М. Ланжевен: Но как вы измеряете эти вещи?
Эйнштейн: Эти вещи не поддаются измерению.
Коллеж де Франс, 1923
Наши чувства ограничивают нас от и до. Пример такой ограниченности нам дает гамма. Приходится вписываться. Случается, некоторые растения или некоторые газы продляют наши чувства в том или ином направлении. (Так, пейотль заставляет перешагнуть привычный барьер в области перспективы и цвета. А закись азота раздвигает временные рамки.) Или просто сон – он позволяет нам за одну секунду пережить сюжеты столь же насыщенные, как и у Пруста.
Более того, наша непокорность правилам могла бы зайти куда дальше, чем просто сопротивляться сну и мотаться где-нибудь до глубокой ночи вместо того, чтобы с очаровательной послушливостью вьюнка свернуться в комочек, поменять цвет и заснуть с наступлением темноты. Перед нами открывается тысяча возможностей непослушания. Тысяча напильников, чтобы перепилить прутья нашей темницы. Тысяча узлистых веревок, чтобы выбраться наружу, рискуя сломать себе шею. Разве каждый узник не одержим навязчивой идеей вырваться на свободу, пусть даже снизу в нас стреляет часовой, пусть нас схватят и снова запрут в карцер?
Вы можете хлестать море, подобно Ксерксу, бросать вызов горе Афон, метать стрелы в небо, как делали фракийцы – этим вы ничего не измените. Гораздо мудрее направить свой вызов в тот мир, безразличие которого не заставит нас краснеть за наши действия, потому что проверять их никто не будет.
Заслуга художников состоит в том (вопреки приговору, который выносят им судьи первой инстанции), что они преступают сковывающие их законы эстетики, ломают эти рамки, а последний установленный порядок заменяют своим, который нам представляется как беспорядок.
Когда я размышлял об ограниченности холста и цвета, о которую художники бьются с остервенением насекомых, колотящихся о стекло, мне пришла в голову мысль взять лист бумаги и вырваться на свободу, чтобы исследовать (как уж получится) теорию расстояний, не дающую мне покоя. Единственный способ от нее избавиться – это разобраться в ней и выбросить вон. Но она неодолима, потому что у человека для борьбы с ней имеется лишь примитивное оружие, хоть он и считает его верхом совершенства.
Нет сомнений в том, что Пруст правильно воспринимал время, осознанно применял искаженные перспективы и отдавал себе отчет в том, что мы можем навязывать времени наши собственные. Но у Пруста слишком сильны привязанности. Он с излишним пристрастием относится к шиповнику, к гостиничному столу, к благородной частице фамилии, к платью, чтобы действительно вырваться на свободу. Вероятно, это оправданно, потому что он всего лишь пытается победить реализм. Привязанный, как он говорит, к сиюминутным ощущениям, он впадает в другой реализм, который сводится к соединению снимков, сделанных зрением и слухом, и к их реконструкции с помощью деформирующей особенности памяти.
Это «издалека» было его «вблизи», а «вблизи» отдаляло от него вещи настолько, что он переставал их видеть. Пример: «Но, главным образом, убыль наслаждения, которая, как мне прежде казалось, была порождением уверенности, что ничто у меня этого наслаждения не отнимет.
В тот вечер убежденность, а затем исчезновение убежденности, что сейчас я познакомлюсь с Альбертиной, сделали ее в считанные секунды сначала едва ли ничего не значащей, и сразу же бесконечно драгоценной в моих глазах».
Так он утверждает писательский метод – и выигрывает. Что не исключает возможности вырваться на иную свободу, ибо возможности экспериментов такого рода безграничны. К чести человека будет сказано, что он может смотреть в лицо тому, что лица не имеет, хотя все же трудно дать название невыразимому, тем более если не существует для его обозначения научного термина.
Иными словами, материя, из которой мы сделаны, гораздо дальше от нас, чем любая видимая глазу галактика. Она невидима для наших глаз. Слишком далека (слишком близка). Она подчиняется закону удаления, понять который мы не в состоянии.
Существует ли в реальности тяжелое и легкое, короткое и быстрое, большое и малое, равно как и другие менее бесспорные очевидности? Нашу неполноценность мы возвели в ранг закона. Надо все же смириться с тем, что законы эти не универсальны и действуют, вполне вероятно, только у нас – как это бывает с разными народами. Я вдруг осознал, что по ту сторону каких-нибудь границ наши законы могли бы вызвать удивление; что некоторые из них имеют силу только на территории нашей республики; что установили их химики, математики, историки, астрономы, философы, биологи, и что если мы в них не уверены, то хотя бы предчувствуем это.
