Книга: Элементарная социология. Введение в историю дисциплины
Назад: Лекция 3. Жан-Жак Руссо. Общественный организм
Дальше: Лекция 5. Классическая социология. Эмиль Дюркгейм

Лекция 4

Классическая социология. Фердинанд Тённис

Вы могли многого ожидать – но все это мы миновали. Мы миновали не только всю предысторию социологии, но и огромный этап собственно социологии. Мы миновали Огюста Конта как ее номинального основателя, мы не стали рассматривать сочинения его учителя (или, по крайней мере, его первого патрона) Клода Анри де Сен-Симона. Мы миновали спорного, но очень важного Алексиса де Токвиля, мы миновали Джона Стюарта Милля, внесшего большой вклад в понимание контовского позитивизма в Англии. Наконец, мы миновали Герберта Спенсера, труды которого в свое время во многом определили понимание социологии. Оставили мы все это за бортом по ряду очень важных причин. Не только потому, что невозможно объять необъятное, но и потому, что современная социология испытывает в гораздо большей степени влияние, с одной стороны, предшественников социологии, великих философов-моралистов, чем, собственно, ранних социологов, а с другой стороны, естественно, – социологов-классиков в более узком, точном смысле, который нам предстоит разъяснить. Начало социологии в ее высшем, лучшем выражении надо искать не у Конта, не у Спенсера, а именно у Фердинанда Тённиса, у Эмиля Дюркгейма, у Георга Зиммеля и Макса Вебера. Их я называю классиками в точном смысле слова и сейчас дам пояснения.

Классическую социологию можно именовать так в ценностном смысле, называя какие-то исследования образцовыми. Но это очень скользкий путь, путь релятивизма, основанного на фактическом признании. Сегодня признается одно, завтра – другое, невозможно на этой релятивистской основе выстроить внятное понимание классического. Допустим, мы хотим, чтобы все сошлись хотя бы на нескольких значимых фигурах. Такие попытки делались – социологию пытались основать на одной, двух, трех фигурах, и все эти попытки были только относительно успешными. Одни социологи оказывались исключенными, не попадали в число классиков; другие фигуры подсоединялись, и, конечно, если посмотреть на господствующие в последнее время дискуссии, то оказывается, что некоторые фигуры сохраняются всегда. Это Дюркгейм, Вебер, а дальше начинается какая-то вариабельность. Но если мы спросим себя, почему Дюркгейм, Вебер, иногда Зиммель, Тённис и Парето и гораздо реже – Конт и Спенсер – почему не они, чем они плохи? А дело вот в чем. В некоторых важных отношениях моделью постановки социологической задачи, выстраивания социологического объяснения, структурирования социологического понятийного аппарата эти ранние социологи быть не могут. Объяснить это можно через самореференцию социологии, которая конституируется как наука, объявляя своими классиками определенных авторов и исключая других. Но это плохой путь: опять мы идем к фактической стороне дела, к признанию. Тут появляются, например, такие термины, как «ранние классики», то есть чтобы не обидеть, классиками называют «уважаемых людей». Я думаю, нужны другие аргументы.

Надо посмотреть, что происходило с другими научными дисциплинами, когда у них появлялись классики. Никто не будет сейчас опираться на труды ученых-естественников классической эпохи, но они продолжают считаться классиками. Почему? Потому что классическая наука формируется тогда, когда происходит изоляция каузальных рядов. Иначе говоря, обнаруживаются некоторого рода связи, некоторого рода соотношения и зависимости, причинения одним другого, которые называются соответствующим образом – например, физическая причинность. Или оказывается, что в химии есть какие-то собственные законы, и появляется понятие физико-химической причинности. Биологи обнаруживают, что существует элементарный уровень живого, и дальше идти невозможно. Сейчас мы знаем, что это не так, но тогда они так думали. И на этом уровне, не уходя с него, мы обнаруживаем биологическую причинность, биологические каузальные ряды. И если посмотреть с этой точки зрения, выясняется, что социология проходит сходный путь, она автономизируется, и появляется социальное. Даже если его не именуют этим словом, есть некие социальные каузальные ряды, и социальное объясняется социальным. Следовательно, социальное не объясняется биологическим, психологическим, физическим. Поэтому у меня в этом смысле жесткая позиция, которую я обосновываю следующим образом: никакие «измы», – психологизмы, биологизмы, – в изучении социального не могут быть признаны классическими способами обоснования социологии. Конечно, это хороший аргумент, но, как и всякий аргумент такого рода, он хорош, пока не применяешь его к материалу. Выясняется, что классики сами были не тверды. Тем не менее они старались вычленить аргумент, в котором социальное объясняется социальным. Одним из первых был Фердинанд Тённис. Тённис – самый старший по возрасту из классиков, и он выпустил одну из первых ключевых для последующей социологии книг – «Gemeinschaft und Gesellschaft». К немецкому названию, к его истолкованию я еще обращусь.

Годы жизни Тённиса, которые нам нужно держать в голове: 1855–1936. Социологи-классики творят в одно и то же время. Они живут в одно и то же время, творят в одно и то же время и практически все умирают в одно и то же время, только Тённис, самый старший, всех пережил. Это очень интересный период. Грубо говоря, он похож на период, в котором находится современная Европа: давным-давно не было войны, кругом мир, спокойствие и безопасность, прогресс. Граждане ездят в разные страны, в том числе и в Америку, правда, тогда это еще не имело такого сакрального значения. Говорят на многих языках, стараются наладить международное сотрудничество, без всяких сложностей пересекают границы, и вообще европейское человечество чувствует себя необыкновенно уютно. Все худшее, с чем сталкивался еще, например, Конт, у них позади. Не то, чтобы они это совсем не переживали. 1871 год – Франко-прусская война, Парижская коммуна, но потом… потом 40 с лишним лет невменяемого счастья. Техника развивается и, главное, господствует огромный оптимизм, который, правда, подтачивается изнутри. Чувствуется, что с таким счастьем невозможно жить. Психологический срыв этого времени описывает Дюркгейм в «Самоубийстве». Напряжение растет, и когда в 1914 году начинается война, социологи еще не понимают, что их время кончилось. Они продолжают еще шелестеть, но их песенка спета. И когда война заканчивается, они очень быстро умирают: в 1917 – Дюркгейм, в 1918 – Зиммель, в 1920 – Вебер, в 1926 – Парето. И только несгибаемый Тённис продолжает бороться и даже пишет социологические книжки, за это ему придется увидеть, как в Германии приходит к власти нацизм. И умирает он в достаточно скверных обстоятельствах – его давят, ему припоминают все, потому что он сочувствовал левым.

На лекции про Руссо я говорил, что он хоть и находится на содержании у аристократов, но свое плебейское происхождение так и не преодолевает и королям ничего не советует. Это говорилось для того, чтобы указать на специфическое положение социолога. Каким оно было, таким оно и утвердилось у классиков, и до известной степени осталось таким и сейчас, хотя есть нюансы. Предшественник социологии, большой политический философ Нового времени – это, в первую очередь, советник суверена, который помогает управлять (или считает, что может это); или часто он сам является серьезным государственным деятелем – Макиавелли, Томас Мор, Локк, Лейбниц…. Это люди, являющиеся серьезными политиками своего времени в своих государствах. Это значит, что, когда они говорят об управлении, о том, как все устроено, то видят все это сверху, условно: с точки зрения короля, даже когда речь идет о народе. Точка зрения короля и точка зрения большого философа совпадают. Философ обладает привилегированным доступом к знанию, которое нужно на самом деле не ему, а королю. Что касается того, может ли он об этом судить, – да, может, в частности, потому, что его позиция высокая. Обретя свою позицию, он получает доступ к определенной перспективе воззрения на все что творится. И в этой перспективе он оказывается знающим. По своей информированности он несопоставим со всеми теми, кто его читает.

