Книга: Телепортация
Назад: Глава восьмая. Один день Александра Сергеевича
Дальше: Эпилог

Глава девятая

Таня Ларина

И была потом ночь любви, бесконечная, как доверие двоих, что решили настолько открыться друг другу. Странная. Жаркая. Полная неги и вздохов. Полная восторгов любви и водопадов блаженства…

И не было ни имен, ни фамилий, ни издателей, ни поэтов – только Он и Она, Она и Он…

И на один только миг, длившийся снова и снова, Мужчина и Женщина победили время, отказавшись от поединка с ним. Не было ни Прошлого, ни Будущего, а было лишь повторявшееся вновь и вновь мгновение Настоящего, слитое воедино, как Она и Он.

А за косматым нахмуренным небом уже рождался рассвет. В эту ночь они спали вдвоем, и мягкий сумрак уходящей короткой летней ночи мягко укрывал их обоих.

И уже засыпая, прижавшись к нему, она прошептала едва слышно, потому что не могла – только теперь поняла это – не сказать:

– Сегодня наша первая ночь… и твой последний день. Завтра ты уйдешь, и больше я тебя не увижу… Не знаю, имею ли я право тебе это говорить, но…

Он прижал ее к себе сильнее и прошептал в ответ:

– Мы делаем то, что делаем, и это правильно. Не переживай и не беспокойся. Все идет так, как должно. Знаешь, что мы сделаем…

– Что? – прошептала она, вглядываясь в его лицо, будто пытаясь запомнить его таким, очень на него похожим и вместе с тем непохожим. И еще ей вдруг стало невыразимо уютно от этого «мы», хотя бы и случайно, ненароком оброненного.

– Если завтра мой последний день, то я хочу провести его без охраны. Не волнуйся, со мной ведь здесь ничего уже не случится, если завтра мой последний день… А ты, ближе к полуночи, закажи нам столик в «Пушкине»…

– Хорошо, – прошептала она.

– А теперь спи, – сказал он и нежно поцеловал ее волосы, – завтра будет только завтра.

Скоро и он скользнул в легкий, будто придуманный сон.

Он загадал: коли небо будет чистым, а утро солнечным – все сложится и получится, а если пасмурным… Значит, не судьба.

Проснулся сразу, будто от толчка, но какое-то время еще лежал с закрытыми глазами, прислушиваясь к пустоте в постели, к себе, наблюдая из-под закрытых век за световыми пятнами и примериваясь к шуму, доносившемуся с улицы.

Осторожно разлепил глаза и чуть не подскочил на месте, словно ужаленный.

Ах, чтоб тебя! Проспал, проспал в последний день!

Подсвеченные изнутри цифры электронных часов показывают начало двенадцатого. А за окном был самый, что ни на есть обычный день. Сквозь белую пену облаков проглядывали голубые клапти неба. Светло, но не солнечно. Облачно, да не смурно.

Все время, пока собирался, облачался (вместо завтрака налил себе соку из льдистого недра холодильника, отчего-то упорно напоминающего ему обложенную кафельным камнем покойницкую), он злился на себя, ругался, как последний забулдыжный извозчик.

Проспать! Так глупо и прозаично, что слов нет. Теперь весь день дамокловым мечом будет висеть над ним это утро, которое он не увидел. Каким оно было? Ясным и тучи нанесло потом? Или же хмурым, промокающим тротуары меланхоличным дождиком, а сейчас только, может быть, перед его пробуждением, чуть прояснилось? Эх, что уж теперь сделаешь!

Снаружи был обычный день, и тротуар был сухим, но в парком воздухе висело обещание дождя…

Любовь сдержала слово. Никакой охраны ему не причиталось, впрочем, автомобиля тоже. «Это к лучшему», – решил он и зашагал к шумной, суетливой улице.

Он все решил. Как-то сложилось само собой. Коли сегодня последний день, значит, он все же дойдет до Арбата. Негоже оставлять за собой многоточие. Неправильно. Расставить все по местам и потом вернуться.

Куда?

Ах, это был вопрос вопросов. Его мнение о том, что здешний мир – одно из многоликих отражений ада, не уходило и тлело угольками на донышке души. И жгло. И может статься, что впереди ему уготовано… Впрочем, об этом даже думать не хотелось. Не в малодушии речь, просто не хотелось, и все. Глухая стена нежелания.

Значит, просто возвращение – и точка.