Все сконцентрировано на этой черте между видимым и невидимым, по обе стороны от черты все шатко, а то, что приближается, не уменьшается, но сохраняет видимость малого. Что же касается малого (человеческого), то между всем, что имеет отношение ко мне (насекомые, микробы, нейтроны, электроны) и тем, что ко мне отношения не имеет (всеобщее неуловимое), граница прерывиста, размыта и от этого еще более непостижима. С одной стороны – шкала ценностей, величин, весов и мер. С другой – шкала, для нас невидимая из-за слишком малого и непреодолимого расстояния. Этим-то расстоянием я и занимаюсь.
Надо дойти до конца и, если там нет ни веса, ни меры, сказать, что расстояний не существует, что расстояния, мало того что обманывают нас, они еще являются результатом защитной ошибки нашего механизма. Решив (подумав, что открыли), будто есть вещи тяжелые и легкие, большие и малые, мы договорились, что есть вещи близкие и далекие. И если с одной стороны нас это устраивает, то с другой – вовсе нет, потому что мешает следовать по пути, ведущему к освобождению, пути, который даст нам возможность выйти из нашей темницы, не выходя из нее.
В таких областях было бы очень хорошо поступать, как мы поступаем с алфавитом, и, несмотря на расстояние, разделяющее A и Z, образовывать слова типа AZUR или ZAMORE.
Вот бы переучиться и вместо «какое это маленькое» говорить «как это далеко», и верить в то, что говорим, догадываясь, что расстояние, которое мы не ощущаем, на самом деле существует. Когда мы берем что-то в руку, то предмет, который мы берем, и наша рука, этот предмет берущая, отделены от нашей мысли и нашего взгляда неизмеримым расстоянием. Мы могли бы придумать какую-нибудь особую меру, которая позволила бы нам если не увидеть невидимое, то хотя бы не относить его к иному миру.
Неведомая форма расстояния заставляет нас думать, что тó, что близко, не может быть далеко. Эта ошибка застит нам устройство миров, в которых бесконечно большое и бесконечно малое не помещаются ни на какой шкале, а единая модель, по которой мы все мерим, – лишь обман, уловка, шоры, ограничивающие наши чувства и скрывающие от нас тайный закон соотношений.
Эта удаленность не имеет ничего общего с тем случаем, когда мы от чего-нибудь удаляемся. Она делает близкое неуловимым и мешает нам увидеть, к примеру, гравитацию материи, которая для наших глаз одновременно и видима, и невидима. Она скрывает от нас целые миры и миры, существующие в этих мирах, загадочная удаленность которых делает их в наших глазах плотными и подменяет их легендой. Она обманывает нас относительно внешнего вида любого предмета.
Очертания и величину предметов мы определяем благодаря работе ума, которую считаем интуитивной, в то время как это совсем не так. Эйзенштейн рассказал мне, что когда он снимал «Генеральную линию», то зашел в какую-то избу. На стене висели две открытки. Одна из них представляла Клео де Мерод, а вторая – Эйфелеву башню. Он спросил крестьянку, жившую в избе, что изображено на фотографиях; та ответила, что это император с императрицей. Она ничего не знала ни о новом режиме, ни о том, что представляли собой открытки. Для нее изображения на стене могли быть только царем и царицей.
Некоторые индейцы из высокогорных районов, где нет ни зеркал, ни озер, на групповых фотографиях признавали своих соплеменников, но не признавали себя и интересовались, кто эти незнакомцы. Но они хотя бы умели прочитывать изображение, в то время как есть племена, не умеющие этого делать и глядящие на картинку вверх ногами.
Такая операция, производимая в уме, одинаково трудна, идет ли речь о прочтении реалистического изображения или кубистской либо абстрактной картины. Рассудок уже привык расставлять все по своим местам, поэтому реалистическое изображение воспринимается им мгновенно. Но у нас еще не выработан навык расставлять все по местам в изображении, предназначенном для глаз рассудка.
Что же тогда говорить о расставлении по местам перспектив времени и пространства, о которых человек имеет весьма иллюзорное и смутное представление! До того смутное, что, остановившись в отеле одного города несколько лет спустя после моего первого приезда туда, я уже готов был поверить, что никогда его не покидал. Так форма места уничтожила временной период, разделявший два моих пребывания в этом отеле.