С Руссо начинается, напомню, – внутри нашего курса – плебейская социальная философия. Руссо судит обо всем с точки зрения мудреца, который отрицает привилегированную позицию за государями, и это также связано с его критикой цивилизации и просвещения. Руссо предлагает сугубо имманентистскую концепцию социального, которое управляется самим собой, над ним нет инстанции разума и власти. Социологи классического периода походят на Руссо, а не на Гоббса и Локка. Это люди, которые исходят из проблем плебса. Это имущие, образованные, но это не аристократия, не старая традиционная бюрократия, которая служит князю. Они приходят снизу и из середины. Они понимают проблемы обездоленных, потому что видят их каждый день не из окна кареты. Они ценят образование и науку, они смотрят на неимущих и необразованных тоже сверху вниз, но и к традиционной бюрократии, не допускающей иной инстанции социального знания и социальной активности, они относятся недоброжелательно. При этом социологи – еще и противники социализма. Социализм – это другое продолжение Руссо, это продолжение имманентистской концепции социального в другом плане. Однако социализм, в особенности радикальный социализм – это идея, грубо говоря, перехода в иное состояние, решение проблем через отрицание существующего общества, настолько полное отрицание, что технические задачи правления и управления теряют смысл, пока этот переход не состоялся. Социологи против такого радикализма, и они, собственно, хотят учредить инстанцию знания и решения внутри существующего общества, а не через его радикальное преобразование. Разумеется, возможны такие концепции, про которые сразу и не скажешь, социология это или социализм. Так, Сен-Симон считается классиком утопического социализма, но в его описаниях и анализе общества мы видим больше перекличек с последующим учением Конта, чем Маркса. Сопоставление Маркса и Конта могло бы стать отдельной большой темой, но я только скажу, что и ненависть коммунистов к социологам-позитивистам, и влияние социалистов на социологов вплоть до появления социалистически ориентированной социологии, и последующее развитие, в рамках которого появляется прежде немыслимое: марксистская социология, – все это возможно потому, что есть общий корень. Но мы сегодня шагнем сразу к социологу-классику, Фердинанду Тённису.

Фердинанд Тённис (1855–1936) происходит из, назовем это так, кулаков – зажиточных крестьян немецкой провинции, которая была спорной территорией между Германией и Данией, это Шлезвиг, замшелое место без университетских традиций. Обратите внимание, Дюркгейм, о котором нам еще придется говорить, родился в Лотарингии, в то время французской территории, потом часть ее французы потеряли после Франко-прусской войны, и родной город Дюркгейма, Эпиналь, оказался приграничным. Я потом к этому вернусь. Тённис родился не просто на спорных территориях, а – в то время – на датской земле, потом датчане ее потеряли. Слишком серьезных выводов отсюда мы делать не будем, но перекличка биографий есть. Преподавал он в Киле. Где Киль, а где Гейдельберг, Франкфурт, Гамбург – университетские центры и богатые города? Самая что ни на есть деревенщина, и так он никуда и не выбился, несмотря на все усилия, он до конца жизни торчит в Киле, что совершенно несообразно его способностям, его продуктивности и, в конце концов, мировой известности. Конечно, тут нужны некоторые уточнения, чтобы не было картины, нарисованной сплошь серыми красками. Образование он получил в лучших университетах Германии, специализировался в классической филологии, прекрасно знал языки. Начал он с обычного для тогдашних карьер преподавания в университете без ставки, получая только возмещение от слушателей. Очень сочувствовал рабочему движению, поэтому немецкая бюрократия его невзлюбила, ему пришлось в конце 1890-х покинуть Киль, должность внештатного профессора он получил лишь в 1909 году, а штатного – в 1913 году, потом выходил на пенсию, возвращался уже после революции в 1918 году, организовывал преподавание социологии в Киле. Ближе к концу жизни он получил вроде бы все: в какой-то момент стал «тайным советником» (это не государственная должность, а почетное звание), получил почетную докторскую степень в Гамбурге и так далее. Но труды и заботы занимали его всю жизнь.

Он сначала занимается философией, серьезно занимается Гоббсом и вообще историей философии Нового времени. Первоначально на Гоббсе он громкого имени не делает, но теперь он признанный классик гоббсоведения: биография Гоббса, издание его работ на основе архивных изысканий, множество специальных работ по истории философии Нового времени. Хотя это добротная философская карьера, постепенно у него формируются другие интересы. Он, в общем, обладает склонностью анализировать то, что тогда уже достаточно единодушно именовалось социальным вопросом, то есть проблемы неравенства и разные напряжения, в результате этого неравенства возникающие. В 1909 году Тённис становится сооснователем, вместе с Зиммелем, Зомбартом и Вебером, «Немецкого социологического общества», первым его президентом. Его постоянно переизбирают. И когда Вебер и Зиммель уходят из этого общества, Тённис там остается надолго, правда, временами жизнь этой организации замирает.

Первая книга Тённиса «Gemeinschaft und Gesellschaft» не была написана как социологическая. Когда он ее писал, то планировал книгу о социализме и коммунизме как «эмпирических культурных формах» («Abhandlung des Communismus und des Socialismus als empirischer Culturformen»), она вышла в 1887 году. После этого он написал много всего, в том числе и философские, и социологические книги, он был очень трудолюбивый человек: немцы в таких случаях используют слово «fleiliig», прилежный. Он читал все, что выходило, писал по этому поводу рецензии, критические отклики. Его книга, включающая множество рецензий и обзорных статей, называется «Социологические исследования и критика» и составляет три толстых тома. Он откликался, в числе прочего, на Зиммеля, на Дюркгейма, он следил за всем, что происходит, вырабатывая свою точку зрения. Он становится социологом по преимуществу, и в этом смысле он – на своем месте в социологическом сообществе. Тённис испытывает огромный интерес к прикладным исследованиям. Он не чистый теоретик, не тот, кто просто читает книжки и пытается синтезировать, что там написано. Ему интересно, как происходит все на самом деле, он проводит разного рода исследования, которые сам же называет социографическими. Привожу только один пример того, что я сам читал – это поздний период, 20-е годы, исследование об алкоголизме у рабочих. Типичная социологическая тема, которая и сегодня нормально смотрелась бы в журнале по социологии. Вообще, чем дальше, тем больше Тённис становится «конвенциональным социологом». Мы можем сейчас читать то, что он писал в свои поздние годы, с интересом, но без восторга. Ключевое его сочинение для нас вышло в 1887 году и было переиздано в 1912 году.

Вообще, это фантастический год в социологии, точнее 1912-13 годы. Выходит все лучшее, что для нас представляет ценность до сих пор. У Вебера – «О некоторых категориях понимающей социологии». У Парето – «Трактат по общей социологии». У Дюркгейма – «Элементарные формы религиозной жизни». А у Тённиса в этом году выходит второе издание «Gemeinschaft und Gese Use haft», юбилейное издание – через четверть века! Оно востребовано, причем книгу читали, конечно, все тот же Дюркгейм ее читал и рецензировал. В 1920 году выходит третье издание, а потом дело идет так, что выходит по два издания в год.

За год до кончины Тённиса вышло восьмое издание, что абсолютно беспрецедентно в случае такой специальной работы. Эта книга дополняется в разные годы, она расширяется, интонация меняется, меняется и подзаголовок. Уже в 1912 году появляется подзаголовок: «Чистые понятия социологии». В середине 20-х вышла книга «Критика общественного мнения», а в начале 30-х выходит «Введение в социологию», где он по-новому представляет свою социологическую концепцию, а незадолго до этого для социологического словаря, в который входили очень длинные статьи, пишет статью «Gemeinschaft und Gesellschaft», мало похожую на книгу. С нацистами у него отношения не сложились, его не любили, но не трогали. Раньше нередко писали, что нацисты его сместили с должности президента «Немецкого социологического общества», но там история была сложнее, нам она, впрочем, сейчас не интересна.

В наши дни в Германии есть общество Тённиса, которое издает его полное собрание сочинений, рассчитывая, если я не ошибаюсь, на 100 томов. Читать это невозможно, и никому это не нужно кроме тех, кто получает под это гранты. Было несколько важных попыток продвинуть Тённиса за рубежами Германии. Его зять, Рудольф Хеберле, в нацистское время эмигрировал в США, он способствовал выпуску его работ на английском языке. «Gemeinschaft und Gesellschaft» по-прежнему переводят; существуют четыре разных перевода. О Тённисе писали специальные книжки, но по большому счету ничего не помогает. Единственное, что по-настоящему остается от Тённиса на данный момент, – это «Gemeinschaft und Gesellschaft». Скорее пара понятий, чем аргументы, но мы изучим с вами именно аргументы, хотя и в очень упрощенной форме.

