он говорит, что скульптор, работая с мрамором, не может, в отличие от человека, пишущего на чистой доске, сообразовываться только со своим замыслом и работать без всякого взаимодействия с материалом. Скульптор сообразуется со строением самого мрамора, потому что мрамор имеет прожилки, которые нужно учитывать, чтобы наносить правильный удар резцом. Если он будет работать, исходя исключительно из увиденной в воображении формы, без учета строения самого мрамора, скульптура у него не выйдет.

И вот Лейбниц говорит, что наша душа подобна мрамору с прожилками и эти прожилки как бы преднамечают то, к каким результатам может привести обработка этой души, обработка ее опытом. Опыт, подобно резцу скульптора, наносит определенные удары по «мрамору» души, но он сообразуется с определенными «прожилками», которые в ней есть.

Мы переходим теперь к рассмотрению истории психологии XVIII века. И здесь нужно сказать следующее. Уже в XVII веке мы видим появление национальных линий философии. Английский эмпиризм, французский рационализм в лице Декарта, Лейбниц, с которого во многом начинается немецкая философия Нового времени. В XVIII веке эти три линии: французская, английская и немецкая – будут взаимодействовать, но при этом они еще более выпукло станут друг от друга отличаться. Если в XVII веке эти национальные линии еще только начинают оформляться, в XVIII веке каждая из них уже имеет свой узнаваемый колорит. Развитие этих линий связано и с развитием философствования на национальных языках. До XVII века основным языком философии и науки была латынь. Французский философский язык начинает развиваться с Декарта. Локк пишет свои «Опыты о человеческом разумении» на английском языке. В XVIII веке Х. Вольф начнет формировать язык немецкой философии.

Отличия между национальными школами философии в XVIII веке будут становиться все более выпуклыми. И мы почувствуем эти отличия, более конкретно рассматривая эти школы в контексте нашего курса.

Начнем мы с Франции. В XVIII веке уже отчетливо видна характерная черта французской философии – ее «ангажированность», как будут определять это сами французы, причем ангажированность во многом социально-политическая. Если немец, к примеру, будет стараться додумать все до конца, будет развивать как бы «сквозное» мышление, то для француза и сама философская мысль будет, как правило, некоторым родом социально-политического действия.

В XVIII веке философия будет участвовать в идейной подготовке Французской революции. При этом она окажется сильно заострена против религии и религиозной метафизики. Нередко мы будем встречаться здесь, как и при всяком такого рода заострении, с необъективностью, перегибами, непринятием во внимание возможной правоты оппонентов. Но нужно понимать, на какой почве эти перегибы возникают, чем они мотивированы.

Так, философы XVIII века, французского Просвещения, настроены весьма негативно по отношению к католической Церкви и к религиозным взглядам на человека. Но их такое отношение возникает в ответ на нездоровое положение дел в церковной среде, связанное с очень тесным сращением Церкви и государства. Высокое положение Церкви во Франции этого времени означает возможность жить, ни за что не отвечая, удовлетворяя любым своим прихотям, возможность чувствовать себя стабильно, комфортно и обеспеченно. Конечно, и в то время были честные пастыри, но очень и очень нередко можно было видеть людей наподобие дяди известного писателя маркиза де Сада, который, будучи аббатом, в своем монастыре содержал целый притон. Люди знали об этом, это видели. Церковь начинает ассоциироваться у многих людей, в том числе у философов-просветителей, с кромешной стихией лжи, лицемерия, обмана. Возникает стремление отринуть эту ложь, но вместе с ней, как правило, отвергается и христианство. Появляется стремление выстроить человеческую жизнь не на религиозных, а на рациональных основаниях. И в конечном счете все это придет к революции, которая заставит философов снова крепко задуматься. Потому что эта попытка перестроить мир под флагом разума обернется даже еще большей иррациональностью, когда страсть, жестокость, ненависть выйдут из берегов, будет литься человеческая кровь и разум окажется бессилен это сдержать.

Но пока до революции дело еще не дошло, французская психологическая философская мысль делает усиленные попытки познать человека без всякой религии и метафизики, как чисто природное существо. И мыслителям этого времени такой путь рассмотрения человека кажется более продуктивным; кажется, что на основе именно такого познания можно научиться реально воздействовать на жизнь и развитие людей и человеческого общества, можно реально улучшить человеческую жизнь. Возникают очень яркие, новаторские, но при том редукционистские модели человеческой душевной жизни. Одна из важных линий здесь будет связана с попыткой представить душевную жизнь как сложно организованный механизм. Это делает, к примеру, Ламетри в книге «Человек-машина». Ламетри настаивает на том, что мы не нуждаемся применительно к человеку в гипотезе души; Декарт в этом плане ошибался. Человек, так же как и животное, это сложноорганизованная машина. Машина, умеющая говорить, машина, которая довольно изысканно устроена, но тем не менее машина. И вот отсюда начинается в психологии тема машинности в человеке. Понятно, что Ламетри ее абсолютизирует, он настаивает на том, что, кроме машины, в человеке ничего нет, но в принципе, если мы рассмотрим эту проблему уже в свете того, что о ней можно сказать уже сейчас, не абсолютизируя позицию Ламетри, мы можем сказать, что в принципе в человеке весьма и весьма много машинных вещей. Недаром тема машинного в человеке прочно войдет в психологию. Сегодня выражение «психические механизмы» кажется чем-то очевидным.