Свой маршрут он выстроил так, чтобы перед Арбатом заглянуть еще в одно место.

Боясь признаться себе в том, что снова загадал, он все же сделал это, решив пред тем, как направиться в дом на Арбате, зайти в церковь. Благо почти по пути была та, которую он знал. Та, в которой он венчался с Натали.

Самоотверженно нырнул в гулкое жерло метро, позволив механической гусенице затащить себя в глотку тоннеля. Держась за липкий поручень, он то и дело ловил на себе безразлично враждебные взгляды попутчиков: чего, мол, такой франт сюда сунулся? И только на самом дне их одинаково бесцветных глаз мутным осадком плескалось удивление.

Самое странное, что его уже не особенно выводило из себя такое отношение. Бог его знает. Это чем-то напоминало бубнящую музыку в гипермаркете. Первое время режет слух, а потом притерпевается как-то. Все как-то привыкают и приспосабливаются. И ничего. Лишь в душе остается некомфортное мелкое ощущение, как от прикосновения к блестящим и все-таки захватанным до липкости поручням.

И вот перед ним открытая дверь, плиткой вымощенная дорожка, а дальше – вздымающаяся громада Храма, вонзающего в переменчивое небо свои злотые купола. Он подошел к чугунной, кованой калитке и замер, не решаясь ступить в церковный дворик.

Зачем это он… Зачем он сюда пришел? Испросить чего?!

Не ему просить благословление. Ох, не ему. И не в том деле, за которым он пришел. Ох, все неправильно, все не так…

Не покаяться он пришел, а получить своего рода кредит на то, чтобы вышло так, как ему хочется. Не просьба это, а торг, только ему нечего предложить. Совсем. Это как прийти на поклон к богатому дядюшке с просьбой пособить материально, «ибо в данный момент финансовых трудностей… В общем, и сумма не настоль велика, чтобы…» И знать, что долг можешь не вернуть. Лишь надежда на его благодушие и состоятельность. И знать, что дядюшка тоже это знает.

Он уже отступил на шаг и видел себя словно со стороны, уходящим по бульвару, но жилкой в виске билась мысль, каковую он никак не мог распознать. Не то из-за уличного шума, не то из-за какой-то внутренней глухоты и оцепенения, охватившего его.

Господи, да что же это он? Отчего он мерит духовное материальным?! Разве в Храм идут на торг, каким бы он ни был? Разве доброе слово или светлую мысль можно измерить суммой? Разве жертвуют в Храме в мещанском расчете, что Бог отныне чем-то будет обязан?

Нет, нет и еще раз нет!

Главное понять, с чем ты идешь к Богу. С просьбой? Может быть, так, но никак не за соглашением, негоцией – назови как угодно. Невозможно сказать Богу: давай, я сделаю это, а ты мне за этот поступок воздашь тем-то и тем-то… И еще вот этим. А в этом, премного благодарен, я не нуждаюсь. В этом-то и отличие Храма от гипермаркета.

Волнение никуда не ушло, и ноги отчего-то не особо слушались, пока он поднимался по ступеням, крестился и тянул на себя тяжеленную дверь…

Он прошел по светлому, совершенно незнакомому гулкому коридору и ступил в забытые уже запахи воска и ладана. Немноголюдно было в церкви, все больше женщины, укрыв волосы платком, стояли у стен с иконами.

Да, и здесь произошли большие перемены за шесть последних лет… Вновь он лицезрел тот эффект «смещенности», когда кажется, что мир чуть-чуть повернулся вокруг своей оси – все, вроде, такое и в то же время нет. Привычные контуры, но внутри все новое, незнакомое, а иногда и чужое.

Стоя пред ликом икон, он думал: о чем же ему просить благословления? Хотя бы и просто так. Чего он хочет, в чем нуждается?.. Стоял и слушал тишину внутри себя, глядя, как поворачивается мир. Он вращался вокруг своей оси, проходившей где-то внутри и сквозь него, через неведомые или забытые, или не известные доселе части души. И эта ось-струна звенела, напряженная до предела под тяжестью пустоты.

