Если бы все, что содержит наша память, могло вдруг материализоваться и выйти в открытый мир, оно бы заполонило его – а мы еще удивляемся, как подобное количество всякой всячины может помещаться в нашем мозгу. Кроме того, молодые воспоминания столь слабы, что спотыкаются, а старые так основательны, что топчут молодых. Если разбудить какое-нибудь старое воспоминание, оно вытянет за собой целую глыбу, из которой его выдернули. По этой причине я никак не решусь писать мемуары – даты начали бы налезать друг на друга и меняться местами, так что перспективы совсем бы перекосились и завалились на один бок.
Во сне обманные перспективы аналогичны тем, что используются в искусстве. Память пренебрегает нашими правилами. Живые и мертвые действуют сообща на импровизированной сцене под роковым потоком света. Память ничем не связана. Она сочиняет. Совмещает. Перетасовывает. Она показывает нам спектакль, правдивость которого превосходит реализм, являющийся лишь плоским копированием нашей ограниченности. Память делает нас безграничными, ломает хронологию. Наши нейроны плывут, точно водоросли в ночной реке, и соприкасаются между собой без нашего участия и контроля. Мы живем жизнью, свободной от движения по рельсам. Просыпаемся – и снова включается контроль. Память раскладывает материал по местам. Теперь она выдаст нам какие-нибудь обрывки, да и то с неохотой.
Меня память долго не желает слушать. Прислушавшись, наконец отвечает – то ли хитрит, то ли удивить хочет. Например, если я позабыл чье-нибудь имя и долго к ней пристаю, в конце концов она подбрасывает мне его, чтобы только я оставил ее в покое.
Кто-то из философов сказал: «Мы ходим по римским крышам». Именно это чувство мы испытали в Александрии, где новый город стоит на старом.
Этот город наводнен воспоминаниями. В нем ощущаешь какое-то незримое присутствие, будто силишься вспомнить что-то: вот оно, мы его чувствуем, но требование заполнить не можем. Дворец Нерона с более чем четырьмя тысячами комнат, разве он не был засыпан искусственным холмом, на котором построили Термы? А потом Рим про это забыл, и когда в холме образовалась яма, Микеланджело сломал себе ногу, споткнувшись о воспоминание. Воспоминанием оказалась скульптурная группа Лаокоона, украшавшая крышу.
Целые периоды нашей жизни погребены под наслоениями. Достаточно образоваться яме, как спотыкаешься об имя, и вот уже четыре тысячи комнат и тысяча оживших и говорящих статуй выступают следом.
Гробница египетского царя Тутанхамона была памятью – в том смысле, что предметы обихода, служившие ему в годы царствования, разъединенные, расчлененные, перепутанные, перемешанные, неразделимые и необъяснимые, оказались плотно набиты в тесный склеп, чтобы в потустороннем мире продолжать служить фараону, все равно не способному разобрать их нагромождение.
Невозможно было попасть в этот склеп. Потребовалось десять лет, чтобы предметы-воспоминания обрели форму и украсили собой целый этаж каирского музея, откуда извлекает их моя память.
Египтологи предполагают, что эти предметы могли существовать в двойном экземпляре, но затрудняются ответить, были ли они теми самыми, которыми пользовался фараон, или же это копии, специально изготовленные для гробницы.
Похоже, что воспоминание о сновидении состоит из дубликатов, выдаваемых нам памятью взамен подлинников, которые она бережет для собственных спектаклей. В самом деле, тот, кто рассказывает сон, как будто расставляет по сцене декорации, актеров, воспроизводит действия, которые лишь похожи на декорации, актеров и действия из его сна. Похожи ровно настолько, насколько актер, загримированный под политика, похож на этого политика. Воспоминания о снах теряют свое особое освещение и силу воздействия и утомляют слушателя, не видевшего самого спектакля. Они увядают. Высыхают, точно морские растения, выброшенные на берег.
Если, закрыв глаза, потребовать у памяти воспроизведения эпизода, произошедшего в комнате, где мы сейчас находимся, она выдаст нам другой, аналогичный, но происходящий не здесь. Точно так же, если внезапно проснуться в гостинице, куда мы приехали из-за города, то, чтобы попасть в туалетную комнату, надо вставать осторожно, не торопясь. Потому что память посылает нам воспоминание о нашей комнате за городом, мы начинаем искать дверь не там, где она есть, и натыкаемся на мебель. Память веселится, когда мы теряемся и натыкаемся на что-нибудь. Она веселится также, когда выдает один из своих собственных спектаклей за наш и заставляет нас поверить, будто сцена из сна произошла с нами в действительности.
Я мог бы написать на эту тему тома. Я часто становлюсь жертвой подмен и обманов, которые чинит надо мной этот чудовищный склад. Мне нужно было бы обратиться к тем местам, что вводят меня в заблуждение, возможно, они просветили бы меня немного – с тем, чтобы тут же снова обмануть.