Человек тешит себя идеей настоящего, которая столь же обманчива, как отражение в текущей воде. Но поток струящегося времени порождает старение неподвижного изображения, в нем отраженного. Это изображение неподвижно, а значит, течет иначе, чем поток времени, который струится, не унося с собой отражения. Таким образом, изображение не статично, а поток времени не течет, и все вместе находится в движении, законы которого нам неведомы.
Уже является дерзостью предположить, что даже самые крошечные микробы содержат в себе уйму других микробов и так далее. В 1952 году едва ли какой-нибудь врач осмелился бы заявить, что мизерный микроб содержит в себе другое существо, еще меньших размеров. Что бы стало, если бы этот врач догадался, – и мы вместе с ним, что тот невидимка относится все еще к нашему миру, но что есть другие, подчиняющиеся законам, которые нашими чувствами познать невозможно! Несмотря на это, я убежден, что микроб вовсе не мал, то есть он не мал для самого себя; кроме того, этот монстр не мал в нашем мире: он просто далек. Такая удаленность изумляет. Но истинная удаленность, лежащая за пределами нашего мира и нашего понимания, откройся она нам, изумила бы нас гораздо больше.
Увы, мне не хватает профессорской легкости, которая позволила бы продолжить это исследование.
Нельзя, однако, утверждать, что когда-нибудь искусственные органы чувств не расширят поле действия наших естественных органов и моя трость слепца не наткнется на реальность открытий да Винчи или фантазий Жюля Верна.
Вполне возможно, ничто не имеет ни конца, ни начала. Если отбросить идею малого, то придется допустить, что миры кишат один в другом, во всех направлениях, которые мы называем необъятностью и ничтожностью. Что все миры обладают неизменным объемом (за исключением эксплозивных и фрагментарных систем, подобных нашей). И что только наша неспособность осмыслить это заставляет нас населять безграничные просторы богами и верить, что бесконечно малое имеет предел.
Нет сомнений, что новая концепция расстояния уничтожила бы абсурдную идею предельности бесконечно малого и что идея малого и большого, лишенная привычного смысла, не позволила бы нам заплутать или упереться в призрачную стену необъятности и ничтожности.
Нет ничего сложнее, чем объяснить другому – поскольку простое объяснение тут почти невозможно – эту идею беспредельности уменьшения, в то время как идея беспредельности увеличения настолько туманна, что легко принимается многими умами. Невозможно объяснить человеку, что его изображение с журналом в руке, на котором изображен он же с тем же журналом в руке, может уменьшаться до бесконечности и стать неразличимым, но при этом продолжать уменьшаться и никогда не исчезнуть. Зато человек с легкостью принимает свое достославное тело и апофеоз, в котором это тело участвует. Идея, что существует мертвая точка, из которой расходится во все стороны бесконечная воронка, здравым смыслом не отличается, но она удобна для рассудка. Это удобство избавляет от дополнительного беспокойства и исканий, которые исключили бы уже найденные истины, воспринимаемые как раз и навсегда данные.
Когда нам сообщают, что электроны весят одну миллионную миллиграмма, это вовсе не значит, что они весят меньше, чем планеты. Просто нас снова обманывает перспектива этого неведомого для нас расстояния. Это обманка для разума, как бывают зрительные обманки.
Что заставило меня решиться на эту книгу после «Трудности бытия»? То, что я обращаюсь в ней к людям все более редким, которые читают книги, а не себя, и внимательно изучают терминологию автора. У нас есть тенденция скользить по словам, не понимая, что способ, каким они связаны между собой, исключительно важен для выражения того, что эти слова выражают. Смысл фразы еще не все. Гораздо больше значит суть. Сокровенный смысл раскрывается только в манере писать, а не в том, что изображено на картине.
Если изменится смысл слов, что станет с их сутью? Вчера мы слышали, как одна дама несколько раз подряд вместо «неудержимый» сказала «недержимый», не замечая, что все смеются. Другая дама (сегодня утром) удивилась, что море соленое. Однако я замечаю, что те, кто смеется над этой дамой, сами удивляются таким же очевидным вещам, только в другой области (нашей), на которой считается некорректным надолго останавливаться. «Этого нет в программе» – вот фраза, к которой прибегают наши студенты для оправдания своей лени.