И был полумрак, разбавленный неверным светом из высоких окон. Где-то вверху клубилось нарисованное небо, оттуда взирали апостолы – без упрека, но и без радости. И пахло сладко-таинственно, как пахло в давно забытом, ушедшем и похороненном, казалось, детстве, со всеми его горестями и обидами, мечтами и едким чувством ревности, пыльной пустотой собственного бессилия. Перед обстоятельствами, перед собственным незнанием. Перед взрослыми, чужими и близкими. Да, близкими. Особенно больно ведь ранят те, кто ближе и роднее. Именно от них не достает тепла и ласкового слова: торопливый поцелуй мимо, куда попадут губы, рассеянно перекрестит, ступай…

Все оттуда, из поры детской и отроческой. Ма…

И сжал горло комок, глаза защипало и замглило, комок стал камнем, больно царапая горло, потом тяжело и нехотя скатился назад, бухнул в глубину, и тяжелое нервное эхо стрельнуло в сердце.

Было горько и пусто. Будто он проводил славного старинного приятеля в дальний путь, сулящий и радости и горести, а сам остался. Глотая пыль, поднятую машиной, что вот-вот превратится в неразличимую точку, стоял, не в силах сдвинуться, зная, что завтра не наступит. И он бессильно застрял в сегодня, которое постепенно скатывается во вчера.

И так будет всегда.

Всегда. Всегда?..

«Господи, – взмолился он, – вразуми мя грешного… Прости и дай немного мудрости своей. Все, что нужно сделать мне самому, я сделаю, укрепи меня на этом пути и дай пройти его. Помоги мне в том, что самому мне не под силу. И прости меня.

Прости».

Слова эти были рождены не мозгом, не сердцем. Они вылетели откуда-то из самой середины, он чувствовал, как они выходят и рождаются, уловимые не слухом, но чувством.

Слова выпорхнули из него и потянулись вверх, и он поднял за ними глаза.

И в этот самый миг тонкий солнечный луч, прорвавшись через редуты непогоды, прошел насквозь арочное стекло, там, вверху, где раньше были хоры, и напоил светом сотканный из восково-ладанного запаха полумрак-полусвет Храма.

Никто не заметил Чуда.

Только согбенная годами старушка прошаркала мимо, собирая огарки. Зыркнула недовольно и сердито пробурчала про нынешнюю молодежь, которая настолько погрязла в мракобесии современного мира, что «даже в церковь приходит и лыбится чему-то. А крестятся все через одного неправильно. И девки ихние приходят без косынок и в… брюках. И телефоны эти свои не выключают. Ай, да чего там говорить…»

А он ничего и никого не видел и не слышал. Просто настал упоительно долгий миг, когда ему все стало ясно. И до того все оказалось просто… Что, ей-ей, хотелось смеяться просто оттого, что хорошо. Забыв о том, сколько ему лет, где он находится… Просто потому, что на душе, на один-единственный миг стало ясно. Светло. Хорошо. Чудо, как хорошо.

Один-единственный миг, пока не навалилась тяжелая туча своим пасмурным брюхом, пока не стало все обычным, плоским и безразличным, весь мир был светом, прозрачно-золотым, настоящим и добрым.

Полумрак остался, но окутался сиянием, будто горькой мудростью: самое темное место под пламенем свечи, в нашем мире от темноты никуда не деться. Для того и нужен свет, чтобы преодолевать ее. И для того и нужна тьма, чтобы ценить свет… И это ощущение, это знание хотя и сулило горести и потери, однако же давало силы их пережить и победить.

А потом все вернулось на круги своя и стало почти прежним.

Почти – потому что ему хотелось улыбнуться. Просто так. И он улыбался краешками губ, чуть заметно, для себя. Потому что, уходя, он уносил в себе частицу этого света. Внутри больше не было пустоты, и где-то там сидело лучистое зерно осенившего его Знания. Словами выразить его было нельзя. Это просто было. Было в нем. И струна, та самая, что натужно стонала басовитым отзвуком и готова была лопнуть, чтобы невесомая тяжесть души ухнула куда-то в ледяное небытие… Эта самая струна теперь пела. Негромко и солнечно.

И было хорошо.

А снаружи ждала суетливая жизнь, и небо, запахнутое облаками, делало вид, что знать не знает и ведать не ведает, что такое солнце. Надсаженной глоткой тоннелей сипело метро, с ревом глотая составы, шептала и кричала многоликая толпа, окуная то в миазмы, то в ароматы. И никто-никто в большом городе не знал о прозрачной и тонкой золотой струне, что пела у него внутри все время, пока он спускался и поднимался по заплеванным ступеням, толкался в душной подземной пустоте. Пока, наконец, страна механического Аида не выплюнула его наружу, туда, где кипел барахольно-богемный Арбат.