Некоторые люди, жаловавшиеся на память, после травм вдруг обнаруживают, что она сделалась послушной (память на цифры, например, открывает иногда свои тайники после трепанации черепа). Такое случилось с Матиссом, не имевшим доступа в те отсеки памяти, где размещаются цифры, и вдруг получившим его, когда отходил после наркоза.
У меня нет доступа к складу памяти. Мне стоит неимоверных усилий получить оттуда что-либо. Если мне что-нибудь наконец выдают, то, повторяю, из величайшего снисхождения. И тогда с извлеченного из тени предмета слетает пыль, смутно напоминающая о периоде, окружавшем это событие. Так мне удается заново пережить некоторые эпизоды – с помощью какой-нибудь детали, которой согласна поделиться со мной память. Но едва только я беру эту деталь на заметку, как она снова уходит в тень и появится теперь разве что во сне, где память моя не так прижимиста и распахивает настежь двери своего склада. Похоже, что сон – ее царство, где не нужны ни формуляры, ни документы, чтобы получить для спектакля актеров, декорации и другие необходимые атрибуты. Мы же там оказываемся Людвигом II Баварским, единственным зрителем. Память позволяет нам присутствовать на этих спектаклях, но, кажется, ей жаль разбазаривать свой материал, чтобы мы тоже что-нибудь поставили.
Это отчужденно-бюрократическое отношение ко мне памяти, это высокомерное безразличие к вежливым просьбам понемногу отвадили меня от ее окошка. Я довольствуюсь тем, что складываю в ее хранилище настоящее по мере того, как проживаю его и оно перестает быть настоящим. Что она с ним делает, неважно – раскладывает ли по полочкам, классифицирует, заносит в каталог. Это настоящее вновь погружается во тьму, куда я и сам вернусь когда-нибудь, и тогда из этой тьмы можно будет извлечь лишь фрагменты образа, который я собой являл. Потому что все, что слеживается в отсеках памяти, портится. То, что я от нее получаю, не всегда цело. Имя, лицо, поступок ломаются под нагромождением всякого хлама. Порой мне достаются одни обломки, и я долго еще напрасно трачу время, прежде чем пойму, что больше ничего найти не удастся, что больше ничего не сохранилось.
Именно благодаря феномену памяти мы присутствуем при соитии времени и пространства. От этого соития рождается ложная перспектива, создающая иллюзии, которые вынуждают нас двигаться в определенном направлении, – в то время как движение в противоположном направлении возможно только благодаря памяти. Сон уничтожает эти иллюзии и показывает нам, как выглядел бы мир, если бы с нас сняли шоры: тогда мы бы наконец поняли, что наша человеческая свобода – не более чем свобода рабочей лошади. Но человек не любит, когда его принижают. Он боится всего, включая поэзию, – с того самого момента, как она начинает испещрять надписями стены нашей камеры. «Толкование сновидений» Фрейда поддерживает ее в этом занятии, и она делает на стенах неприличные рисунки, столь привычные для нашего глаза и встречающиеся повсюду.
Как только я перестаю заниматься своей памятью, она ликует. Она может спокойно готовить новый спектакль для следующей ночи, репетировать, продумывать освещение, не опасаясь, что я ее потревожу. Не знаю, какая существует связь между ее тьмой и той, что отдает мне приказы. Благосклонна к ней моя тьма или нет? Испытывает ли одна тьма по отношению к другой брезгливое пренебрежение? Или же они действуют сообща. Я склонен думать, что иные воспоминания все-таки выходят из моего кармана. Что они являются из другой области, чуждой работе, которой от меня ждут. Но моя работа допускает воспоминания только тогда, когда может их использовать.
Когда память дремлет, то лишь одним глазом, и я постоянно опасаюсь ее каверз. Она выбрасывает нам какой-нибудь абсурдный предмет из своего арсенала, навязывает его. Как правило, навязанный ею предмет абсурден мучительно, агрессивно. Вероятно, она хочет этим доказать свою власть над нами. Напрасно мы стараемся отвлечься, отправить предмет обратно – она его не принимает. Видимо, ей по душе, что он нас смущает, потому что по ее воле он растет, увеличивается в объеме – до тех пор, пока не затмит наше солнце. Некоторые находят в этом горькое удовлетворение. На этой почве процветают тоска, сплин. Только мне это не по вкусу. Я бы хотел, чтобы из сумрачных доков мне вылавливали только прелестные вещицы. Я не огорчаюсь, что почти не властен над ними: ведь они напоминают мне детство. Они боятся темноты, не слушаются, распахивают двери, прибегают ко мне, запыхавшись, с пылающими щеками. Правда, их быстро водворяют на место, в тень, требуя оставить меня в покое. «Портреты на память» из их числа. Памяти не удавалось их усмирить. Они дружно от нее сбегали. А попробуй я вызвать недавние воспоминания – все было бы совсем иначе. Снова начались бы ожидания, бумажная волокита, окошко администратора, наплевательство. Вот я и отказываюсь писать воспоминания, хотя их у меня повсюду просят.
