У другого обвиняемого, Кокто…
Сартр. «Святой Жене»
Молодежь несправедлива. Она считает, что так надо. Она защищает свой мир от вторжения более сильных личностей, чем она сама. Сначала она поддается. Затем встает в оборонительную позицию. Начинает оказывать сопротивление, и это продолжается изо дня в день. Любовь и доверие, которые она испытывала вначале, уже кажутся ей болезнью. Эту болезнь она торопится изжить, но не знает как. Она придумывает разные способы. Обернувшись к предмету своего доверия, она принимается его топтать и топчет тем яростней, чем больше при этом топчет самое себя. Она подобна убийце, сильнее озлобляющемуся от пассивности жертвы.
Не мне жаловаться на попрание молодежью авторитетов. Не я ли, будучи молодым, восставал против того, что любил? И в первую очередь против «Весны священной» Стравинского, которая заполонила меня всего настолько, что я принял это за болезнь и ополчился против нее. Молодежь стремится заменить одно табу другим. Спрашивается (как спросил меня Стравинский в спальном вагоне поезда – из главы «Рождение поэмы»), почему я никогда не покушался на табу Пикассо. Стравинский хотел сказать: «Коль скоро агрессивность была у тебя юношеским защитным рефлексом, почему Пикассо, который тоже захватил тебя целиком, не вызывал такой реакции?»
Вероятно, это объясняется тем, что Пикассо действует как матадор, его красный плащ, едва взметнувшись слева, уже мелькает справа, и бандерилья совершенно неожиданно вонзается нам в шею. Мне нравилась его жестокость. Мне нравилось, что он издевается над тем, что любит. Мне нравились его приступы нежности, которые неизвестно что скрывали. Никто лучше него не ухаживал за своими пчелами, не надевал большего количества сеток, не поднимал большего шума, чтобы отсадить рой. Все эти маневры отвлекают врага, которого влюбленная молодежь носит в себе.
Морис Сакс обладал экстремальным шармом. Этот шарм проявился после его смерти. Я не могу сказать ни где, ни когда мы с Морисом познакомились. В моем доме он был всегда. Он часто навещал меня в клиниках, где мое здоровье подолгу вынуждало меня жить. Его доброе, широко распахнутое лицо было мне так хорошо знакомо, что я не могу сказать, к какому периоду времени относятся эти воспоминания. Если он воровал у меня деньги, то лишь для того, чтобы накупить мне подарков. Да и кражи эти я вспомнил только потому, что он ими гордился.
Когда Морис сидел без гроша, он набивал карманы туалетной бумагой. Он ее комкал, и тогда ему казалось, что в кармане у него хрустят тысячные купюры. «Это придает уверенности», – говорил он.
Я не могу пожаловаться, что меня одурачили. Если кто в чем и виноват, то я сам. Мошенники мне всегда были симпатичней, чем полиция. Не всякого, кто того хочет, можно обокрасть. Сперва должно установиться доверие. С Саксом доверие было. Я повторяю, давал он больше, чем брал, а если брал, то чтобы отдать. Такой тип воровства нельзя смешивать с воровством корыстным, с воровством изобретательным, против которого нас защищает другой, аналогичный гений.
Однажды, пока я был в Вильфранше, Морис на тележке вывез все содержимое моей парижской комнаты. Мои письма, рисунки, рукописи. Он продавал их связками, не интересуясь содержимым. Он так подделывал мой почерк, что невозможно было отличить. Тогда я все еще жил на улице Анжу. Морис явился к моей матери с поддельным письмом, якобы предоставлявшим ему свободу действий.
Он руководил у Галлимара публикацией литературной серии, и в то же время мои тома Аполлинера и Пруста с целыми письмами на форзаце, адресованными мне и написанными их рукой, стояли, выставленные на продажу. Книги поместили в витрину. Автором этого скандала сочли меня, и мне пришлось объясняться с Галлимаром. Гастон Галлимар призвал к себе Сакса и объявил, что тот уволен. Сакс попросил несколько минут. Он исчез и вернулся с моим письмом, недавно написанным. В этом письме я просил его срочно продать мои книги, письма и рукописи. «Смотрите, – сказал Морис, – я прощаю Жану его чудачества, я уничтожу это письмо». И поджег его зажигалкой. Гастон Галлимар рассказал мне об этом фокусе и признался, что Сакс убедил его тем, что сжег письмо. Мы с Гастоном посмеялись той ловкости, с которой Морис обелил себя, уничтожив подделку.