Что для нас важно в этой замечательной книге? Не столько само конкретное содержание каждого отдельного аргумента, не столько каждая отдельная категория и ее обоснование в контексте всей книги – нет. Для нас более важны другие вещи. Устройство аргумента в случае Тённиса для нас более важно, чем содержание аргумента. Начну с того, почему я говорю «Gemeinschaft» и «Gesellschaft», не перевожу термины, указав один раз на оригинал. Проще всего сказать, что это понятия, которые нельзя перевести на другой язык. Но, строго говоря, на русский многое трудно перевести. Здесь особые трудности, один из экстраординарных случаев. Когда мы с вами читаем, например, в хорошем русском переводе «Общность и общество» (это перевод Скляднева, который сделал почти невозможное, я просто не верил, что можно так замечательно передать текст Тённиса на русском, учтите, это – надежный перевод), то это хорошо, но в более старых статьях и переводах это «Сообщество и общество», в совсем старых статьях упоминается «Община и общество», что совсем нехорошо. Я, увы, тоже приложил к этому руку. В первой статье, которая была написана для одного из словарей по социологии, я механически взял вариант «Община и общество». Таков был распространенный русский перевод, так говорили все знатоки вокруг. И я не очень хотел от этого отказываться, но пришлось. Стал говорить и писать «сообщество», а теперь и вовсе предпочитаю не переводить. В чем тут дело?

«Община», «общность», «сообщество», «общество» и даже «общественность» – везде один корень. Но это по-русски. По-немецки Тённис использует слова разнокоренные. «Gemein» означает – распространенный, обычный, также и общий. Может означать «подлый», причем в обоих значениях, которые есть в русском языке, – и нехороший, и принадлежащий к низшему сословию. «Gemeinschaft», таким образом, безусловно, есть нечто общее, общераспространенное, некая общность, и дальше идут оттенки, которые ни одним словом другого языка не передаются.

A «Gesellschaft» по-немецки совсем не то, не общество в нынешнем смысле. На что это похоже? Ну, вот, например, когда вы читаете в каком-нибудь старом рассказе, мол, «у нас составилось небольшое общество для игры в карты: полковой врач, штабс-капитан и я» – это может напоминать раннее значение слова «общество». «Der Geselle» – может быть и приятель, но скорее это тот, с кем общаются, делают что-то вместе. Этимология из немецкого средневековья – это подмастерье, который делит кров и стол с другими и занят общим делом. «Gesellen» – это приобщаться, присоединиться к общению. «Gesellschaft» – это, в первую очередь, общение, приобретающее устойчивый характер. Недаром с таким трудом и по-разному переводят «Gesellschaft» из заголовка этой книги на английский. Есть вариант «society», самый плохой, есть «civil society», есть «association».

У Тённиса, как и у многих немецких авторов того времени, очень трудный для точного перевода язык, в котором латинская или восходящая к латинской терминология занимает меньше места, чем в современной, интернационализированной науке. Нам многих великих немцев довольно трудно понять не в силу какой-то необыкновенной сложности мысли, а потому, что мы основную социологическую терминологию знаем благодаря переводам с английского, причем переводчики, которые впервые брались за американские книги, не только не знали немецкого, но не знали предыстории тех терминов, которые им встречались. Эти термины американцы – не всегда, но очень часто – брали в немецких и французских книгах, переводили, переиначивали, в общем, имея на то свои резоны, приспосабливали к нуждам своей науки и в русле своей традиции передачи иностранных текстов на родном языке. А когда у нас переводчики сталкивались с трудностями, они часто от отчаяния, как я думаю, писали английское слово по-русски, давали кальку и тем ограничивались. Некоторые слова не прижились, например, «социация» при переводе Зиммеля и работ о нем, о чем я еще скажу, или «экспектация» при переводе Парсонса. А другие прижились, причем перевод, сделанный с американского перевода немецкого текста, оказался принят куда более широко, чем перевод первоисточника. Есть большие проблемы с «институтом», когда речь идет о Максе Вебере, есть совершенно непонятное по-русски «социетальное сообщество» у Парсонса (здесь надо знать именно терминологию Тённиса), и пока ничто не указывает на благоприятные перспективы кодификации переводов хотя бы главных терминов.

Когда мы читаем великого автора, его словарь имеет для нас особое значение. Это надо как-то более наглядно пояснить. Скажем, будем наблюдать каких-то людей, увидим, что они общаются, и для удобства станем называть это общение неким словом. У нас есть наготове взятый из учебников термин, мы готовы называть их, скажем, группой. Все хорошо, только сами они называют себя другим словом, скажем, по-русски миром или артелью, и эти слова уходят в глубину веков. И можно начать большую полемику по поводу того, означает ли континуальность существования слова, термина, что в некотором виде продолжает существовать та социальная жизнь, которая с ним когда-то была ассоциирована, или все кончено: слово осталось, а жизни, с ним связанной, нет. И это только часть проблемы. Можно взять в социологию разные специфические слова, отсылающие к особым формам социальной жизни, но надо же их разместить внутри системы более универсальных терминов или как-то соотнести с ними. Иногда это лучше получается, как, например, мы еще увидим это, с понятием «маны» у Дюркгейма в социологии религии. Слово очень специальное, но постепенно стало использоваться широко. Я уже не говорю о «харизме». А вот русская «артель», хоть и фигурирует у Вебера, большой научной карьеры не сделала. И с Тённисом проблема у нас в том, что некоторые слова у него выглядят как универсальные термины, но за ними – характерные приметы родной и важной для него социальной жизни. Принято считать, что Тённис начитался Генри Мейна, взял из его книги «Древнее право» противопоставление статуса и контракта (договора) и превратил его в дихотомию «Gemeinschaft / Gesellschaft». Вы об этом прочитаете в любом учебнике или энциклопедии. Конечно, отрицать важность книги Мейна для развития социологии, в частности для Тённиса, никто не станет, тем более что статус он связывает в первую очередь с семьей, а семью понимает именно как большое образование, с домочадцами, с детьми на положении почти рабов, с собственно рабами и тому подобным, о чем у нас еще речь впереди. Но обратите внимание: Тённис берет и это, и многое другое, но только у него вместо понятных всем статуса и контракта – непереводимые немецкие слова. Они для него имеют такое значение, какого не может быть у заемных английских (латинских по происхождению) слов Генри Мейна. Он пытается донести то, что нельзя сделать путем объективного технического описания, к тому же – будучи всецело на стороне прогресса, как этот английский юрист.

Тённис был очень тонко чувствующий автор. Он ощущал себя тем, кто живет на рубеже, на переломе. Он видел, что какие-то устойчивые формы жизни размываются. Формы жизни, которые он, хуторянин, видел с детства у себя в плотной социальной среде, не просто отличаются от городских, они под более серьезной угрозой. Слова из прошлого еще имеют для него значение, но реальность, с ними связанная, исчезает на глазах. Не так, что когда-то она была, не в наскоро прочитанных книгах открылась, а прямо сейчас истончается как живое. Он не просто указывает на Gemeinschaft, он это чувство утрачиваемой общности переживает очень глубоко и потом находит правильное немецкое слово.

Ему не надо рассказывать про жизнь в деревне, где все друг друга знают, и про жизнь в большом городе, от которого ему становится плохо (и он плохо отзывается о книге «Социальная дифференциация» Зиммеля – «книжка хорошая, но видно, что писал горожанин», записывает он в дневнике, причем указывает именно на жителя большого города), – ему не нужны дополнительные аргументы, он на своей шкуре чувствует, что нечто происходит. Как он должен именовать то, что меняется? Как он должен именовать то, что он наблюдает? Откуда он берет эти слова? Можно было сказать: возьми их просто из гущи народной жизни. Возьми словарь и называй этими словами, придав обыденному языку значения научных терминов. Но наука так не работает, она не может взять расхожие слова и объявить их терминами, это невозможно. Надо положить слова, которыми он сам пользуется в жизни, в научную категориальную сетку, но ее надо так дедуцировать, чтобы они встраивались в научно-философский дискурс. Для того, чтобы это было, нужно найти место родным, правильным словам, тому, что позволяет схватить реальность, какова она есть в системе некоторых унаследованных европейских категорий. Ее, в свою очередь, тоже нужно на что-то положить, построить на более прочном фундаменте, чем воспоминания о великих традициях социальной мысли. И возникает вопрос: «что на чем строится?».

Здесь мы оказываемся перед проблемой еще более тяжелой, потому что, если вы берете какие-то категории в качестве базовых, то вы должны обосновать, почему они являются базовыми. Почему именно эти, а не другие. Откуда они дедуцируются? Из еще более общих? Но так вы просто смещаете, а не решаете проблему. Нужно какое-то безусловное начало. То есть такое, по поводу которого очень трудно дискутировать, которое трудно отвергнуть, которое должно обладать высокой степенью несомненности. Этой высокой степенью может обладать интуитивное. Интуитивно нечто является очевидным. Интуитивно нам дано понимание некоторой связности человеческих жизней. Есть интуиции социального и у каждого из вас.