Единственная выгода от этой системы – что в ней теряется много неприятных воспоминаний. Такое ощущение, что память их не хранит. Зато хранит всякие пустяки – подобно тому, как пожар щадит иногда только тюлевую занавеску. Эти воспоминания она ни в грош не ставит, не рассовывает их по сундукам и легко с ними расстается. Она не подозревает, что их-то я и люблю больше всего, они освежают мне сердце.
На складах памяти хранятся не только те вещи, которые мы туда отправляем. Там сложено имущество наших предков и предков наших предков. Поэтому можно простить царящий там беспорядок и связанное с поисками недовольство.
Система функционирования памяти иногда путает формуляры заявок и предъявляет нам новый эпизод так, как если бы он уже был нами прожит. Это бывает обычно как вспышка. И случается нечасто. Ошибку можно распознать в этом случае по незначительности эпизода, который память представляет нам как свое достояние еще до того, как отправила его на хранение.
Бывает, что вещь, которую мы запрашиваем у памяти, выдается нам вне своего окружения. Я имею в виду без той второй вещи, которая необходима для использования первой. Например, мы можем получить лицо без имени, которое оно носит, или имя без лица, которое его иллюстрирует. Или память подсовывает нам уменьшительное имя человека в тот момент, когда нам нужно представить его другому человеку. Бывает, мы замираем, разинув рот, а кто-то, видя нашу растерянность, спрашивает, узнаем ли мы его, и ждет подтверждения – а мы вроде бы и узнали, да имени вспомнить никак не можем.
Сталкиваясь с невозможностью получить от памяти желаемое, мы, случается, ощущаем пустоту, в которую должен вписаться предмет, и даже различаем ее контуры, хотя заполнить ее не можем. Эта пустота подобна чистому прямоугольнику, оставшемуся на грязной стене после исчезновения картины, или следу от украшения на бархате старого футляра. И стена, и бархат свидетельствуют об отсутствии. Они не могут ни назвать предмет, ни описать. Вот одна из каверз системы памяти, которая скорее представит нам пустые стену и футляр, чем картину или украшение. Я уже не говорю о декорации без актера, о словах без уст, о месте без географического положения. Я говорю о форме пустоты, о пустоте, наделенной формой, о пустоте в пустоте, о пустоте, мучающей нас, потому что она обрисовывает то, что должно в нее вписаться, и отказывается называть имя этого призрачного предмета.
Я избегаю касаться таких вульгарных вещей, как тиопентал, гипноз и психоанализ. На складе памяти не особо ценят эти искусственные средства добывания информации. То, что в обмен на них выбрасывают наружу, не так уж много, и без них отдали бы то же самое. Искусственные средства даже забавляют память, она легко расстается с вещами, добываемыми обманом. Так, моряки, пожелавшие присутствовать на сеансе применения тиопентала, слышали, как их жены признавались в проступках, которых не совершали, и в гнусностях, в которых не были повинны. Мне могут ответить, что они были в мозгу этих женщин, потому что они хотели бы совершить эти гнусности и проступки. Но к памяти это отношения не имеет. Эти вещи – с другого склада.
«Мемориал острова Святой Елены» документально показывает нам, как работает система управления памяти. Император Наполеон то и дело спрашивал Лас-Каза, почему так случилось, что он в свое время ничего не рассказывал о той или иной реформе. И Лас-Каз подходил наконец к окошку и получал воспоминания неприступного, недоступного, глухого к советам приближенных императора. А император, оставшись с Лас-Казом наедине, уже не мог себе представить, как это Лас-Каз не смел когда-то к нему подойти и обратиться с вопросом.
Некоторые руины настолько пропитаны идеями и деяниями, что складывается впечатление, будто в них живет память, поддерживающая жизнь. Это поражает в Парфеноне, который я, школярски-недоверчивый, посетил в 1936 году. Я пришел туда в полдень. Вокруг стояла неумолимая тишина. Первое, что поразило меня: тишина не молчала. Она говорила на непонятном языке. Но все же говорила. Я осознал, что это голос колонн. Они все еще хранят розовый свет. Они его излучают, обмениваются воспоминаниями.
Есть и другие колонны – они мертвы и разговаривают только благодаря нам. Такие колонны на мысе Сунио, в храме, похожем на разъеденный морской солью скелет. Они стоят, как сложенный в стопку пепел сигары. И молчат. Хотя подвешенные на них в 1949-м громкоговорители выглядят как органы изречения истины. Автограф, оставленный лордом Байроном, звучит там как тонкий стрекот цикады. Но, в отличие от афинского Акрополя, руины мыса Суниум не остаются в памяти.