В промозглом, попахивающем казенной сыростью вестибюле он натолкнулся на необходимость обуть отталкивающего вида лиловые кожаные тапки, под прицельным взглядом тетушек, что сидели у входа. А еще они не хотели принимать его платежную карту. И ему пришлось выгребать из карманов мелочь, дабы наскрести на билет… Отдав ему клочок бумажки, они кивком указали, куда идти, а он еще долго чувствовал колючий взгляд, сухим перстом толкавший его меж лопаток.

Идти было неудобно, более того, ступени опять вели вниз.

Господи, опять в подземелье?

Медленно ступал он по затертому тканому полотну, долженствующему изображать ковровую дорожку, глядя на пыльные зажимы для настоящего ковра, какой, верно, был шире…

Он не сразу понял, что ступени вывели его на первый этаж, аккурат к парадной двери. Теплым деревом сияли перила, уходившие наверх. Туда, к ним…

Сердце вдруг забухало-засуетилось, ноги стали будто ватными, а на лбу выступила испарина. Мир снова закружился, проворачиваясь на оси, проходившей сквозь него. Он слышал голоса и видел тени, но не был уверен точно, кто это. Нет, ему не казалось, что мелькают фраки и шуршат кринолины… Было сильное ощущение, что все здесь нереальное, дрожащее, будто мираж в пустыне. У вещей не было объема, у людей – плоти, а у голосов – силы.

Бог весть, сколько так продолжалось. Охранник, тучный мужчина в очках и мятом костюме с галстуком, стал чаще поглядывать в его сторону, будто решая – беспорядки нарушаем или плохо человеку.

Отпустило. Только голова кружилась, особенно когда глядел вверх…

Шаркая старчески из-за проклятых тапок, он прошел в дверь мимо еще одной бдительной бабушки, решив покамест осмотреться на первом этаже. Сначала прийти в себя. А там уж и к себе подниматься…

Здесь все почему-то было запрятано в витрины… Эстампы и картины, правда, не его, но очень похожие. И на всем лежит печать запрета: не трогать, не садиться, не брать.

Вот, значит, как. Хорошо, будем играть по здешним правилам, хотя, если признаться честно, он не мог взять в толк, отчего так и какой прок в таком количестве запретов.

Нет, право… Он, конечно, радовался всему, что видел, каждой вещи, каждому эху своей жизни, но… Словно бы он оказался на встрече старых, нет, не друзей: те ждали наверху, а приятелей. Но они стояли за чертой и молча на него взирали…

Или нет, даже не так: общались меж собой, обменивались взглядами и кивали друг дружке. Вот только он был отделен от них непреодолимой стеной. Вот-вот он переступит эту странную черту, вот-вот его узнают и признают…

Ан нет, все никак.

Ходили люди парами и поодиночке, говорили вполголоса, оттого казалось, что он в огромной незримой библиотеке, и отовсюду слышится шелест страниц.

Виды Москвы на гравюрах, расписанных наивной прозрачной акварелью. Портреты. Взирают дамы и барышни, бравые мундирные и степенные сюртучные. И поскрипывает паркетный узорчатый пол, всякий раз иначе, шепотом жалуясь на прожитые годы.

Жарко кольнуло в сердце, взгляд наткнулся на собственные строки. Летящий острый почерк. Желтые ломкие страницы… Он почувствовал, как горло вновь залепляет комок, а в глазах жарко щиплют непрошеные слезы.

Впервые.

Впервые за бездну мгновений, проведенных здесь, в этом месте, которое одни считают будущим, а он преисподней, увидел хоть что-то, касавшееся лично его. Господи, благослови и храни музеи даже в аду! В них, укрытые от шороха песчинок времени, живут еще упоминания о нашем бытии. Как это важно – убедиться в том, что мы когда-то жили! Пусть и остались только чернильные штрихи на пожелтевшей бумаге, словно Спящая красавица закованные в хрустальный гроб. Глазейте, зеваки, на свете, в аду и в раю, ломайте копья и перья критики, пусть вас! На тысячу пустых слов и косых взглядов найдется миг подтверждающий. Все это было не зря, потому что все это было!

– Муш-шчина! У вас разум есть? Как вам не стыдно, что вы витрину хватаете! – зашипело ему в ухо, и запахло сладковатым старческим духом. Он мгновенно разогнулся, словно вынырнул, виновато отдернув руку от стекла. Скомканно пробормотав извинения, заторопился прочь. Проклятые онучи запутались, и он, взмахнув рукой, чуть было не растянулся на сияющем паркете.