Приходя сюда, вы уже готовы, я думаю, рассуждать примерно в таких терминах: вот человек действует, он что-то осознает, чего-то хочет, у него есть какие-то стремления, какой-то способ организации его жизни с другими людьми. Но практически никто (а если я заблуждаюсь, то это очень хорошо) не будет задавать себе вопрос: «а почему я вообще с такой уверенностью отделяю одного человека от другого как субъекта воли и действия? Почему я уверен, что тот, кто действует, это и есть тот, кто действует?». Что за странный вопрос, быть может, скажете вы. Вот X, он взял из кармана деньги и расплатился за булочку, и кто скажет, что это сделал не он? Хотел ли он это сделать? Большая часть ученых скажет, что, может быть, хотел. Он – тот, кто представляет себе цель, он – тот, кто выстраивает систему способов ее достижения. Делаем следующий очень важный шаг. Тённис предполагает, что существует такая социальная жизнь, при которой эта дифференциация на отдельные сознания и волевые акты неправильна.

Для того, чтобы увидеть это, возьмем простой пример из самого Тённиса: вот мать и новорожденный ребенок. Является ли связь между ними социальной? Мы скажем: если связь имеет место между людьми, то это социальная связь. Основана ли она на сознательном выборе? Кто из них что может выбирать? Со стороны матери еще возможен некоторого рода выбор, а со стороны ребенка – скорее всего, нет. Их единение очень высокое, и когда мы рассматриваем их, то скорее всего будем рассматривать их в паре по одной причине, даже чисто теоретической – невозможно быть матерью, если нет ребенка. Невозможно быть сыном без матери; человеком – можно, но не сыном. Невозможно быть мужем, если нет жены. Эти квалификации взаимодополнительны. В данном случае – это фиксация высокого, почти органического единства. Что значит «почти органического»? Как члена большего, чем каждый из них, организма. Они составляют это единство, мать и дитя в данном случае, и помыслить их одного без другой – можно, но тогда потеряется и их квалификация, то есть качество матери и качество ребенка, а также и то, что они составляют, будучи вместе. Да, бывают отдельные от родителей дети и отдельные от детей родители – те, у кого родители умерли или родители, у которых умерли дети. Эти случаи бывают, но фундаментальный феномен этого почти биологического единства оказывается в данном случае основным. Это то, что мы интуитивно опознаем как единство. Против этого, говоря исторически и антропологически, можно сейчас выставить тысячу и одно возражение. В сущности, эта интуитивная ясность – не более чем результат нашей исторически обусловленной формы семейной жизни, которую мы воспринимаем как естественную лишь постольку, поскольку застаем ее с детства повсюду. Переносить ее в прошлое и универсализировать надо с большой осторожностью. Но если мы отвлечемся от этого и, вместо критики Тённиса с точки зрения позднейшей науки рассмотрим движение его мысли, то поймем, что такое начало по-своему оправдано.

Двигаемся дальше. Вот семья как хозяйственная единица, будь то во времена Античности или во времена самого Тённиса. Были слуги, батраки и так далее – все это образовывало некоторого рода единство. Только в позднейшие времена можно было сказать «жили как одна семья», а в старые времена они были одной семьей, только в другом смысле слова. Это не было единство тех, кто заключал договор и рационально выбирал, делал расчет. Это единство на начальном этапе в некотором роде неразрывное. Не такое, конечно, как у матери с новорожденным ребенком, но это своего рода единство. Невозможно сказать: давайте этот хутор разделим на отдельных акторов и будем выяснять мотивацию каждого из них. Они не так живут. Наверное, следовало долго и много говорить об этом, но я лучше приведу пример, не имеющий отношения ни к античному ойкосу, ни к хуторам. Мы много смотрели фильмов про преступления мафии, мы знаем, какое значение там имеет семья, не нуклеарная, не мама-папа-дети, а большая, с разветвленными внутренними связями и отношениями. И вот, пусть в фильме про мафию – не будем стеснять себя точными ссылками, пусть это будет «Крестный отец», но я не уверен в точности цитат – выходит мафиозо и говорит другому, почтительно ожидающему решения своей судьбы: «Семья хочет того-то». Что произошло? Возможно, что старый Дон сказал: «Я вижу, что вы хотите, чтобы он сделал что-то или чтобы он умер». И все говорят: «Да, да!» Можно сказать, что это Дон принимал решение и продавил его своим авторитетом. Но было ли какое-то тайное голосование? Едва ли. Было ли мнение старого Дона мнением только его? Нет, это мнение, в некотором роде, всей семьи. Как оно устанавливается, как мы узнаем, что все так хотят? Здесь нечто неуловимое по отдельным действиям и словам, но внятное по атмосфере и результату. Потому что они все здесь вместе чувствуют настроения друг друга, они без слов и рациональных взвешиваний могут прийти к какому-то решению. Вы скажете: «Может быть, там на самом деле тьма рациональности?» Вполне возможно, мы к этому вернемся. Пока что достаточно того, что мы видим: есть некоторое количество людей и есть единство воли, которое не сводится к сумме отдельных волений. Когда это есть, есть Gemeinschaft.

Тённис выстраивает достаточно простую схему, которая легко ложится на память всякому, кто знает историю западноевропейской политической философии, начиная с Аристотеля. Он говорит о домохозяйстве, о доме, о семье, в основе которых лежит кровная общность, Blutsgemeinschaft. Дальше идет соседская общность, по местоположению, Ortsgemeinschaft. Третья – высшая, как согласился бы Аристотель, – это город. Не мегаполис, а город в античном и средневековом смысле: полис или бург. Что для них характерно? Что люди там объединены не кровью и не просто местом, они объединены почитанием общих богов, общими ритуалами, дружбой, это общность по духу. Это Gemeinschaft des Geistes.

Теперь вернемся к тому очевидному соображению, что в реальности есть масса рациональных рассуждений у членов мафиозной семьи в домохозяйстве, в соседской и городской общности. Люди вовсе не таковы, чтобы не отделять свою волю от воли других людей, не рассуждать и не взвешивать. Так оно и есть, но Тённис нам предлагает не описание реальности, а сетку для описания реальности. Он пишет о чистых формах. Что характерно для этой формы? Для нее характерен особый род воли. Тённис, кстати говоря, вводит в философию слово, которое мы очень часто привыкли использовать только в политическом значении, хотя его значение философское. Он придумывает слово «волюнтаризм». Ранние социологи богаты на изобретение терминов. Конт придумал «социологию» и «альтруизм», а Тённис – «волюнтаризм», что, кстати говоря, показывает, что латинской терминологией он пренебрегал не всегда и не во всем. Волюнтаристскими называются философские учения, в основании которых лежит воля. Тённис – большой читатель и почитатель Шопенгауэра, потом Ницше – философы, которые делают ставку на волю. И он исследует социальную жизнь и поведение человека, в первую очередь, как волевые, то есть направляемые волей. Это значит – не сознанием? Нет, говорит Тённис, мы различаем сознание, поскольку в нем содержится воля, и волю, поскольку в ней есть сознание. Есть некое единство – воля-сознание. Но в этом единстве перевес сделан либо в пользу воли, либо в пользу сознания, калькуляции.

Если воля превалирует, если в этом воле-сознании превалирует воля – это, говорит Тённис, психологический эквивалент тела, и называет это ужасным немецким термином «Wesenwille» – сущностная воля, воля, которая приписана некоторой сущности. Ее нельзя идентифицировать как рассудочную волю отдельного участника социального взаимодействия, это воля сущности. Мы приписываем эту волю сообществу, а не отдельным членам сообщества, они от него неотделимы, они чувствуют себя частичками этого сообщества. Мы скажем: «А как же отдельный человек с его рациональным сознанием?» Но уверены ли мы, что действующий человек – это тот, кто отделяет себя от других, четко взвешивает свои планы, действия, рассуждает, прикидывает и, наконец, действует согласно принятому решению? Вряд ли мы уверены, что все именно так. Если да, то в малой степени.



Вопрос из зала:

А если мы предположим, что это так?

Если мы предположим, что это так, мы должны будем, например, предположить, что, когда некоторая группа военнослужащих спартанского войска в едином порыве направляется, чтобы разгромить очередного врага, то каждый рассуждает и может додуматься до чего угодно, но каким-то совершенно удивительным образом приходит к мнению, абсолютно аналогичному мнению тех, кто находится рядом с ним.