Существует много «далеко», не похожих на то «далеко», которое фиксируют наши чувства. С точки зрения атомов время нашей системы настолько головокружительно (телескоп лишь корректирует наше зрение, а микроскоп обманывает, приближая то, что далеко и что не перестает быть далеким, даже если на него смотреть вблизи), что детали исчезают в нем подобно лопастям вентилятора. Если смотреть из другого «далека», этот вихрь кажется неподвижным. Он образует единое целое, в котором прошлое, настоящее и будущее неразделимы. Вечность – один из терминов, воплощающих наше представление о времени. Вечность постижима не более чем время. Я хочу сказать, что она ленива в своем значении. В слове «всегда» присутствует идея непрерывности, противостоящая явлению статичности, которое недолговечный человек подменяет по контрасту миражом длительности. Поэтому я и написал, не вдаваясь в подробности, что время – это перспектива, аналогичная ракурсу черепа на картине Гольбейна. Надо бы изобрести термин, который бы не выражал ни развития, ни статичности, но такой термин изобрести невозможно, потому что термины – результат договоренности, не распространяющейся на вещи, лишенные бытия. Это противоположность небытию. Противоположность жизни. Видимо, это очень просто, гораздо проще, чем наше представление, но непостижимо и невыразимо для ничтожного существа, подвластного центробежным и центростремительным силам. Кроме прочего, окажись это все же возможным, мы получили бы двойную оппозицию: со стороны науки и со стороны недоверчивых.
Ничто не является ни большим, ни малым, как не является ни большим, ни малым предмет, на который смотрят то с одной, то с другой стороны подзорной трубы. Это, однако, не избавляет человека от необходимости рождаться и умирать. И проживать, секунда за секундой, события, которые, как нам кажется, следуют одно за другим, в то время как они происходят все разом, – и вообще на самом деле не происходят, потому что настоящего нет и быть не может, а прошлым и будущим мы называем недоступные места, которые проходят сквозь нас. В сущности, это то же, что «вечное настоящее» Эддингтона. Он говорит: «События не происходят с нами, мы сталкиваемся с ними по дороге».
Каким бы безумным это ни казалось, небытие и жизнь, или пустота и полнота, суть наивные понятия, которые человек противопоставляет отвращению, с каким теряется в них, и которые лепит наподобие первобытных идолов.
Одним гордость повелевает быть чем-нибудь (любой ценой). Другим – не быть ничем, в то время как это «ничто» не более понятно, чем «что-нибудь», а «что-нибудь» – чем «ничто».
Я не отказываюсь верить в то, что имеет видимость бытия. Пусть так. Но если оно существует, то по-другому. Оно столь же чуждо нашим убеждениям, сколь чуждо жизни свободное и абсурдное великолепие сна.
Именно эту малость мы не в состоянии понять, мы, которые представляем собой что-то, мы, чье субъективное «я» постоянно материализуется во что-нибудь вещественное. Это «я» и вещественное им порожденное, отягощают нас, загромождают. Мы натыкаемся на стены, исписанные фразами, и, чтобы от одной стены пробраться к другой, нам приходится перелезать через мебельные склады, свалки разбитых статуй и чердак детства, на котором похоронены крокет и пасс-буль. Почему нам неведома легкость сна? Во сне летаешь так естественно, что кажется, и, проснувшись, полетишь. Но когда мы бодрствуем, мы оказываемся в плену трех стен, становимся жертвами массы предметов, скрывающих от нас четвертую стену, прозрачную, которая должна открываться на бесчисленное множество других стен (скажем так, на свободу).
Если смотреть сверху, дом представляется жилищем, в котором я могу жить исключительно благодаря привычке. Если подняться выше, это уже точка. Если еще выше – дом пропадет совсем. Когда смотришь из самолета, человеческая жизнь исчезает прежде, чем дома и поля. Но вскоре исчезает все: и жизнь, и дома, и поля.
Поднявшись еще выше, мы будем видеть только вращение земного шара. Еще – и он исчезнет, как исчезло движение всего, что на нем живет. Тогда станет видна материя, она будет казаться плотной и неподвижной, состоящей из неуловимого для глаз, непостижимого шевеления.