Даже когда его разоблачили, Морис продолжал морочить голову тем, кого обманул. Он исходил из принципа, что людей забавляет, когда с другими случается беда, им ни на секунду не приходит в голову, что то же самое может произойти с ними. Во время оккупации он принимал у евреев на хранение соболий мех и драгоценности. И если меня спросят, как я, находясь на Лазурном берегу, воспринял известие о том, что у книготорговцев появились сомнительные вещи, то я отвечу, что меня охватила неохота. Неохота – это такая тулонская болезнь. Помню, однажды на улице шоферу префекта пришлось объезжать больного неохотой, заснувшего посреди дороги. Неохота – это попросту лень, итальянское famiente. Морис тоже страдал неохотой. Только неохота у него была плутоватой. Она его откармливала – и он ухал в нее всем своим весом.
Незадолго до своего отъезда в Германию, после целого года молчания, Сакс позвонил мне однажды утром. Он сказал, что умирает, и умолял прийти к нему в отель «Кастилья».
Я нашел его в номере, в кровати, необычайно бледного. Он сказал: «Вы единственный, кого я любил. Ваша дружба меня душила.
Я хотел от нее избавиться. Я написал клеветнические и оскорбительные вещи в ваш адрес. Простите меня. Я распорядился, чтобы их уничтожили».
В отеле «Кастилья» Морис не умер. Смерть настигла его в Гамбурге, при печальных обстоятельствах. Книги его не были уничтожены. Напротив, они выходят – одни при содействии нашего общего друга Ивона Белаваля. Другие ждут своего часа. Правами на них обладает Жерар Миль.
Я не разделяю мнения друзей, утверждающих, что эта клевета оскорбительна. Морис сказал мне правду, свою правду. У каждого из нас собственная правда. Я считаю, что его оскорбления в мой адрес свидетельствуют о его одержимости. Во всяком случае, я вижу вещи под таким углом. Как я писал в начале этой главы, он придумывал себе оружие, хватался за первое, что приходило в голову, и нападал на меня ни с того ни с сего. Нетрудно догадаться, что он не думал того, что говорил. Он сам не понимал, почему мучится и мучит меня. Он не ведал, что пишет. Его ярость объяснялась желанием исторгнуть из себя то, что его переполняло. Его позиция – и оборонительная, и наступательная. Его погоня за смертью, которую можно принять за бегство, – тому подтверждение.
Морис Сакс – типичный пример защиты от внешнего вторжения. Чем яростней его оскорбления, тем больше он сам себя бичует. Он бьет себя в грудь подобно богомольцам у иерусалимской Стены. Он зачаровывает своим неистовством, отсюда посмертный успех его книг. Его цинизм не вызвал бы интереса, будь он только откровениями и ложью. Он увлекает своей страстностью. Морис относился страстно к другим и к себе. Его произведения – поле брани, на котором ведут борьбу два этих чувства. По молодости он не умел примирить их между собой. Чтобы выжить, он должен был убивать. Но он метит в того, кто видим. Другой для него недосягаем.
Долог путь, который вел его к этому. Морис отдавался дружбе без остатка, без расчета. Ни Максу Жакобу, ни мне не приходилось жаловаться на его дружбу. Он относился к нам с уважением. Он никогда не говорил мне «ты». «Ты» говорил ему я. Молодежь обычно не чувствует такого рода нюансов. Я часто испытывал неловкость, когда совсем юные поэты говорили «ты» Максу Жакобу.
Работая над «Потомаком», я решил выработать себе мораль. Но когда я перешел в наступление, она была еще не готова. У Мориса своей морали не было. И вдруг, с неожиданной ловкостью, он решил занять негативную позицию. Он придумал себе мораль, основанную на отсутствии морали. И с этой минуты взялся за дело со всей энергией своей лени. Никто из нас и не подозревал, что он все время пишет. Никто не видел его за этим занятием. Правда, писать он начал, когда, из-за отношения к нему моих друзей, я прекратил с ним всякое общение.