Старуха сокрушенно покачала головой, проговорив на самом пределе слышимости что-то о пьяных, не знающих, куда себя деть, смерила взглядом витрину, удостоверилась в ее сохранности и, качая головой, ушаркала снова в дозор.

В ушах гудело, кровь жгла щеки, он смотрел ей вслед в створ дверей, и странно, но ему вдруг показалось, что для нее важней была сама витрина, ее неприкосновенность и целостность, нежели то, что она, собственно, хранила.

Нет, конечно, это все его воспаленное воображение, но вот почудилось… И неприятно засаднило у сердца, словно чуть покрыло копотью прозрачный золотистый свет, который жил внутри.

Он еще долго бродил по комнатам первого этажа, наблюдая за вещами и людьми, находившимися под взорами строгих смотрительниц. Наталкиваясь среди безвестных осколков чьей-то жизни на свои книги и портреты знакомых. На привычные виды Москвы, от которых он здесь уже успел отвыкнуть… И тут же, на подоконнике, за портьеркой лежал журнал, с заломленной страницы которого оскалилась улыбкой молодая, холеная барышня. А крикливый заголовок обещал «все тайны закулисной жизни восходящей звезды экрана О…»… – имя прочитать ему не удалось, и горести особой в том не было. Да уж, похоже, здешним церберам от искусства ничто обывательское не чуждо…

Его, если честно, немного коробили эти квазисветские сплетни, поставленные на поток. Что говорить, люди любят друг дружку обсуждать, совать нос в чужие дела и проявлять интерес к… кхгм… пикантным подробностям… Однако здешние масштабы его неприятно удивляли и даже удручали.

Хотя, признаться, уже не в первый раз после острого протеста душа вскоре смирилась, закрылась и отгородилась от всего этого. Может, Любовь права, и это лишь данность здешнего бытия? Впрочем, чего еще можно было ожидать от ада?

И только он решил уже, что заблудился, как путь сам вывел его в знакомые стены. Угловая комната с напольными часами. Сам механизм в ремонте, только коробка стоит, как знамение истинной сущности времени. А впереди виднеется холл с закрытой парадной дверью. И дальше – только выше. Как говорили древние латиняне: «Вперед и вверх».

«…Вы видите ближайших друзей поэта, тех, кто присутствовал на мальчишнике, состоявшемся 17 февраля 1831 года, – размеренно, не в первый раз и даже не в десятый вещал старческий, благообразный, только чуть надтреснутый голос. – На следующий день состоялось венчание в храме Вознесения, а свадьбу праздновали в этом доме на втором этаже. Сам же Александр Сергеевич писал в письме к своему лучшему другу Плетневу: “Я женат – и счастлив; одно желание мое, чтоб ничего в жизни моей не изменялось – лучшего не дождусь. Это состояние так ново для меня, что, кажется, я переродился”…»

Он замер, глядя в знакомые лица.

Баратынский и Давыдов, Вяземский, Языков и Нащокин… Да, здесь были изображены все. И брат, и композиторы Верстовский и Варламов…

Была страшная Масленица. Холерная… И Дельвиг умер через неделю после Рождества. И все боялись. Хотя, конечно, открыто это обсуждать никто не брался. Моветон! Но опасались, опасались… Каждое приглашение было как вызов. Хотя, конечно, в их кругу с заразой было легче, но все же, все же…

А тут – свадьба!

И откладывать было некуда, сколько уже откладывались. И деньги, треклятые кругляши, отчеканенная свобода… Но ведь сватовство к первой красавице Москвы, знаете ли, oblige…

Он так измотался, что пришел в себя только лишь вечером семнадцатого.

Они честно старались кутить, устроить развеселое гулянье, да только…

Только то ли возраст был уже не тот, то ли и вправду веселиться по-настоящему можно лишь как с цепи сорвавшись, буйствовать, голову потеряв, и не думать о завтра, так, словно его и в помине нет.

Но завтра было. Будет. Есть. И каждый выпитый тост, каждое слово и вздох его только приближали.

Нет, было славно, что и говорить, с такими-то друзьями… Но хмель не брал полностью, оставался краешек трезвым и был еще у него полынный привкус.