Лучше представить себе обратный пример. Вообразим микроскоп с регулируемой мощностью увеличения. Сначала мы увидим предмет, затем – из чего он состоит, потом увидим вращение атомов, потом лишь несколько атомов, потом один атом, бомбардируемый нейтронами, потом бомбардировка стихнет. После этого мы увидим орбиты и траектории движения звезд, затем одну планету, затем фрагмент этой планеты, который покажется нам неподвижным. После мы увидим то, что находится на этой планете. Увидим дома, тех, кто в них живет и умирает.
Таким образом, если смотреть вблизи, дом и его обитатели существуют. Если смотреть издалека – их нет. Если отойти еще дальше, то время будет уменьшаться, как и пространство, пока не превратится в скорость, идеальному наблюдателю кажущуюся монолитной и невероятной: века будут сменяться веками, континенты менять свою форму, моря заливать землю, горы вздыматься на ровном месте, острова уходить под воду. Приблизившись, наблюдатель увидит, как строятся и рушатся соборы и здания, как по дорогам снуют лошади, повозки, затем автомобили и так далее (и все как в рапиде). В конце концов, если снова отдалиться, от всего этого зрелища останется лишь мертвый мир, такой, каким он всегда был и всегда будет, и который при еще большем удалении исчезнет вовсе, а вместо него будет видна галактика, в которой он вращается. А потом и галактика исчезнет, и все галактики сольются и покажутся неподвижными. И останется только мертвая с виду материя (но для всего этого потребовалось бы немыслимо приблизить аппарат к глазам).
С того момента, как мы покинем землю, пронесутся тысячи веков, и явление перспективы, хоть и прошли века, будет восстанавливать время по мере нашего приближения к земле и наконец превратит его в перспективу обыкновенного путешествия – точно так же, как наше приближение восстанавливает исчезнувший дом со всем, что в нем находилось, и возвращает в него жизнь.
Само собой разумеется, мы не можем говорить об этом «далеко», таком далеком и отличном от нашего, когда речь идет о расстояниях, привычных для летчиков, астрономов или химиков. Расстояния, о которых говорю я, находятся за пределами действия механизмов, доступных для нашего понимания благодаря науке. Вероятно, причиной, по которой наука не в состоянии установить связь между взрывом, микроскопической частью которого мы являемся, и взрывами, различимыми в микроскоп, являются традиционные научные методы и земные исторические понятия.
То, как явление перспективы оберегает свои тайны, – шедевр. Во-первых, такой пример: человек покупает кресло, торгуется из-за цены, перевозит кресло к себе, садится в него, встает, повторяет это несколько раз. Мгновенность череды этих действий стала бы очевидной только на расстоянии, не достижимом из-за того, что наблюдатель, способный смотреть с такой отдаленной точки, должен иметь приближающее устройство, которое восстанавливает человеческую перспективу (или же это возможно в том случае, когда наблюдатель, находящийся на земле, смотрит на другие галактики или живет в других галактиках и смотрит оттуда на нас). Этот человек рассмеется мне в лицо и скажет, что я ошибаюсь. Он рассмеется в лицо всякому наблюдающему или рассуждающему, в какой бы галактике тот ни находился. Во-вторых: если какой-нибудь ученый возьмется развивать этот тезис, он сделает такие вычисления и объяснит все в таких терминах, что живущий (и уже пеняющий на краткость жизни) и осознающий себя человек ровным счетом ничего не поймет. В-третьих, понятия длинного и короткого, большого и малого так прочно сидят в нас, так глубоко коренятся, я бы сказал, в нашей глупости, что победить их трудно, разве что действовать по методу современных газет, которые легко убеждают человека, польстив его гордости и похвалив его земную точку зрения.
Человек все меньше согласен мириться со своими пределами. Он их преодолевает по-своему, и эти способы не всегда хороши. К примеру, ультразвук: он убивает и может превратиться в руках человека в сверхопасное оружие.
Эти вылазки за пределы наших возможностей позволяют понять, что вселенная устроена иначе, чем мы привыкли считать, нам приходится размышлять над вопросами, от которых мы отмахиваемся, дабы не нарушать собственного спокойствия.
Меня всегда восхищал хрупкий комфорт, которым окружают себя ученые. Они презирают наше невежество, но не подозревают, что их самих от мира отделяет вата: ведь они не слышат не различимые для слуха звуки. Их уверенность исчезает, когда они обнаруживают собственную слепоту в семейных проблемах или перед картиной художника. Тогда они понимают, что окутывающая нас вата непроницаема и порождает чудовищные ошибки морального порядка. Правда, поле их деятельности настолько четко очерчено, что они вынуждены ограничивать размер диафрагмы своего объектива.