Морис писал беспрерывно. Он рассказывал о себе. Он осмелился выставить напоказ то, что человек называет мерзостью и что на самом деле является послушностью инстинктам, осуждаемым общепринятой моралью. Что касается направленности его сексуального чувства, то машина природы перемешивает нравы внутри своего механизма. Фильмы про жизнь растений, о которых я говорил выше, доказывают то же. Природа чередует экономность и расточительность, направляя сексуальный инстинкт куда придется. Потому что, если бы ее детища стремились к наслаждению, сопровождающему акт продления рода, исключительно ради его основной цели, то жить стало бы негде. Природа толкает к видимому беспорядку, оберегая тем самым порядок невидимый. Такой умный беспорядок царил когда-то на островах Тихого океана. Молодые туземцы спокойно подчинялись его нормам, а женщины рожали на коровьем навозе, чтобы выживало только сильное потомство. Так продолжалось до тех пор, пока не пришли европейцы и не навязали свой порядок, как то: ношение одежды, потребление спиртного, отправление религиозного культа, перенаселение и смертность.
Сакс так глубоко не копал. Он скользил по своему склону. Возможно, это даст дополнительную улику суду, которого так боятся молодые люди, мнящие себя виновными и со страхом ждущие приговора. Но я-то знаю, что с его стороны все это – фанфаронство и выдумки. Тем не менее, в целом, читая между строк, я поддерживаю его вызов лицемерию и то, что он страстно защищает ложь, в которой угадывается правда.
Вспоминая Мориса, я нахожу его не в том, что он написал. А в памяти о тех кипучих годах, когда литературная политика расколола нашу среду, соединила нас в группы, противопоставила друг другу. Морис перебегал из лагеря в лагерь. Он никого не предавал. Он слушал, смеялся, помогал, из кожи вон лез, чтобы быть полезным. Я частенько его бранил.
Когда он ушел в семинарию, я поднял тревогу, всполошил Маритена. Я знал, что он сделал это, спасаясь от долгов. Маритен ничего не предпринял. По благородству души он надеялся, что это убежище спасет Мориса. В будущем ему суждено было освободить Мориса от более серьезных долгов, которые были ему прощены. Так Морис стал семинаристом. Он ходил в сутане, но мы видели, как он украдкой проносил к себе в келью американские сигареты и таз. Его очаровательная бабушка, мадам Стросс, была в отчаянии от того, что в семинарии запрещают мыться.
Однажды в Жюан-Ле-Пен Морис вел себя так скверно, что я посоветовал ему снова переодеться в мирское. Ему уже наскучила новая роль, и он охотно последовал моему совету. Но очарование его оказалось столь сильным, что преподобный отец Прессуар, провинциал семинарии, упрекнул меня «в чрезмерном радении».
Бедный Морис. Что бы мы знали о нем, не окажись он в авангарде эпохи, когда в моду вошли всякого рода «коммандосы»? Я всецело на его стороне, когда своим слабостям он придает видимость силы. Хочу я того или нет, моя мораль требует, чтобы я простил ему его мораль и принял его в свой Пантеон.
Вторым примером является Клод Мориак.
Его отец был другом моей юности, соответственно, я принял Клода как родного сына. Я жил в то время на площади Мадлен. Двери моего дома были для него открыты. Кто желает войти в мой дом, входит в него. Кому там нравится, остается. Я никогда не загадываю наперед. Когда меня спрашивают, что я унесу с собой, если мой дом загорится, я отвечаю: огонь.
Я уехал в Версаль работать над «Пишущей машинкой». Клод последовал за мной. Он спросил, не помешает ли мне, если он будет записывать мои слова. Он сожалел, что люди плохо меня знают, и собирался написать обо мне книгу. Записям я мог воспротивиться. Мне эта идея не нравилась. Но я не мог помешать написанию книги. Он предлагал ее от чистого сердца.
Эта книга известна. Дружба прорывается в ней сквозь неточности и оскорбления. Клод лжет и при этом изобличает меня во лжи. Одному из журналистов он заявил, что любит меня и что это бросается в глаза. Впоследствии он доказал мне свою любовь. Однажды мы встретились в Венеции, на площади Сан-Марко, после закрытого просмотра «Ужасных родителей». Я простил его. Я вообще плохо переношу ссоры, а побудительные мотивы его поступка мне хорошо известны. На примере Сакса я объяснил, почему это происходит.