Тень, тонкое эхо, предчувствие… Назвать это можно как угодно. Зыбкий холодок на дне души не давал покоя. Не залить его было, не потушить. Не стращая чем-то определенным, он просто был. Держался цепко, будто клещ, и не отпускал, вгрызаясь глубже, тревожа сердце…

– Простите! – он со стороны услышал голос и лишь спустя мгновение понял, что голос этот его. – Простите, а что известно о маль… – спросил было он, но на миг замялся, – слово показалось ему неуместно разухабистым, и все же закончил – мальчишнике?

– То есть? – пожилая женщина в синей кофточке с малахитовой брошью с явным неудовольствием сменила свой размеренный повествовательный тон со скромными нотками гордости от причастности на плохо скрытую неприязнь. И что-то еще, но он, не успев рассмотреть, вежливо проговорил:

– Я прошу прощения, что вмешиваюсь, вы говорили о дне свадьбы, о венчании… Портреты… Это все приглашенные на мальчишник… Скажите, что известно о том, что было на самом мальчишнике…

Теперь на него с изумлением взирали все посетители, только-только внимавшие рассказу степенной музейной смотрительницы о том, как проходила его свадьба.

И вновь эти взгляды! Ленивая ирония с примесью любопытства сквозила в них: «А ну-ка, ну-ка, кто это тут у нас выискался… Поговори у нас, поговори…».

И отчего-то искорки страха нет-нет да и полыхнут в самой глубине хрусталика. Мол, он осмелился заговорить, подать голос… Сумасшедший, верно…

«Стадо, – вскипела в нем лютая едкая желчь. – Какое же вы все стадо: медленное, трусливое и любопытное одновременно. Как же вам охота сунуть нос в чужую жизнь, до которой вам, по-хорошему, и дела-то нет никакого…»

– Муш-шчина! – несмазанной петлей взвизгнул вдруг старческий голос. – Я вас не понимаю!

«А в нашем мире этим не принято бравировать, сударыня», – чуть было не вырвалось у него. Но он пересилил себя, чувствуя, как на щеках каменеют комья желваков.

– Я хотел спросить вас, – он все-таки не удержался и проинтонировал это самое «вас» так, что старушенция аж вздрогнула, – что известно о мальчишнике, проходившем накануне свадьбы… Александра Сергеевича с Натали… Натальей Николаевной. Я читал о том, что жених будто был невесел, и…

– Я не знаю, что вы читали, – сварливо перебила она, – но все это…

Однако она не договорила то, что задумала сказать, натолкнувшись на его взгляд. Смолкла. Поджала губы, победно оглядела окружающих. Те смотрели на нее как птенцы на наседку, с немым вожделением. Кое-кто бросал в его сторону быстрые ехидные взгляды. Две барышни весьма академического вида в задних рядах шептались.

– Общеизвестно, – размеренно, авторитетно начала она после должной паузы, – что поэт провел последний день своей холостой жизни в кругу близких друзей, готовясь к, как он сам выразился, – яд в ее голосе можно было сцеживать и продавать лекарям, – духовному и нравственному преображению. На следующий день…

– Но он же грустный, – сказал он, и престарелый экскурсовод, поперхнувшись заученными словами, смолкла. Он не столько услышал, сколько почувствовал тишину. Подошел к картине. Толпа сама собой расступилась.

– Вот же, смотрите. Василий очень удачно поймал на карандаш, хоть и раньше это было. Но точно, сукин сын, хоть и рохля, но ведь мастер же!

Махнув на все рукой, он стал рядом, словно на экзамене. Он и портрет, вернее набросок итальянским карандашом, что лет десять назад сделал Тропинин.

– Неужели вы не… – едва не сорвалось с его губ.

Слова замерзли, превратившись в дыхание, с хрипом проложившее себе путь сквозь пересохшие губы.

– Муш-шчина! Я не понимаю, на что вы намекаете…

– Да я не намекаю, – устало выдохнул он, – вот вы тут говорите о том, что было. Даты, имена, события… А что чувствовал этот человек – вы знаете? Вы хоть один раз об этом задумывались? Вы еще помните, что это значит – чувствовать? Сами вы это испытываете? В то, что люди способны, на чувства… Вы в это верите?

И снова пала тишина, тяжелая, тучная, напряженная. Душная, как перед грозой. Ни слова, ни, кажется, вздоха. Только глаза смотрят в глаза.

Тетушкино лицо совершенно вытянулось, бровь от удивления приподняла оправу.