Единодушие – огромная проблема для социологов-классиков. Мы видели эту проблему на примере Гоббса и Руссо. У Тённиса в описании Gemeinschaft'a все то же самое, что у Руссо в части описания общей воли, но только он говорит: так иногда бывало, я даже знаю где именно – в домохозяйстве, в соседской общине, в хорошем античном или средневековом городе, да и в других случаях, когда люди опознают свои индивидуальные воли во всеобщей воле коллективности. Причем, чем ближе мы приближаемся к органическому уровню, где мать кормит новорожденное дитя, – тем меньше у нас проблем. Чем больше мы удаляемся в область ментальную, где люди начинают рассуждать и согласовывать результаты своих рассуждений, – тем больше у нас проблем. Gemeinschaft, чистая социальная форма, где воля присутствует в каждом (та самая всеобщая воля), – это идеальная модель. Ей противопоставляется Gesellschaft. В Gesellschaft'e происходит общение, там каждый присоединяется, но по отдельности.

Есть ли там общее? Конечно, есть, но такого, примерно, рода, знаете… Привожу пример опять из кино, надеюсь, все видели нечто подобное. Вот, где-нибудь в придуманной кинематографистами Америке встречаются бандиты с бандитами или бандиты и полицейские. Нужно обменять что-то ценное на что-то ценное. И приходят две группы, у одной в руках чемодан с долларами, у другой – с наркотиками. Они смотрят друг на друга страшными глазами и боятся только одного: чтобы кто-то не вытащил пулемет. Они медленно и недоверчиво приближаются, и одновременно одна сторона хватается за чемодан с деньгами, который противная сторона еще не выпустила, другая – за чемодан с наркотиками, аналогично. В этот момент они образуют связку, которую на самом деле Тённис называет обществом. Только в момент обмена, когда предмет обмена еще не покинул одни руки и не перешел в другие, – между ними есть что-то общее. За этим стоит большая правовая традиция трактовки обмена, но для радикально социологического взгляда все выглядит иначе, как отрицание субстанциальной, сущностной общности. Люди моего Gesellschaft'a, – говорит Тённис, – это люди гоббсовского Левиафана. Те, кто хочет вступать в контрактные отношения, кто эгоист и расчетливый холодный участник обмена, описаны были Гоббсом, теперь они стали моделью для участников Gesellschaft'a. Хотя в таком виде это злостный поклеп на Гоббса, тем не менее эта интерпретация становится важнейшей, магистральной на много десятилетий вперед.

Итак, «люди Гоббса» ставят себе цели. Для этих целей они ищут подходящие средства, чтобы эффективно их достигнуть. Они таким образом оказываются заложниками непрерывного рассудочного процесса. Они постоянно размышляют, что им надо сделать. И в желании достигнуть определенного эффекта совершают не те действия, которые отвечали бы их внутреннему побуждению, а те, которые должны привести их к этому эффекту. Другие участники общения могли бы хотеть достигнуть того же самого, но у них нет ничего общего с этими другими, кроме того, что в акте обмена они могут обменять свое нужное на их нужное. И потому, что у них есть нужное друг другу, они могут соединиться на короткое время и не поубивать друг друга, потому что сверху есть рамка – государство, как и у Гоббса. И это есть то, что задает им область мирного по форме, но глубоко враждебного по существу отношения между собой.

Может ли это вообще существовать в реальности? Это тот же самый вопрос, который мы только что задавали по поводу Gemeinschaft'a. Может ли быть такой Gemeinschaft, где нет рационального рассуждения? Нет. Может ли быть такой Gesellschaft, где все совершенно выжжено, и от Gemeinschaft'a не осталось ничего, все испорчено, кругом только рассудочные отношения? Нет. Значит, предполагается, что в социальной жизни, как она есть, всегда имеется смесь того и другого, но прежде было больше одного, а сейчас больше другого, и изменение идет от старого порядка, когда было больше Gemeinschaft'Hbix связей, к порядку, где Gemeinschaft'Hbie связи разрываются, и на их место приходят категории Gesellschaft'a как разложившегося, погибающего Gemeinschaft'a. Несмотря на то, что Тённис называет себя позитивным ученым, а не идеологом (хотя Дюркгейм сказал про его знаменитую книгу, что это идеологическое сочинение), видно, что все его симпатии лежат на стороне того порядка вещей, который он застал еще ребенком. Они на стороне еще не разложившегося Gemeinschaft'a.

Является ли Gemeinschaft организмоподобным образованием? Дюркгейм считал, что да, что таков замысел автора; Тённис считал, что его неправильно поняли. Это не организм, это нечто такое, пребывая в чем люди ощущают себя как бы членами организма. Эта организмическая аналогия, которая постоянно присутствует в социальной науке, – не выдумка ученых, которые неудачно выбирают метафоры. Это то, что приходит из сердцевины самой социальной жизни. Люди видят неразрывную связь в том, в чем они пребывают. Поэтому Gemeinschaft мы понимаем интуитивно как неразложимое. Gesellschaft – дискурсивно через процедуры науки, способной расщепить любую целостность на мельчайшие элементы. Я сейчас не могу более подробно вдаваться в существо аргумента, почему интуиция соответствует живому, а аналитический и дискурсивный метод – механистическому, составному и разложимому на элементы. Однако мы фиксируем, что Gemeinschaft'y соответствует Wesenwille как воля, которая не дифференцируется по индивидуальным носителям и воспринимается как воля всей общности. Gesellschaft'y, который является собранием людей, договаривающихся между собой под охраной государства, соответствует другой вариант воли – Kūrwille. Этого слова нет в немецком языке; есть «Willkur» – произвол, Тённис переставляет слоги и обнажает внутреннюю форму слова, сопоставляя два типа воли. В отличие от философов Древней Греции или сословий «золотых времен» феодальной Европы, классы капиталистического общества – это классы глубоко враждебных друг другу людей. У Гоббса их нет, они есть у Маркса, и Тённис связывает рациональный эгоизм с образованием порядков буржуазного общества. Это не самые сильные страницы его книги. Итак, только государство держит эту совокупность, не давая гражданам-эгоистам перебить друг друга. Но что могло бы их объединить?



Прибавление 1

[К записям лекций в этом месте я добавляю некоторые письменные материалы, без которых представление Тённиса будет слишком сокращенным.]

Итак, в Gesellschaft'e индивиды оказываются враждебными один другому единицами, «области их деятельности и власти четко отделены друг от друга, так что каждый воспрепятствует соприкосновению с ним другого и его вхождению в эту область, что рассматривается как тождественное враждебности». Для общества «в состоянии покоя», говорит Тённис, такое негативное отношение субъектов друг к другу является нормальным, базовым. Никто не захочет ничего сделать для другого, разве что в обмен на нечто такое, что он считает равноценным, а еще лучше – более ценным, чем то, что может дать сам. Таким образом, чем обладает и что потребляет один, тем не обладает и то не потребляет другой; нет общего блага: имеются лишь блага, ценные по отдельности для отдельных субъектов. И все-таки: пока «длится эта воля давать и брать», этот предмет «пребывает общим благом, социальной ценностью, а общая воля может быть помыслена лишь как единая». Итак, эта единая воля соотносится с некой общей областью и общим временем: на весь период взаимодействия, но только в течение его субъекты хотят этой общности. «…Воля к обмену обобщается, все принимают участие в отдельном акте и подтверждают его, он становится абсолютно-публичным». Общее благо может быть лишь фиктивным, то есть соотнесенным с фиктивным же субъектом и его волей. А достаточным основанием для изобретения такой фикции является уже то, что обмен предполагает соприкосновение субъектов, возникновение общей для них области на все время совершающейся трансакции. В области обмена (где воля одного субъекта еще не вполне, другого – уже не вполне ориентирована на предмет обмена), в период обмена (не принадлежа всецело ни одному из них), предмет обмена оказывается социальной ценностью, а воля, которая соотнесена с ним, является общей волей. Как таковая она едина и требует от каждого завершить обмен, который, таким образом, есть «объединенный и единый акт, содержание фиктивной социальной воли». Место Gemeinschaft'a всегда конкретно, связано с деятельностью и ее результатами, будь то дом или пашня, или даже город как место поклонения богам и духовной общности. Но «в то время как домохозяин, крестьянин или гражданин обращают свой взор к внутреннему, к центру места, Gemeinschaft'a, к которому они принадлежат, торговый класс, напротив, обращается вовне: его занимают лишь линии, соединяющие между собой местности, тракты и средства передвижения. Таким образом, он живет как бы в середине всякой области, которую стремится решительно пронизать собой и полностью преобразовать. Вся эта земля представляет для него лишь рынок». Очевидно, что обмен, таким образом, не знает никаких границ, а область его может, в конечном счете, объять весь мир: каждая земля может стать областью торговли, но чем шире эта область, тем больше она выступает как «земля Gesellschaft'a», тем свободнее обмен, тем «вероятнее, что чистые законы общения-обмена вступят в силу, а качества, которыми помимо того еще обладают люди относительно друг друга, напротив, отпадут. И, таким образом, область торговли концентрируется, наконец, в единственном главном рынке, в конечном те – мировом рынке, от которого начинают зависеть все остальные рынки». И настоящие хозяева на нем – класс торговцев, значение остальных людей – нулевое.