Однако даже в своей области, сколь бы отважны они ни были, они остаются пленниками привычек, не позволяющих вырваться за границы определенных догм и определенных отношений. Им кажется, что, перейди они эти границы, они утратили бы серьезность, скатились бы в сочинительство или, хуже того, в поэзию, что для них одно и то же. Вероятно, именно это имел в виду один из них (Анри Пуанкаре), когда говорил мне в годы моей молодости, у мадам Рауль Дюваль, что в некоторых областях исследования приходится сталкиваться с явлениями слишком необычными, чтобы их можно было использовать или извлечь из них выгоду. Он добавил, что в этом плане «поэтам везет», хотя, за неимением доказательств, никто им не верит.
Что доказывают доказательства? Я полагаю, ученых сковывает определенная сдержанность, своего рода осмотрительность, аналогичная осторожности, проявляемой Церковью в вопросах канонизации. Это заставило меня написать в другой книге, что наука медлит, пересчитывая собственные ноги.
В принимаемой на себя ответственности человек всегда искал подтверждения своей важности. Мы видим, что все катаклизмы космического порядка, когда-либо случавшиеся на земле, представляются ему специально придуманным наказанием для одних и спасением для других. Из этого беспорядка человек сотворил удобный для себя порядок. Один ссылается на него в убеждении, что ангел – или хвост кометы – коснулся земли, чтобы истребить его врагов. Другой – что он способен размыкать и смыкать морские воды. Третий называет Палласа ангелом-тайфуном, который в Акрополе превращается в гигантского кузнечика. Из позолоченной слоновой кости он изготавливает собственную фигуру и сажает ее в мраморную клетку. Бесчисленные египетские, китайские, мексиканские, финские тексты доносят до нас сведения о катастрофе, устроенной ангелом, который половину Земли погрузил во мрак, а над другой половиной остановил Солнце. Все эти легенды интерпретируют событие так, будто человек играет в нем какую-то роль. Ни в одной из них человек не желает признать, что он не более чем песчинка в циклоне. Общество с ограниченной ответственностью, боясь слепых сил, жаждет полной ответственности и скорее готово попасть под суд в надежде выиграть процесс, хотя предпочитает его проиграть, – лишь бы только не мириться с пассивной ролью.
Атом – это Солнечная система. Электроны, бомбардируемые фотонами, несколько раз в секунду перепрыгивают с орбиты на орбиту. «Но, учитывая гигантские размеры Солнечной системы, – отмечает Великовский, – у нас подобные вещи происходят один раз в сто миллионов лет».
Странно, что Великовский говорит о гигантских размерах нашей системы и о крошечных размерах атома, ведь и то, и другое – лишь по отношению к нам. Для цивилизаций, живущих на планетах атома, явление, о котором я говорил, происходит, наверное, с той же частотой, что и у нас.
Вполне логично, что, несмотря на повторяемость и сменяемость циклов, тексты легенд фиксируют лишь одну катастрофу, последнюю, предшествующую той, которая еще только должна произойти (промежутки времени равны) через несколько тысяч лет. Эти бомбардировки внутри атомной системы оставляют человеку довольно большой промежуток времени для того, чтобы у него возникла иллюзия надежности и чтобы он возгордился достижениями, которые со следующим ударом будут повергнуты в прах. После этого земля войдет в новую фазу. У нее изменится структура, появятся новые Америки.
Любопытно, что в период между двумя ударами человек сам может устроить аномальную катастрофу, не имеющую никакого отношения к квантам атома. Пытаясь расщепить другие системы, он может разрушить собственную. Что, между нами говоря, ничуть не опасней.
Самобомбардировка, дающая нашей системе, как и всем другим, энергию благодаря постоянному и периодическому перераспределению квантов, для нас незаметна, потому что, как я говорил, атом, кажущийся крошечным теоретическому наблюдателю, бомбардирует сам себя несколько раз за тот отрезок времени, который человек называет секундой: в нашей системе, вполне вероятно, это происходит с той же частотой, то есть растягивается на несколько тысяч временных отрезков, которые мы называем веками.