Посетители смотрели на него. Потом сзади хихикнули, прыснули, и зашелестело, зашептало.

– Понятно, сумасшедший…

– Ну да, это актер. У них, видимо, фишка такая, пиарщик креативный, я о таком читал что-то…

– Ой, просто делать человеку нечего, вот и…

– Нет, ну нормально это, зараза, третий раз за день психованного встречаю. Ладно, в пробке, но тут думаю, музей, сюда нормальные люди ходят…

– А еще одет прилично…

– Ка-ароче…

Зашумело, зашаркало. Потопали посетители дальше, бросая в его сторону косые разочарованные взгляды; кончилось представление как-то быстро и скомканно, и вообще…

Только тетушка стояла как пришибленная, глядя на него. Сощурилась, всмотрелась. В блеклых старческих глазах на миг вспыхнул испуг. Ей показалось… Почудилось… У нее весь день голова как чугунная. Вышла не в свою смену. Тамара Федоровна, племянница директрисы, занемогла, попросила подменить. Нельзя же не уважить, и ноги ломит, сосуды… Но только на миг, когда взгляд случайно перескочил с портрета сразу на этого гражданина… Он как раз на одном уровне стоял…

Она даже вздрогнула. Потому как ей показалось, что…

Моргнула, и наваждение прошло, слава те Господи. Еще раз неуверенно глянула на него и пошла восвояси.

Он остался один. Безучастно глядели на него лики его друзей и приятелей. И сам он на портрете, как оказывается, знаменитом портрете Тропинина, словно бы отводил глаза, а в уголках губ залегла скорбная складка. Нет-нет, он понял это только сейчас, в сию секунду. В нечеловечески долгий миг оборвавшейся струны. Неуверенной и, если честно, не такой уж звонкой. Все, что оставалось от его лиры. Сколько она, эта струна, уже доходила до предела… И казалось все, и вот прямо сейчас… И хотелось зажмуриться от боли и страха предвкушения этого самого «прямо сейчас»…

Все оказалось совсем нестрашно. И незаметно – вот что главное. Самого мгновения он совершенно не почувствовал. Без боли совсем, как будто ничего и не было.

И уже не будет. Отступала тяжесть в висках, сердце, сжатое в тисках, понемногу отходило, и дыхание его перестало быть затрудненным. Он жив. Жив?

Только… зачем?

Зачем… Вот, наверное, самая страшная кара – чувствовать, знать, что душа только-только порвалась и сгинула. Слышать ее удаляющееся эхо, а самому при этом оставаться живым, чувствовать, ходить, дышать…

Он как зачарованный ущипнул себя крепко, с вывертом, за ладонь…

Больно. Значит, и чувствовать боль тоже.

Но зачем? Зачем все это… ЗАЧЕМ?!

Зачем?! Он видел, как по улицам текли люди и автомобили, одинаково спешащие, одинаково замкнутые в себе, одинаково бездушные. Не по злобе, а по своему естеству…

Зачем?! Он видел дома и дороги; вывески зазывали, обещая тут рай… Буднично и ежедневно, а оттого не обжигающе-пугающе, скорее назойливо, как бубнящая в гипермаркете музыка. Привыкли и притерпелись.

Зачем?! И весь мир стал одной большой музейной витриной, охраняющей от пыли и сквозняков слова и картинки, которые никто уже не умел понимать. Все внимание, все силы уходили на поддержание состояния витрины, ее сияния и мощи. Никто и не задумывался о том, что под ней давно уже ничего нет, даже забытых слов и картинок. Главное, чтобы не трогали руками и не задавали лишних вопросов. А никто, собственно, и не задает.

Зачем…

Как он оказался на том перекрестке, Бог весть. Просто шел куда глаза глядят, и ноги вели. Прескверно чувствуя себя пустою оболочкой, которой вздумалось пошататься по кривым московским переулкам.

Вел его хмельной дурман. То туманил разум бесшабашным весельем, готовым выплеснуться через край, то обваливался тяжестью, свинцом и камнем, царапая сердце так, что хотелось завыть на виду у всего честного народу. Прямо посреди улицы.

Но что скажут люди?

Люди?!

Он поймал себя на том, что перестал их замечать. Такую оскомину набили пустые слюдяные взгляды и отсутствующие лица, что сознание стало отсекать их как назойливый и совершенно лишний шум.