Еще более выпукло и более примитивно заостряет эту мысль такой мыслитель, как Кабанис, который пытается провести мысль о том, что человеческое мышление, душевная жизнь – это функция, как говорили в советские годы, сложноорганизованной материи. Прежде всего, мозга. Но он выражает эту мысль со свойственным французам того времени заострением и в то же время упрощением. Он пишет буквально следующее: подобно тому как желудок вырабатывает желудочный сок, печень вырабатывает желчь, подобно этому мозг вырабатывает мысль. Это своего рода, как его назовут впоследствии, «вульгарный материализм», но он как раз понятен исходя из общих тенденций французской философской психологии того времени. Такого рода высказывания, конечно, можно понять, только если учитывать, что они являются своего рода провокативной «акцией», по стилистике более близкой даже к авангардному искусству, чем к взвешенной академической философии.

Еще одной линией, без которой нельзя представить себе французскую философскую психологию XVIII века, является обсуждение вопроса о соотношении врожденного и приобретенного в человеке. Эта проблематика в целом была уже к этому времени заявлена. Мы говорили, что Локк, споря с Декартом, утверждает, что в человеке нет ничего врожденного, нет «врожденных идей»; что Лейбниц, возражая Локку и его представлению о душе как tabula rasa, чистой доске, говорит, что в душе есть некие задатки. Вот этот спор между теми, кто признавал наличие в душе врожденных задатков, способностей, и теми, кто утверждал отсутствие таковых, на новом витке возобновляется во Франции. Представителями полярных точек зрения по этому вопросу оказываются здесь Ж.-К. Гельвеций и Дени Дидро. Гельвеций проводит радикальную мысль. Он говорит, что никакие человеческие отличия, расовые, климатические, культурные, сами по себе не способны обусловить отличие людей в том, насколько они способны к развитию. Люди одинаково способны к развитию, одинаково способны достигать высот в тех или иных родах занятий, наук, искусств. Все зависит от того, в каких условиях они вырастают, воспитываются. Если создать оптимальные условия для развития, то из любого ребенка можно воспитать гения. От чего, по Гельвецию, будет зависеть успех этого предприятия? Прежде всего, от того, насколько воспитатели сумеют пробудить в ребенке интерес к тем занятиям, которым они его обучают. Этот интерес Гельвеций понимает достаточно биологизаторски. Он говорит о том, что на первый взгляд интерес, побуждающий человека достигать каких-то небывалых результатов, стремиться ко все большим и большим достижениям в науке, искусстве, политике, связан с жаждой славы. Но эта жажда славы, по Гельвецию, не является изначальным и самостоятельным стремлением. Она связана с тем, что человек, достигший высокого положения в обществе, славы, успеха, способен в большей полноте удовлетворять свои желания. При этом первичными являются желания телесного, физического плана. Человек, достигший высокого положения, может изысканно питаться, пить хорошие вина, у него может быть богатая половая жизнь и т. д., и т. п. В общем, ему доступно все то, что составляло жизнь состоятельного безрелигиозного француза XVIII века. В конечном счете человек стремится к удовольствиям телесно-эстетического плана. Различие в том, что кажется нам талантами, связано, по Гельвецию, с тем, что в ходе воспитания не во всех людях удается связать их стремление к тем или иным результатам в каких-то социально значимых практиках: искусстве, науке, политике – с пониманием того, что это приведет к более полному удовлетворению желаний. Там, где эта связь крепка, там развивается сильная страсть к славе, и мы имеем дело с великими результатами в различных областях человеческой деятельности.

Гельвеций дает, как мы видим, весьма редукционистскую модель. Но эта модель интересна, помимо прочего, тем, что разум, его достижения здесь мыслятся как неавтономные по отношению к тому, что Гельвеций называет страстями. Это достаточно обычный ход для французов XVIII века: представлять разум как некую стрелку, которой движут страсти, аффективная жизнь.