Деление на две категории (большое и малое) во многом вызвано ощущением неподвижности. Если мы приблизимся к системе, то выделим и начнем различать время – таким, каким видим его в нашей перспективе. Если же мы удалимся от системы, время исчезнет и перспектива явит нам неподвижную с виду материю, образованную соединением атомов, уже неразличимых и тем более непонятно как организованных. Вот и получается, что время обманывает наше чувство протяженности и, кроме того, наше зрение.
Все это доказывает, что время и пространство неразделимы и что обособляем мы их условно. Это создает ту же иллюзию, что и глициния, которая обвивается вокруг столбика с проворством рептилии и кажется человеческому глазу одним целым с этим мертвым столбиком.
В доказательство того, что время – не более чем обман, можно привести следующий пример: положим, какой-нибудь аппарат покинет свою систему и переместится в нашу, тогда наша атомная пыль превратится для него в миры, а его миры превратятся позади него в атом. Если после этого он вернется к себе, то с начала его путешествия до момента возвращения пройдут тысячи лет. Но, как я уже говорил, при возвращении в систему перспектива меняется, и, несмотря на промчавшиеся века, аппарат вернется в свой мир по окончании нормального времени полета. В то же время, если при помощи какого-нибудь приспособления наблюдатель получит возможность рассматривать наши миры из своего дома и вблизи, то это вблизи все равно будет далеко, и они предстанут перед ним в виде постоянно бомбардирующего себя атома. Поэтому человек носит в себе смутные и противоречивые представления о мгновенности и длительности, от которых ему не по себе, но причину этого он выявить не в состоянии.
Время в нашем случае будет играть роль, которую обычно играет пространство, а потом оно снова станет временем путешествующего – равно как и его дом снова станет домом, когда самолет снизит высоту: для человеческого зрения он не был им, пока человек находился в воздухе (и только разум вносил поправку), но оставался домом для тех, кто в нем жил и ожидал возвращения путешественника.
Понимай кто может. Понять нелегко, потому что это слишком просто. Человек все усложняет, поскольку всегда начинает движение с левой ноги. Я думаю, начни он с правой, ему бы повезло больше и неразрешимому нашлось бы решение.
Я уже писал, каким образом различаются время и пространство: вещи, от которых мы удаляемся в пространстве, уменьшаются, в то время как те, что удаляются от нас во времени, разрастаются до исторического или мифологического апофеоза. Но это время – лишь форма пространства, одна из разновидностей расстояния, вводящего нас в заблуждение. В сознании мы в большей степени владеем теми вещами, которые отдаляются от нас во времени, чем теми, которые принадлежат нам – во всяком случае, мы так думаем, – в пространстве. Предмет, к которому я прикасаюсь (я фиксирую это прикосновение, не придавая ему того значения, которым наделен для нас утраченный предмет), менее рельефен для меня, чем тот, что я утратил, и который я вновь обретаю благодаря отстранению и таинственному синтезирующему механизму памяти.
Впрочем, можно предположить, что мы вовсе не являемся частью атомной системы, но летим вместе с осколком от взрыва одной клеточки такой системы: этот взрыв объяснил бы стремительное удаление от нас некоторых звезд, наблюдаемое астрономами (удаленность, на которой они их наблюдают, все еще соизмерима с нами и позволяет предположить вероятность взрыва, причастность к которому мы не сознаем, потому что у нас нет точки отсчета, и потому еще, что скорость, с которой все это летит, не имеет ничего общего с законами движения небесных тел). Добавлю к сказанному, что этот взрыв, может быть, не произошел когда-то, а происходит сейчас; он представляется нам состоянием стабильности, потому что мы могли бы оценить его головокружительную взрывную силу только с того расстояния, которое для человека недостижимо, и вообще этот взрыв вовсе не исключает гравитационного движения тел, но сам же его и спровоцировал.
Извечная наша ошибка состоит в том, что мы верим, будто мы малы – а это лишено всякого смысла; и в безграничность, смысла в которой не больше; в нашу продолжительность – ни долгую, ни краткую; и в бесконечную продолжительность, подобную нашей. Таким образом, безграничное и вечное являются, возможно, бесконечным распространением частиц, схожих по своим размерам и структуре. Только одни по отношению к другим кажутся меньше, а другие – больше.
Если мне возразят, что предыдущие главы противоречат тому, что я говорю, я отвечу, что эта книга – своего рода Дневник, и я считаю, что противоречивость – основа повседневных исследований и что если быть честным, то собственные ошибки исправлять нельзя.