Область договора есть именно бескачественное пространство современной науки. Это не есть ни дом, ни поле, ни город, т. е. ничто из того, что может быть схвачено в конкретных этически-правовых понятиях, но просто область, измышленная, определяемая чисто количественно как «больше» или «меньше», вплоть до самой большой области мирового рынка (слова «глобализация» в ту пору еще не знали). Продемонстрируем это еще на сравнении собственности как владения и собственности как состояния. Первое, говорит Тённис, есть собственность «органическая и внутренняя», второе – «внешняя и механическая», так что только первая есть, с психологической точки зрения, «продолжение собственной реальной сущности [владельца], а потому необходима и сама она есть реальность. … Напротив, психологическая ценность состояния – расширение и умножение объектов мышления, которые, как возможности деятельности, находятся в его распоряжении и сами по себе имеют совершенно идеальную природу…». Но тогда получается, что в Gesellschaffe у индивида не оказывается, строго говоря, ни тела, ни «своего места». Ведь и то мышление, которое, как рационально исчисляющий рассудок, позволяет ему «совершенно произвольно» использовать товар, служит, в конечном счете, только использованию данного товара как средства для приобретения другого товара, что находит свое наиболее полное выражение в деньгах. Это значит, что в индивидуальном мышлении нет ничего индивидуального, лишь соотнесенность с собственным телом могла бы сообщить ему уникальность, но именно эта соотнесенность уже зарезервирована за Gemeinschaft'ом, где продолжением органического тела человека становятся продукты его труда и где конкретное тело привязано к конкретному месту. Тогда откуда в Gesellschaffe берутся его цели и стремления? Насколько реален фиктивный субъект? Что выступает подлинно принуждающей силой общей воли, соответствующей обмену?

Отчасти прояснить этот вопрос можно в связи с тем, что Gesellschaffy, по Тённису, необходимо присуще государство. Об этом уже было сказано выше, рассмотрим это теперь чуть подробнее. Государство, по мере того, как «чистый контракт становится базисом всей системы, а избирательная воля Gesellschaft'a, определяемая его интересом, все больше и больше … являет себя единственным источником, хранителем и двигателем правопорядка… воля государства все больше и больше освобождается от традиции, от предания и веры в его решающее значение», а право перестает быть делом обычая и становится продуктом политики. И о стремлениях человека сказано у Тённиса буквально в том же месте. Меняется место и меняются условия его повседневной жизни, говорит он, меняется и его темперамент: «неустанное стремление к переменам делает его лихорадочным и непостоянным». Это непостоянство – оборотная сторона рациональной уверенности калькулирующего индивидуалиста: «Исчисляющий знает свое превосходство и свободу, он уверен в целях и господстве над средствами, мысленно видя их зависимыми от себя, и он управляет ими согласно своим решениям, как бы ни казалось, будто движутся они собственными путями. … Чтобы исчисление было правильным, сознательность должна лежать в основании всех его установок и оценок. Это знание, которым можно распоряжаться, оно пригодно для планомерного применения; это теория и метод господства над природой и человеком. Сознательный индивид презирает все темные чувства, предощущения, предрассудки как то, что в этом отношении имеет ничтожную или сомнительную ценность, и он хочет, в соответствии со своими ясно и четко оформленными понятиями, устроить свое ведение жизни и свое воззрение на мир». Таким образом, современному человеку даются следующие взаимосвязанные характеристики: уверенность в себе; интеллект; стремление к ясности и презрение к инстинктам; беспокойство. Он беспокоен в стремлениях и рационален в расчетах, он рационален так же, как рационален его контрагент, но инстинкт не заставит его поддаться «голосу чувства» и втянуться в «органическую связь». Именно такому человеку необходимо государство – современное государство, а не нравственно-политическое единство πολις’а или civitas‘а. Государство в конструкции Gesellschaft'a конституировано совместным рациональным волением некоей совокупности людей и постольку является более или менее совершенным механизмом упорядочивания их связей. Оно имеет силу принуждать, автономизируясь тем более, чем больше дает себя знать индивидуализм избирательной воли. Поэтому «индивидуализм является и важнейшей предпосылкой самого обширного политического объединения: под именем государства оно стало выражать именно ту идею, что общество или коллектив в общении-обмене и многообразных договорно обоснованных отношениях и объединениях совместно живущих индивидов нуждается в постоянном носителе власти и воли, дабы улаживать, а при необходимости и насильственно подавлять возникающие внутри него раздоры, положить конец самообороне и другому своевластию и преследовать иные общие цели при помощи общих средств, то есть прежде всего применять общую силу вовне против наносящей ущерб или угрожающей силы».

Но что значит «принуждать»? Как можно принудить калькулирующий рассудок? Откуда, повторим еще раз, берутся стремления и мотивы, если все исчерпывается калькуляцией? Ответ на этот вопрос, судя по всему, должен предполагать, что тело на самом деле не вовсе теряет свое значение в этой конструкции, во всяком случае, теряет его иначе и не в той мере, как это увлеченно показывает нам Тённис.

Органическое тело человека предполагается «уже существующим» как предпосылка избирательной воли, но рациональное мышление не способно ни освоиться с существованием организмов, ни игнорировать его. Оно, однако, способно сделать существующее незначимым: все, что не является предметом рационального контракта, не исчезает, но отпадает, выносится за скобки, не имеет силы, как не имеют силы, хотя и существуют, все те, кто не принадлежит к классу торговцев. И вместе с тем, беспокойство, лихорадочность, стремления, да и подверженность принуждению силой вряд ли могут быть ассоциированы с рассудком как таковым. О человеке и его социальных образованиях поэтому приходится писать, не просто противопоставляя Gemeinschaft Gesellschaft'y как исторически сменяющие одна другую чистые формы социальности, но принимая во внимание гораздо более глубокую проблему.

Некоторый элемент рассудочности всегда присутствует в человеке, несмотря на всю глубину инстинктивных стремлений, и точно так же он никогда не избавится до конца от соматического содержания своей мотивации. Угроза телу включается в калькуляцию точно так же, как и удовлетворение некоторого предельного вожделения, которое мы, по идее, могли бы обнаружить в конце цепочки следующих друг за другом обменов. Ключом к такому пониманию является то место в «Gemeinschaft und Gesellschaft», где Тённис одобрительно цитирует рассуждение Гоббса в гл. XI «Левиафана» о «власти над властью»: «И причиной этого не всегда является надежда человека на более интенсивное наслаждение, чем уже достигнутое им, или невозможность для него удовлетвориться умеренной властью; такой причиной бывает и невозможность обеспечить ту власть и те средства к благополучной жизни, которыми человек обладает в данную минуту, без обретения большей власти». Тённис находит, что вожделение власти по своему содержанию почти тождественно стремлению к деньгам, потому что «в определенном социальном состоянии они означают и являются властью над всеми благами и наслаждениями, которые можно за них себе доставить: всеобщее благо, абстрактное наслаждение». Абстрактному интеллекту соответствует абстрактное тело с его абстрактным наслаждением. Однако же это тело все-таки органическое, к тому же смертное, иначе ни о власти, ни о безопасности, ни о наслаждениях речи бы не было.