Вот я опять отклонился от темы. А хотел быть достойным ученого, которому посвятил эти записки. Но это невозможно. Приношу ему свои извинения. Его, должно быть, удивит обилие противоречий, хотя он и адепт теории противоположностей и утверждает, будто поэты сначала находят, а потом уже ищут.
Как мне было бы приятно докопаться до твердых пластов и выстроить из них храм Минервы! Храм, в котором ее свирепый шлем с голубыми глазами, напоминающий цифру 7, не наводил бы на меня страх. Но я складываю наобум блоки безрассудства. Я отдаюсь наслаждению непослушания. Увязаю в нем. Время от времени я устаю не слушаться и начинаю слушаться. Возможно, периоды послушания сделают понятней другие мои периоды, их следы обнаружат на блоках безумства – как даты на камнях Элевксинского хаоса.
Я бы мечтал иметь письменный стол, за которым я сидел бы в определенные часы. Искал бы фразы, подходящие для выступления. Направлял бы это выступление по моей воле. Не терялся бы в отступлениях. Не терял бы правильного направления. Я бы ориентировался по звездам.
Но все это не в моей власти. Я стремлюсь к этому, не зная, что это такое, и никогда не узнаю.
Увы! Чтобы спуститься в недра моей тьмы, зачем у меня нет вашего тусклого фонаря, мой дорогой Рене, зачем у меня нет вашей хватки, мой дорогой Сартр? Почему поэты не могут быть тем, чем бы они должны были быть: преподавателями? Поэта терзают тысячи суеверий. У Сартра суеверный страх отсутствует напрочь. Он не задумываясь проходит подо всеми лестницами.
В «Святом Жене» (предисловие к полному собранию сочинений Жана Жене) мы присутствуем при таком зрелище: на протяжении пятисот семидесяти трех страниц Сартр, в марлевой повязке и белом медицинском халате, вскрывает Жене, заснувшего на бильярдном столе. Он разбирает его механизм. Собирает заново. Заводит. Зашивает. И Жене начинает свободно дышать. Ему не будет больно, когда он проснется. Но когда Жене встает с бильярдного стола, там остается другой Жене, который тоже потом встанет. Первый должен соответствовать второму или уйти.
В воображаемой им Сорбонне Сартр сымпровизировал чудовищную диссертацию, на которую не отважился бы никто из его коллег. На шахматном поле нерешительной эпохи он так далеко провел вперед свою фигуру, что заблокировал игру. Он выиграл. Я проигрываю. Свои фигуры я продвигаю тайком, и малейшее движение воздуха гасит мой фонарь.
P.S. В моей книге «Опиум» я обнаружил одно обстоятельство, при котором память по знаку выдает свой арсенал, в то время как по другому знаку она бы его не выдала. Своего рода «Сезам, откройся».
«Однажды, возвращаясь на улицу Эннер через улицу Лабрюйера, где я провел юность в доме 45 (в особняке, на втором этаже которого жили бабушка и дедушка, на антресольном – мы с родителями, а цокольный этаж-вестибюль был переделан из гаража и состоял только из класса, выходившего во двор и в сад Плейель, усаженный деревьями), я решил победить тревогу, обычно меня охватывавшую и заставлявшую со всех ног бежать по этой улице. Ворота дома 45 были приоткрыты, и я вошел в подворотню. Я с изумлением разглядывал деревья во дворе, где летом катался на велосипеде и раскрашивал марионеток, как вдруг из раньше заколоченного чердачного окошка высунулась бдительная консьержка и спросила, чем я занимаюсь. Я ответил, что пришел взглянуть на дом моего детства, на что она бросила: „Вы меня удивляете“, исчезла из окна, спустилась в вестибюль, внимательно смерила меня с ног до головы, и наконец, не поддавшись ни на какие уговоры, почти вытолкала меня на улицу, захлопнув ворота и этим шумом далекой пушечной канонады обрушив лавину новых воспоминаний. После такой неудачи я придумал пробежать по этой улице от пересечения с улицей Бланш до дома 45 с закрытыми глазами, касаясь правой рукой стен и фонарей, как я проделывал всегда по пути из школы. Проделанный опыт не дал ощутимых результатов – я понял, что в ту пору я был маленьким, и что сейчас моя рука была выше и дотрагивалась до другого рельефа. Я решил повторить все сначала. Из-за простой разницы уровней и за счет того же явления, что и царапанье иголки по неровностям граммофонной пластинки, я извлек музыку воспоминаний и обрел все: накидку, кожу портфеля, фамилию товарища, провожавшего меня до дома, фамилии учителей, некоторые сказанные мной фразы, тембр голоса дедушки, запах его бороды, ткань на платьях сестры и матери».