В двух блистательных статьях Клод похвалил моего «Орфея». Но рефлекс пересилил. Клод не решался следовать движению своего сердца. Он опубликовал новую статью, в которой отказывался от своих слов и утверждал, что «Орфей» обесценивается перед холодной реакцией зала. Было бы естественным, если бы он обрушился на зал. Но он обрушился на фильм. Что ж, моя мораль многотерпелива, и я желаю, чтобы, пройдя через все свои метания, Клод тоже выковал себе мораль. Та, что была выработана Саксом, ему не подходит.
Полагаю, он жалел о своей последней статье. Могу догадаться об этом по его недавнему письму. История с «Вакхом» избавила нас обоих от контрастов шотландского душа.
Поведение Мориса и Клода различно и в то же время схоже. Морис болтает лишнее. Клод переживает в себе. Оба отмечены знаком молодежи, отказывающейся от порыва. Эта боязнь порыва так же часто встречается у молодых, как «боязнь действия», отмечаемая психоаналитиками. Контрпорыв развивается в обратном направлении. Он черпает энергию в страхе дать себе волю и тем обнаружить себя. Стыдливость выражается в разнузданной брани. Доброта превращается в синоним глупости, злобность – в эквивалент ума. «В том и состоит драма», – как говорит Ганс кардиналу в пьесе «Вакх».
Возраст приносит нам крепкое здоровье, которому нипочем чужеродные вторжения. Если чуждые нам силы попытаются овладеть нами, мы сумеем вовремя отстраниться и сохранить между нами и этими силами расстояние, которое, пусть даже они его заполонят, не даст им заразить нас. Мы смело можем восторгаться не похожими на нас творениями. Мы не стараемся восторжествовать над ними. Они – наши гости. Мы принимаем их по-царски.
Жид был послушен юношескому механизму. Он не мог от него избавиться до самого конца. Я не стал бы говорить о Жиде в этой главе, если бы он не прояснял смысл этого механизма тем, что, в отличие от молодых, подчинявшихся ему бессознательно, использовал его с полным сознанием дела. Из-за своей тяги к молодежи он впутывался в истории, заставлявшие его забывать о возрасте. Тогда он вел себя крайне неосмотрительно и впоследствии вынужден был каким-то образом обосновывать свои поступки. Я привожу Жида в качестве третьего примера, дополнительного и тем более впечатляющего, что этот человек использовал тайные средства защиты и кривое оружие.
В этой главе, где я ищу оправдания моим обидчикам, для меня очень важно расширить рамки и оправдать Жида, нападающего на меня в своем «Дневнике», а также определить вклад молодых проводников, крутившихся между нами.
В 1916 только что вышел мой «Петух и Арлекин». Жид насупился. Он боялся, что молодые отвергнут его программу и он потеряет своих избирателей. Он вызвал меня к себе, как учитель провинившегося ученика, и прочел адресованное мне открытое письмо.
Мне пишут много открытых писем. Жид представил меня в виде белки, а себя в виде медведя у дерева. Я прыгал с ветки на ветку, с пятого на десятое. Короче, я получил нагоняй и должен был повторно подвергнуться ему публично. Я объявил, что собираюсь ответить на это письмо. Жид посопел, покивал и сказал, что нет ничего познавательней и поучительней, чем такое общение.
Нетрудно догадаться, что Жак Ривьер отказался печатать мой ответ в журнале «НРФ», опубликовавшем письмо Жида. Признаю, ответ получился довольно жестким. Я пояснял, что окна виллы Монморенси, на которой живет Жид, все выходят на другую сторону.
Жиду уже случалось попадать под такого рода душ. Предыдущий устроил ему Артюр Краван, с которого был написан Лафкадио. Краван был вялым великаном. Он приходил ко мне, ложился, раскидывался, задрав ноги выше головы. Однажды он прочел мне страницы, где рассказывал, как к нему в мансарду явился Жид. Этот визит весьма походил на визит Жюлиуса де Баральюля.
Из этих страниц и из своего визита к Кравану Жид, по своему обыкновению, сумел извлечь пользу. Из моего ответа нельзя было извлечь никакой пользы, разве что снова ответить. Жид не преминул это сделать. Он питал пристрастие ко всякого рода заметкам и запискам, ответам на ответы. Он ответил мне в журнале «Экри нуво».
Признаюсь, я так и не прочел. Я не хотел поддаваться этому рефлексу, старался оградить себя от чудовищного потока открытых писем. Прошло время. Настала пора кубизма и Монпарнаса. Жид держался в стороне. Он умел забывать обиды, в особенности те, что вышли из-под его пера. Он позвонил мне и попросил заняться одним его учеником (назовем его Оливье). Оливье «заскучал в его библиотеке». Я должен был познакомить его с кубистами, с новой музыкой, повести в цирк, где мы любили большой шумный оркестр, гимнастов и клоунов.