Пока Gemeinschaft и Gesellschaft рассматриваются на уровне фундаментальных определений просто как оппозиция двух форм социальности, это еще не столь заметно, хотя проблема появляется сразу же. Когда аппарат теории обогащается все новыми и новыми категориями, внутренние напряжения конструкции проявляются все сильнее. Так, никакого внятного разрешения не получает противоречие между интуитивно-философским и научно-рациональным способами познания; вопрос о субстрате социальности, претерпевающей изменения, или, по крайней мере, выступающей как то единство, в котором проводится различение, тоже остается непроясненным. Но самое главное, как нам кажется, это невозможность «удержать планку» Gesellschaffa при переходе к описанию государства. Государство двойственно, говорит Тённис. С одной стороны, оно представляет собой всеобщую связь членов общества, искусственное лицо, созданное для защиты их свободы и собственности. Правоотношение индивида и государства – это отношение порученца и поручителя (здесь сказывается, конечно, влияние Гоббса, о чем вряд ли догадывались читатели Тённиса), а в спорных случаях над ними может возвышаться судебная инстанция, воплощающая «научную истину», «чистый социальный разум в его высшей потенции», но совершенно бессильная в прочих отношениях. Способность принуждения и способность интерпретировать право есть лишь у государства. «В этом смысле государство может создавать любое право, поскольку оно приказывает своим судьям судить по нему, и приказывает своим исполнительным органам его исполнять». Таким образом, возможна конфронтация государства и общества как суммы индивидов. Но общество есть также «само государство, или социальный разум, который дан вместе с понятием отдельного разумного общественного субъекта; общество в его единстве, а не как отдельное лицо, полагаемое вне и наряду с другими лицами, но как абсолютное лицо, относительно которого только и существуют другие лица; в этом смысле нет никакого права против его права, право политики есть право природы». Мы видим, конечно, что здесь нам предлагается модифицированный Гоббс (в первом случае, когда мыслится инстанция чистого научного права) и модифицированный Руссо (во втором случае, здесь дальше речь идет о том, что без государства общество неспособно к единству воли). Именно во втором случае Тённис говорит об управленческих функциях государства, которое могло бы даже «объединить всех капиталистов и положить конец конкуренции», причем товарное производство оставалось бы еще на международном рынке, где конкурировали бы государства-капиталисты. Дальше мыслимо распространение общества за пределы государства, а значит, должен наступить конец подлинно товарному производству. Государство станет той силой, которая будет позволять высшему классу присваивать труд низшего, рабочего класса. В этом раскладе государство – капиталистический институт. Если рабочий класс объединится против него, осознавая свое единство, то уничтожит не только государство, но и общество. Именно поэтому нужен не государственный суверенитет, не суверенитет господствующего класса, а народный суверенитет, то есть суверенитет общества. Это – вариант «народного» социализма, антимарксистский, направленный против интернационального рабочего движения и мировой революции. Это ответ социологии социализму, здесь Тённис – на стороне государства как единства, а не на стороне Gemeinschaft'a. Но единство государства есть нечто иное, чем единство партнеров по контракту. Государство надстраивается над этой рациональностью, и оно же гарантирует ее возможность как реального процесса, не разрушаемого враждебностью партнеров, которая может оказаться сильнее, чем эгоизм расчета. Но само государство к рациональности не сводится. В большей или меньшей мере оно не может не быть морально-политическим единством, и как раз потому, что это – единство тех же самых людей, которые конкурируют и заключают контракты, общество в Новое время именно как гражданское общество противопоставляют государству. С течением времени у Тённиса явно нарастает стремление более выпукло представить этический элемент государства. Лишь попутно упомянем еще одно немаловажное обстоятельство. У Тённиса нет глубокого понимания и нет сочувствия республиканско-демократической конкурентной политике.



Прибавление 2

Для лучшего понимания Тённиса рассмотрим его позднюю книгу «Введение в социологию». Обширные цитаты будут здесь тем более уместны, что это по стилю совсем иной Тённис, не очень похожий на автора «Gemeinschaft und Gesellschaft». И тем важнее увидеть единство и непрерывность лейтмотивов его аргумента.

Социальное, говорит здесь Тённис, образуется через взаимодействие. Люди, вступающие во взаимодействие, суть органические тела, обладающие волей. Совместность людей предполагает, что на место уходящих приходят новые поколения, а это происходит путем полового воспроизводства, к которому люди стремятся так же, как и все органические существа. Чувства у людей, как у всех высокоразвитых животных, непосредственно связаны с «фактами жизни». Люди как организмы вовсе не суть «лишенные протяжения атомы». И некоторыми изначальными органическими отношениями или «эмоциональными потребностями» (например голодом, жаждой, половым чувством) они столь сильно притягиваются друг к другу, что порождаемое тем самым отношение принимает образ организма. Группа от простого множества людей отличается не только тем, что ее члены воздействуют друг на друга, но и единым общим волением, поскольку многие ее члены одинаково и одновременно чувствуют, воспринимают, мыслят, причем именно друг для друга, «во взаимодействии обоюдного жизнеутверждения». Единое и органическое, как мы видим снова и снова, оказываются определениями почти тождественными. Тённис, еще со времени ответа на рецензию Дюркгейма и вплоть до поздних публикаций, постоянно старается внести ясность в этот вопрос. Он указывает в частности, что перспектива наблюдателя и перспектива наблюдаемых не совпадают. Одно дело – как это воспринимают участники взаимодействия, другое – как это описывает социолог. Для самих взаимодействующих речь идет об очень сильном ощущении единства. Для наблюдателя – о том, что нечто подобно организму, что его целесообразно с организмом сопоставить, но не отождествлять. Сопоставим первый набросок «Gemeinschaft und Gesellschaft» и «Введение в социологию». В начале своей научной карьеры Тённис пишет: «Для меня Gemeinschaft – это не вещь, не организм, не нечто в некотором смысле живое. Это не более чем „длительное отношение между людьми“, которое находит свое выражение в определенных фактах. Тем не менее, „образно Gemeinschaft можно представить себе как носителя одной воли и постольку – как однородное человеку лицо, хотя другие важные признаки этого понятия у него и отсутствуют“». Через полвека Тённис рассуждает несколько иначе. Совместная жизнь людей, именно как жизнь, есть по сути своей единство. Живое, органическое единство отличается тем, что сохраняется при изменении его частей. «В этом смысле живые единства совместно живущих людей могут не только сравниваться с организмами, но и с полным на то правом мыслятся и понимаются как гиперорганические живые существа. В этом смысле все человечество можно понимать как живое существо, а в нем – его части, особенно те, относительно которых предполагается, что они теснее связаны родством, то есть общностью происхождения». Тённис не забывает упомянуть, что генеалогическое единство и единство совместности в пространстве – разные вещи, но добавляет, что они во многом совпадают.

Конечно, здесь сразу видны различия раннего наброска и последней книги, но так ли уж они велики? В обоих случаях Тённис проводит аналогию между социальным и органическим. Правда, в начале карьеры он подчеркивает, что социальное нельзя отождествлять с «вещью», тем более – с живым существом, а в конце – рассуждает о «гиперорганическом живом существе», акцентирует генеалогические связи между людьми и вообще, кажется, больше придает значения живому началу. Но не забудем, что социология, как утверждает он в своей последней книге, изучает «значимые вещи», «моральные факты». Значимые вещи возникают постольку, поскольку принимается значимость чего-либо (например, некоторого союза). И в этом смысле «гиперорганизм», пожалуй, еще дальше отстоит от любого мыслимого живого существа, чем государство-Левиафан Гоббса. Дюркгейма, как мы помним, волновал вопрос, является ли общество, в интерпретации Тённиса, частью природы. Почему вообще важен этот вопрос, почему его обсуждают классики социологии? Потому что общество как часть природы – это не просто «вещь» и «организм». Это – укорененность мотивов, видов взаимодействия и даже более устойчивых социальных образований в том, что несоциально. Иначе говоря, социальное можно и должно объяснять тогда через несоциальное, суверенность социологии как особой дисциплины оказывается под вопросом, все равно, будет это основополагающее несоциальное объявлено, скажем, биологическим наследственным материалом или общностью склада характера или иными общими психологическими чертами, обусловленными, например, общностью языка.