Гельвецию возражает Дидро, который настаивает на том, что у каждого человека есть свои индивидуальные задатки, врожденные способности. И хотя воспитание, конечно, крайне важно для развития человека, но человек не пластилин, из которого можно лепить что угодно по произволу воспитателя. Задатки обусловливают то, в каких областях возможно наиболее продуктивное развитие данного человека, а какие области для него будут трудны. Воспитатель, соответственно, должен избирать правильную стратегию, которая позволит человеку, с одной стороны, найти адекватный себе род занятий, найти себя и свое в этом мире. А с другой стороны, сделать это так, чтобы это не превратилось в какую-то односторонность и однобокость. Потому что порой очень важной педагогической задачей является развитие каких-то сторон индивидуальности, для которых изначально имеются далеко не лучшие задатки. Но в любом случае педагог не может не сообразовываться с теми задатками, которые в человеке есть.

Еще одна важная линия во французской философской психологии этого времени – это линия, идущая от Локка и связанная с обсуждением происхождения идей в нашем сознании. Французы будут развивать мысль о том, что в разуме нет ничего такого, чего не было бы прежде в ощущениях. Хотя эту мысль начинает проводить уже Локк, но французов XVIII века смущает то, что у Локка есть две независимые способности: ощущение и рефлексия, – поставляющие в наше сознание идеи. Выделение рефлексии как независимой от ощущения способности кажется им слишком метафизичным. Ведь человек мыслится при этом как самостоятельное по отношению к природе существо, обладающее внутренним миром, который как будто независим от мира природного, от ощущения, от восприятия. Французы же стремятся показать человека как существо исключительно природное.

Делается попытка отказаться от выделения рефлексии как самостоятельного источника идей, оставив только ощущение. И в этой связи нельзя не вспомнить аббата де Кондильяка. Кондильяк остается человеком Церкви, но при этом он увлечен интеллектуальными тенденциями своего времени. Он известен остроумными, в чем-то тоже редукционистскими, но ставящими очень серьезные проблемы работами. И прежде всего здесь нужно сказать о его «Трактате об ощущениях». В этой работе Кондильяк нередко прибегает к методу мысленного эксперимента. В частности, он предлагает следующее: давайте, говорит Кондильяк, вообразим себе статую, у которой есть только один род ощущения – обоняние. Но обоняние присутствует у нее в том виде, в каком мы обычно говорим о таковом. Что мы тогда способны обнаружить? Наша статуя способна различать запахи, иначе об обонянии невозможно говорить. Запахи сменяют друг друга во времени. Значит, статуя должна помнить предыдущий запах, чтобы иметь возможность сравнивать его со следующим. Здесь мы видим работу памяти, которая удерживает предыдущий запах, для того чтобы сравнить его с последующим, и работу мышления, осуществляющего операцию сравнения. Далее, различая запахи, эта статуя будет различать запахи приятные и неприятные. Полноценное обоняние предполагает и такое различение. Значит, у статуи будет эмоциональное реагирование на то, что она восприняла. Приятные запахи будут ей нравиться, неприятные – не нравиться. Более того, мы тут же увидим желание, потому что приятные запахи статуя будет желать продолжать обонять, неприятные – не желать. Мы увидим и волевой момент, устремленный в будущее: воление, направленное к тому, чтобы вдыхание приятного запаха продолжилось, а неприятного запаха – прекратилось. И т. д. Таким образом, когда мы говорим не абстрактно, а совершенно конкретно о том или ином роде ощущений, мы тут же находим все остальные психические функции, которые в этом ощущении коренятся и без которого полноценное ощущение невозможно. Кондильяк, таким образом, показывает, во-первых, что психические функции образуют единую систему и, во-вторых, что все они укоренены в восприятии. Без восприятия невозможно ни их развитие, ни их работа.

В завершение разговора о французской психологии XVIII в. нужно сказать и о французской литературе этого времени. Вспомним хотя бы Жана-Жака Руссо, который известен как писатель, ставящий вопросы, важные для педагогики, а также как тот, кто дал в своих произведениях образ дикаря, наивного человека. Дикаря, который не обладает пороками человека цивилизованного, который живет естественной, простой жизнью, которая, согласно Руссо, во многом является более привлекательной, более отвечающей человеческому существу, чем жизнь цивилизованного человека. После Руссо мысль о такой естественной простоте будет привлекать людей, но одновременно она будет обнаруживать и присущий ей радикально-утопический потенциал. Тот же Толстой отмечал значимость для него идей Руссо, и мы знаем, что он увлекался идеей простоты жизни, он работал вместе с крестьянами, занимался ручным трудом. Момент утопизма в этом, конечно, есть. Но одновременно Руссо привлек внимание к тем культурам, которые порой называют примитивными. К. Леви-Стросс, к примеру, считал, что во многом антропология, исследующая человека «примитивных», т. е. (если брать исходное значение этого латинского слова) «первичных», «первобытных», культур, начинается с именно Руссо, у него даже есть работа об этом.

Назад: Лекция 2. Рене Декарт (продолжение). Бенедикт Спиноза. Джон Локк
Дальше: Лекция 4. Христиан Вольф