Я взялся за дело, но без особого желания. Мне была хорошо известна почти женская ревнивость Жида. И что же, юный Оливье не нашел ничего лучше, как начать дразнить своего наставника. Он пел мне дифирамбы, говорил, что никогда меня не покинет, и выучил наизусть «Потомака». Все это я узнал только в 1942 году, перед тем как поехать в Египет. Жид рассказал мне обо всем и признался, что хотел меня убить (sic). Именно эта история породила выпады в мой адрес, которые мы находим в его «Дневнике». Во всяком случае, он сам их так объясняет.
Жид нигде не признается, что я с превеликим трудом заставил его прочесть Пруста. Он считал его светским автором. Я думаю, Жид сильно разозлился на меня за это, когда чудесные каракули Пруста попали в «Нувель ревю франсез» и наполнили своей жизнью помещение редакции на улице Мадам. Их расшифровывали на нескольких столах.
В день, когда умер Пруст, в редакции у Галлимара Жид шепнул мне на ухо: «Из всех бюстов я оставлю здесь только один».
Он сочетал в одном лице ботаника Жана-Жака Руссо и братьев Гримм в обработке мадам д’Эпине. Он напоминал мне нескончаемую, мучительную псовую охоту на неувертливую дичь. В нем соединялись страх преследуемого зверя и хитрость охотничьих собак, жертва и свора.
За спиной Жана-Жака восходит луна Фрейда. Подобный эксгибиционизм не чужд и Жиду. Но если обойти его сзади, то мы увидим улыбку Вольтера.
Не стану более задерживаться на том, кто виноват в неточностях, искажающих даже самые незначительные мои поступки. Я уже высказался на эту тему в другом месте. Говоря о Жиде, я лишь хотел показать, в какой лабиринт он любил завлекать молодежь, чтобы там с ней потеряться. Ответная реакция наступила только после его смерти. Брань в его адрес звучала уже над его могилой. Так он себя обезопасил. Его слишком часто использовали, комментировали, выскребали, вычищали. Его невидимость состояла в анализе видимого. Он станет добычей иконоборцев. Они укроют его в тень. Он признавался в мелочах, чтобы скрыть важное. Со временем это важное обнаружится и спасет его.
Я любил Жида, в то же время он меня раздражал. Я тоже его раздражал, и в то же время он меня любил. Мы в расчете. Помню, когда он писал своего «Эдипа» (мои «Царь Эдип», «Антигона», «Oedipus Rex», «Адская машина» были уже написаны), то объявил мне об этом так: «Происходит просто какая-то „эдипомания“». В трудных словах он старательно выговаривал все слоги. Он словно доставал их из какого-то резервуара.
Незадолго до смерти он приехал ко мне за город вместе с Эрбаром. Он хотел, чтобы я взялся за постановку фильма, который он снимал по «Изабелле». Взгляды, бросаемые на меня Эрбаром, показывали, что дело не идет. Фильм получался так себе. Я объяснил ему это в записке, где заметил также, что от него ждут скорее «Фальшивомонетчиков» или «Подвалов Ватикана». Он ликовал, когда я читал ему эту записку. И спрятал ее в карман. Может, однажды ее найдут в каком-нибудь ящике.
Наши встречи оставались приятными до самого конца, до того письма, в котором Жан Полан описал мне Жида, окаменевшего на своем смертном одре.
Совершенно очевидно, что люди делятся на тех, кто может оскорблять, и тех, кто должен глотать оскорбления. Когда-нибудь меня упрекнут в том, что я ополчился на своих обидчиков. Но я на них не нападаю. Я размышляю об их ответственности и безответственности. Это на пользу как видимому, так и невидимому. Только благодаря Жиду, Клоду Мориаку и Морису Саксу меня еще не разобрали по косточкам и не обсосали все до последнего хрящика. Сами того не ведая, эти трое сослужили мне службу.
Кроме того, я считаю, что нападки определенного рода в большей степени провоцируются самими подсудимыми, нежели судьями. В той области, где спор об ответственности бессмыслен, и судья, и обвиняемый в равной степени ответственны и свободны от ответственности.