Легче всего представить себе эти «значимые вещи», продолжает Тённис, как следствие договора, хотя в действительности их происхождение может быть совершенно другим. Но так или иначе, благодаря совместно принимаемой значимости возникает некий социальный «гештальт», то есть целостное образование. Лучше его рассматривать на примере «корпораций», то есть «союзов, которые выступают для сознания своих собственных членов воле- и дееспособным единством, а постольку – и однородным человеку лицом». Но корпорации – это предельный случай, им предшествуют более рыхлые связи: «отношения» и «совокупности» («Samtschaften»). Отношения, совокупности и корпорации могут быть рациональными, gesellschaft'ными, то есть основываться на избирательной воле, или же эмоциональными, gesellschaft'ными, сообразно воле сущностной. Субъект сущностной воли – самость, субъект избирательной воли – лицо. Лицо есть внешнее, механическое единство, идеальная конструкция мышления, ищущего единства во множестве проявлений. Оно может быть индивидуальным или коллективным. Индивидуальное лицо, естественно, представлено отдельным человеком, который в качестве «лица» независим от других лиц. Отец не равен брату. Но лица как таковые все равны и неограниченно свободны в целеполагании и выборе средств. Отсюда и вытекают отношения между ними: не органические, но рационально-избирательные. Множество лиц способно составить систему и конституировать «фиктивное лицо», представленное собранием или опять-таки отдельным индивидом. Таким образом, Gemeinschaft предполагает «высшую и более общую самость» (органическое единство), Gesellschaft – «искусственное лицо». Рациональные отношения равноправных лиц в чистой форме представлены договором. Напротив, неравенство пола, возраста, «физических и моральных сил» способствует эмоциональному тяготению людей друг к другу. Как рациональные отношения соотносятся с договором, так «все понятия об объединениях людей, или корпорациях, коль скоро они самородны, то есть существуют благодаря воле своих членов, я соотношу с понятием союза как рациональным и идеальным типом. Для этого понятия несущественна цель, которой он предназначен служить; лишь форма имеет решающее значение. … Собравшиеся мыслят себя совместно как единство для этой цели, как „полномочное собрание“, то есть они желают им быть». Такому союзу для функционирования нужен постоянный руководящий комитет, каковой он и образует. Но может быть и иначе: узкий круг подключает к образованному им союзу все больше членов, видящих в этом узком комитете представителя своих интересов, но не полномочного принимать решения. Может считаться и так, что члены корпорации добровольно отказались от активности и поручили ее комитету. Так или иначе, но предполагается, что индивиды существовали прежде корпорации и образовали некий союз.

Напротив, корпорация-Gemeinschaft предполагается существовавшей прежде индивидов, чувствующих взаимную душевную близость, а не рассчитывающих цель и средство. Дальше всего от корпорации-союза отстоит корпорация-Gemeinschaft «господского типа» (то есть при отношениях господства, например, господин естественно считается «отцом»). Другой тип связи в корпорации-Gemeinschaffe – товарищеский, его прототип – братство людей, предполагающих, что у них есть общий предок (что плохо совместимо с современным индивидуализмом). Но государство может мыслиться и как «этический организм». Это, говорит Тённис, правильно называть «Gemeinwesen», которому gesellschaft'ное государство (Staat) противостоит как машина. Характеристика такого рода не есть теоретическое привнесение, если социальные сущности – это значимые вещи. Государство таково, каким оно себя мыслит (это не метафора!), частично вырастая из Gemeinwesen'a, частично же возникая как средство удовлетворения особых новых потребностей. При наличии изолированных, рационально обменивающихся и договаривающихся между собой индивидов такова его единственно возможная форма.

Понятно, почему для Тённиса этот механизм – искусственное лицо. «…Как государство я рассматриваю, – писал он, – союз совместно живущих людей, носителями и условием которого выступают именно те люди достаточно зрелого возраста, которым как раз в силу этой их способности быть носителями государства приписывается характеристика гражданина или гражданки государства. Так понятый союз есть искусственное, или коллективное, лицо, которое регулирует и упорядочивает всю совместную жизнь людей таким образом, что этот способ регулирования и упорядочивания может быть изменен лишь им самим. Следовательно, личность государства должна быть способна действовать, чтобы осуществить такой порядок, то есть иметь для этого в распоряжении физические силы и неуязвимые полномочия. Чтобы она была дееспособной, ее воление должно найти выражение либо в постоянно правомочной корпорации как единодушно представляющей лицо государства сущности, либо в одном единственном естественном лице. Как в том, так и в другом случае этому представляющему репрезентирующему лицу принадлежит высшее право и высшая власть. Оба по своей сущности не ограниченны, то есть безусловны (абсолютны)».

Высшая власть и высшее право в государстве, пишет Тённис, продолжая это, казалось бы, вполне гоббсовское рассуждение, должны принадлежать суверену, будь то лицо естественное или искусственное (полномочная корпорация), издающее общезначимые законы. В совершенном государстве (а совершенных государств на земле нет, хотя есть более или менее совершенные) все «жизненные отношения» должны быть полностью упорядочены. «Оно вполне пропитает собой и овладеет хозяйственной, политической и духовно-нравственной жизнью. Каждому индивиду, не являющемуся ребенком или недееспособным лицом…, оно предоставит ограниченную сферу воления и действования, которая обусловлена превосходящей ее (более высокой) сферой и, таким образом, в конечном счете зависима от самой суверенной личности. … В этом смысле совершенное государство сделает зависимой от себя и политическую жизнь и посредством предписаний и наказаний воспрепятствует образованию тех партий, которые оно считает вредными и достаточно опасными для его собственного существования и действенности». Но это значит, что именно государство оказалось социальным универсумом. Оно проникает даже в заповедные сферы сознания, ибо, полагает Тённис, оно должно «воздействовать и на способ мышления, а, следовательно, на способ действия граждан государства в зарезервированных за ними сферах их свободы, например, в воспитании маленьких детей так, как ему кажется необходимым, чтобы обеспечить продолжительность своего существования, то есть сделать сколь возможно более вероятным послушание всех граждан государства». Это делается через создание определенных учебных заведений, поощрение определенных вероучений и так далее.

Так снимается одно из важнейших ограничений, которые Гоббс, как мы видели, ставит всевластию суверена. Хотя речь идет только о том, чтобы гарантировать само государство от разрушения, и лишь постольку подчинить себе и хозяйственную, и духовную жизнь граждан, несомненно, что либеральное разделение государства и гражданского общества не является здесь ни целью, ни позитивно значимым ориентиром. Тённис снимает и другое ограничение государства и его важнейшее определение – локальность. Для Гоббса очень важно, что не может быть универсального государства, что государства находятся между собой в естественном состоянии «войны всех против всех», а следовательно, и при переходе в гражданское состояние людям не гарантирован всеобщий мир и они по-прежнему нуждаются в защите. Тённис уже в «Gemeinschaft und Gesellschaft» заводит речь о мировом государстве, каким в тенденции только и может быть государство совершенное. Во «Введении в социологию» эта мысль находит свое продолжение: «…Отдельные государства были бы возможны только как подразделения собственно государства». А результатом должен быть всеобщий мир. Очевидно, что такому государству должно быть чуждо либеральное разделение властей. Но все-таки возврат к княжескому абсолютизму Тённис считает хотя и возможным, но не нормальным развитием, а парламентскую демократию расценивает как наиболее благоприятную перспективу. Реальное развитие идет именно в направлении все большей всеобщности и единства.

Подведем итог. Индивидуализм, зарождающийся в недрах Gesellschaft'а, приводит к развитию и преобладанию отношений по типу Gesellschaft'а, которые, однако, в высшей степени нестабильны, так что нуждаются в дополнении принуждающей силой государства. Тонкость состоит здесь в том, что государство не привносится извне, но является результатом воления граждан, которое, однако, обретает не просто самостоятельное существование, но способность к активному воздействию на тех, кто его образует. Государство удерживает своекорыстных граждан от попыток решить конфликты иначе, чем посредством контрактов; оно силой навязывает им единство постоянного мирного пребывания вместе. Но удержать от попыток не значит удержать от желания. Государство не может держаться и держать одними угрозами. Оно выступает как единство, но это именно единство граждан, граждане непосредственно видят в лице государства свое единство. Тем самым они вновь обретают единство, превышающее преходящее согласие контрагентов договора. Но постоянное, сохраняющееся единство существенным образом органично. Органичное единство граждан государства возможно потому, что само государство как личное, то есть (по выражению Тённиса) «воле- и дееспособное единство» вмешивается в заповедные для либерального политического мышления области хозяйствования и воспитания. Образуется ли тем самым новый Gemeinschaft? Во всяком случае, это не исключено для народа, в котором торговец перестает быть «всем», а прочие – «ничем». В перспективе же – поскольку Gesellschaft мыслится как явление всемирное – предполагается и мировое государство. Таким образом, если многие современники Тённиса, будь то социологи или социалисты, говорили об отмирании государства, о том, что государство оттесняется современным развитием на периферию социальности, то Тённис не только заново акцентировал значение государства, но и продемонстрировал его перспективы как морально-политического единства. И если в трактовке многих социологов современность представала как торжество рациональности и расчета, то Тённис стремился выявить в ней противоположную тенденцию: от разобщенности к единству, от экономики – к политике, от договора – к этической общности, от рационального союза – к народу как носителю государства-корпорации. Это совсем не почвенничество, не традиционализм, не культур-пессимизм. Это, скорее, смесь консервативной социологии с государственным социализмом.

Назад: Лекция 3. Жан-Жак Руссо. Общественный организм
Дальше: Лекция 5. Классическая социология. Эмиль Дюркгейм