«Я согласен выставлять, но не выставляться», – так я ответил парижскому журналисту, советовавшему мне устроить в Париже выставку моих живописных работ.
В кои веки раз мне дозволено послужить невидимому с пользой для самого себя. Случай слишком редкий, чтобы я мог им воспользоваться.
Мне посчастливилось увидеть свои полотна и гобелены в новой мюнхенской Пинакотеке (Haus der Kunst): они были пришпилены к стенам, хотя обычно картины вешают. Внимательная толпа, рассматривая их, ходила по залам. Я знаю, как реагировали бы на них в Париже: «Опять он лезет не в свое дело! Зачем он взялся за кисть? Кто подпустил его к холсту?» И другие любезности, которые я приводить не буду.
Я не художник и не претендую на это звание. Я взялся за кисть, чтобы отдохнуть от рисования, потому что рисовать и писать текст – одно и то же, а писать я иногда устаю. Я взялся за кисть, чтобы выработать себе новый проводниковый механизм. Я взялся за живопись, потому что мне нравится сам процесс. Живопись исключает промежуточные этапы. Представьте себе, я начал писать, потому что мне нравится писать.
Может быть, однажды я брошу это занятие, потому что новый проводниковый механизм разонравится моей всемогущей тьме и ей не захочется средь бела дня являться с выкрашенной физиономией.
Мои полотна и гобелены будут жить своей жизнью, они будут страдать и разгуливать где им вздумается, как люди. В то время как я пишу эти строки, они переезжают из Мюнхена в Гамбург, из Гамбурга в Берлин, где их ждут другие залы и другие зрители.
У меня было два радостных лета: 1950-го и 1951-го годов. Я покрывал татуировками, точно кожу, виллу Санто-Соспир, а потом пустил в ход весь имевшийся в моем распоряжении арсенал художника. Два лета подряд я был стеной и холстом, слушал внутренние приказы, и любой суд был мне нипочем.
Честно говоря, результат был неплох. Теперь можно уничтожить мои холсты, можно уничтожить меня самого. Можно уничтожить наши видимые формы. Но перспектива времени и пространства не даст уничтожить невидимое. Потому что произведение живет за пределами своего существования. Оно посылает импульс, даже если разрушено. Развалины Кносса не утратили своего благоухания. А что осталось от Гераклита? И все же он многое говорит нам, он наш друг.
Когда я пишу, я мешаю. Когда снимаю фильмы, тоже мешаю. Я мешаю, когда занимаюсь живописью. Если выставлю ее, опять буду мешать, не выставлю – тоже буду. Такая у меня особенность: мешать. Я с ней смирился, потому что мне хочется убедить. Я буду мешать даже после смерти. Моим творениям придется долго ждать, пока умрет эта моя способность мешать. И тогда, возможно, они выйдут победителями – непринужденными, молодыми, свободными от меня – и воскликнут: «Наконец-то!» Так сложилась судьба многих произведений, к которым я отношусь с уважением. Судьба, кажущаяся в наше время невозможной, потому что наша эпоха претендует на универсальность знания, на дар прозрения, на проницательность, от которой ничто не укроется. Только невидимое неистощимо на выдумки. Это фокусник, у которого в запасе всегда есть новый трюк.
Как можно писать, не будучи художником? Я хочу сказать, прирожденным художником, одним из тех, кто не подвластен анализу. Таким, к примеру, как Огюст Ренуар. Это корявое дерево цвело в любое время года. По вечерам он вытирал свои кисти о кусочки холста, каждый из которых превращался в шедевр. У меня есть несколько таких шедевров. Ренуару говорили: «Вы должны гордиться тем, что ваши произведения продаются за такие деньги». Он отвечал: «Как лошадь может гордиться тем, что выиграла первый приз?»
Значит, надо ставить перед собой задачи и пытаться их разрешить. Увидеть образ картины и копировать его до тех пор, пока картина не станет на него похожа. Устроить встречу абстрактного и конкретного. При отсутствии мастерства (или природного чутья) найти в себе свет и распределить его, насколько это возможно, по холсту. Нашей теневой стороне по вкусу новый механизм. Она теперь меньше нас тиранит. Какой покой! Этот покой находит формальное выражение, более или менее удачное. И вот картина, на которую я смотрел, начинает смотреть на меня, и я уже не смею поднять на нее глаза. Впрочем, это ей надоедает. Она начинает жить самостоятельной, тревожной жизнью, и на нас ей уже наплевать. Не столь важно, что на ней изображено. Она высосала из нас последние силы. Она молода, и наша старость ее раздражает. Она отворачивается и норовит вырваться на свободу. Вот она на свободе. А я тут хвастаюсь, что могу решать, выставлять или нет свои картины. Они вольны поступать как им вздумается.
Какая странная книга! Меня она и слушать не желает. Все твердит одно и то же. А меня толкает в разные стороны. Она ловит собственный хвост и рисует круг, в котором мелькают одни и те же слова. Как мне надоели слова видимое и невидимое! Как бы я хотел избавить от них читателя! Но что я могу поделать? Так мне диктуют. А если я протестую, то опять потому, что мне так велели. Я радуюсь, что сбежал – и вновь оказываюсь там же, где был вначале.
Со мной все время приключается то, что случилось бы с плоским человечком, живущим в плоском доме и не знающим о существовании изогнутой поверхности. Он идет по шару. Идет, торопится, убегает прочь. Однажды он снова видит перед собой свой плоский дом, из которого удрал, оставив его позади.
«Потомак», «Конец Потомака», «Опиум», «Непрямое критическое эссе» – в скольких книгах я крутился вокруг пустоты. В этот раз я иду на штурм. Я вглядываюсь в пустоту. Пытаюсь ее подкараулить. «Ищи! Ищи!» – шепчет мне томительная игра в прятки. Так говорят те, кто спрятал какой-нибудь предмет на самом виду и смеется, что мы не можем его найти. Но я упрям. Потому что порой нам удается обмануть тех, кто обманывает нас. Мне кажется, преследовать неизведанное – задача поэта, и если это неизведанное его заманивает, как заманивало Орфея – с помощью коня (в моей пьесе) или с помощью роллс-ройса (в фильме), – то и в своем царстве Орфей оказывается не менее от него зависим. Он бросает вызов невидимому. Он играет в игру, где проигравший выигрывает. А те, кто служит видимому, и выигрывая – проигрывают.
Картины, рисунки, стихи, пьесы, фильмы: всё это – соединенные вместе время и пространство, в несколько раз сложенная и вырезанная толща времени и пространства. Вырезáть ее очень трудно. Она превращается в не связанные между собой прорези, прорехи и дыры. Внутри складки эти дыры, прорехи и прорези образуют кружева, геометрический рисунок. Нужно, чтобы сложенные время и пространство расправились, тогда их можно будет рассмотреть. Поэтому меня восхищает, с какой яростью Пикассо режет и расправляет эту неподдающуюся толщу. Его ярость направлена против поверхности. Ярость заставляет его все ломать, из обломков создавать новое, в неистовстве ломать новое, придумывать себе напильники и пилить, корежить прутья тюремной решетки.
Что в наших муках могут понять люди, думающие, что искусство – это роскошь? Откуда им знать, что мы – каторга, а наши творения – сбежавшие арестанты? Вот поэтому в них стреляют и спускают на них собак.
Я тоже мучаюсь муками чернил, пера, моего скудного словаря, в котором я кручусь, точно белка в колесе.