Вы мне скажете, что эта обманчивая перспектива – наша, и благоразумие требует с ней смириться; что если наши чувства ограничены, то надо принять их как есть и постараться извлечь из них пользу; что если человек увечен, то он неплохо приспособился к своему увечью. Пожалуй. Но если бы человек без труда осознал, что время-пространство – это мираж, то, возможно, перестал бы так жадно стремиться к победам и поражениям. Правда, одновременно с этим он утратил бы и отвагу, помогающую ему завоевывать и строить. Выходит, все к лучшему в этом худшем из миров. И все же: славно подчиняться, когда знаешь, чему подчиняешься, и тем благородней делать свое дело, когда сознаешь его бесполезность. Впрочем, вполне возможно, что всякое дело другого стоит и малейшее наше действие играет в общей системе первостепенную роль.
Жизнь и смерть людей и миров были и остаются величайшей загадкой. Возможно, тут есть свои перспективы. Возможно, что и жизнь, и смерть не имеют значения. Что все само себя поглощает и превращается в бездвижность, являющуюся нескончаемой катастрофой, грохот которой представляется нам тишиной и в которой и тишина, и грохот значат не больше, чем жизнь и смерть.
Тайна смерти состоит в ее кажущейся невозможности, потому что так называемое бесконечно малое, далекое, из чего мы сделаны, не может кончиться.
Возможно, бесконечность человеческого тела относится к иному виду продолжительности, столь же необъяснимому, как и наши расстояния, и тело (завещаем ли мы его науке или предоставляем ему разлагаеться – только не следует это путать с поэтическими фразами типа: «На могилах растут цветы») обладает непрерывностью невидимого, то есть бессмертием, которое пытаются приписать душе. Не будем забывать, что когда я говорю о вечности, самая эта продолжительность обретает смысл только в соотношении с нашим отчаяньем, вызванным тем, что мы недолговечны. Мне бы хотелось, чтобы люди более компетентные, чем я, задумались об этих противоречиях, которые вовсе не будут противоречиями в области, где наши три измерения смехотворны.
Оторваться от нашего словаря и нашего кода – это работа, на которую я решился только прикрывшись неведеньем. Даже если узник заключен пожизненно, ему лучше сознавать, что он в тюрьме. Это рождает надежду, а надежда – та же вера.
Ах, как бы я хотел не ходить кругами, а умело организовать эту главу. Увы, я на такое не способен, но, надеюсь, она послужит предлогом для чьих-нибудь ученых рассуждений. Я не умею научно изложить вопрос, потому что дар, которым я обладаю, действует наперекор уму. Дар принимает, увы, вид ума, но странным образом запоминает глупость. В том моя беда. Я нисколько не стыжусь признаться в этом открыто. Именно потому, что ум – не моя стихия. Ум мне кажется наивысшей формой глупости. Он все усложняет. Все засушивает. Это старый козел, ведущий стадо на бойню.
Кроме того, чем больше мой разум привыкает гулять на свободе, тем смиренней я становлюсь, тем больше подчиняюсь своей задаче. Я не хочу, всякий раз, как ворон – собрат того, что фигурирует у Эдгара По, – сядет на бюст какого-нибудь философа, повторять: «К чему все?»
Поэт волен сойти с научных рельсов. Отбросить всевозможные «к чему». Можно с почтением относиться к техническим наукам и с подозрением – к собственным цифрам. Составляют ли четыре два и два? Сомневаюсь, если я складываю две лампы и два кресла. Со времен Гераклита и до Эйнштейна накопилось достаточно ошибок, чтобы утверждать, что в познании нашего мира современная наука не намного ушла вперед по сравнению с древними, которые утверждали, что мир стоит на слоне.
Чем короче становится мой путь, тем легче для меня мысль о смерти, тем больше она кажется мне возвращением к естественному нулевому состоянию, в котором я находился до рождения. Если над нами свершится высший суд – а мне кажется, что идея «до» и «после» происходит от нашего бессилия, – то нас уже судили в том жерле, что было до, и будут снова судить в том, что будет после. Мы ничего не можем изменить нашими действиями, порожденными каким-нибудь порывом ветра, срывающим сухие листья. Человеческий суд очень быстро занял место высшего суда вообще. Достаточно увидеть, с каким бесстыдством судящие меняют свои воззрения, чтобы понять, почему я обвиняю в кощунстве земных судей, вершащих судьбы человеческих душ.