Несколько раз он чуть было не угодил под автомобиль. Ему что-то кричали вслед. Дамочка интеллигентного вида, в очках, визжала и, размахивая телефоном, угрожала неизвестным Гариком, который ему, «чурке слепому, глаз на задницу натянет, чтоб глядел, куда прет».

А он вот совершенно не чувствовал ни обиды, ни ярости, ни злости, а только ледяную пустыню с горьким полынным послевкусием.



Ливень обрушился внезапно. Совсем по-библейски разверзлись небесные хляби, и от земли до неба встала непроницаемая стена воды. Тяжелые быстрые капли закипятили пузырями лужи, застучали по всем плоскостям и упругими хлыстами погнали прохожих в укрытие.

В заведении под вывеской «Кофемания», что на Никитской, народу было предостаточно. Спросив кофе, он присел к столику, за которым компания из двух юных барышень и такого же юного кавалера, гогоча и щедро сдабривая речь бранью, обсуждали подробности какого-то происшествия.

Удивительно – еще вчера подобный разговор если не возмутил, то откровенно тяготил бы его, и он бы непременно вмешался и объяснил этому вьюношу, что есть слова, кои можно произносить в присутствии дам лишь только с риском быть побитым канделябром…

Да уж. Судя по звонкому хохоту и сияющим глазкам, барышням это нравилось, они были не прочь… Равно как и остальные. Никого это не раздражало и не смущало.

Всех. Все. Устраивает.

Самое страшное даже не в том, что они не знают, что находятся в аду.

Страшно то, что им здесь нравится. Есть, конечно, и неприятные моменты, но есть и – уж очень любят здесь это словечко – позитив. Только произносят его с чисто русским оглушением согласных на конце слова – по-зи-тифф.

– Хотя, – подумал он, прихлебывая кофе, – что уж тут метать перуны гнева, коли и сам он теряет интерес… Ведь не поднялся же он по лестнице там, дома, на Арбате, туда, где, возможно, были крохи его жизни, его бытия…

Испугался?

Да, испугался витрины. Не хотелось убеждаться в том, что и его жизнь – пустота за стеклянной стеной. Да, он испугался подняться в свой личный ад.

Зачем?

В чем еще ему нужно было убедиться? Что еще понять, чтобы в очередной, бог весть какой раз убедиться в справедливости своих догадок?

Плотный и громкий шепот толпы вспарывает смех, протыкают отдельные возгласы. Машут половому руки, окутывают головы клубы сизого дыма. Изгибаются в ухмылке влажные от пива губы, да подведенные глаза постреливают по сторонам, причем классически: «в угол – на нос – на предмет».

А за оранжевыми стенами и глубокими проймами окон каплями рвет воздух яростный летний ливень. И звякающий постоянно колокольчик…

Вот снова открывается дверь, и вместе с очередной компанией внутрь врывается влажная дождевая свежесть, прорезая собою слежавшийся прокуренный воздух. Пролетает слитное, недовольное «о-о-о, блин, и тут все занято…» – и вновь звенит свежестью дверной колокольчик.

Он поймал себя на том, что шарит опустевшим взглядом по чужим и плоским лицам. Будто ищет кого-то и не может никак отыскать…

Поначалу его взгляд задержался на ней неосознанно. Просто чем-то отличалась эта, внешне совершенно обычная для этих мест барышня, сидевшая у окна. Мгновение спустя он понял, что же необычного было в ней: чуть склонив голову, она увлеченно что-то писала. В тетрадь. Добротную, объемистую, темно-коричневой кожи. Заставив его вздрогнуть, ее окликнула вошедшая в кафе подруга, нагруженная пакетами из модных бутиков:

– Таня, Ларина!

До его чуткого слуха донеслись названья модных клубов. Подруга исчезла так же внезапно, как появилась, и незнакомка у окна, чуть помедлив, будто стремясь продолжить прерванное внутреннее событие, вернулась к своему письму.

Мелькнула мысль: он еще ни разу не видел, чтобы человек здесь… что-то писал. Кругом все говорили, смеялись, сквернословили, нажимали на клавиши, кнопки, педали, прикуривали и даже читали. Но не писали. Тем более так увлеченно. Затаив дыхание, он впитывал зрелище, по которому, как оказалось, скучал. Она писала легко и вдохновенно, что называется влет, не черкая и не переписывая. Ох, как знакомо было ему это ощущение! Дрожь в кончиках пальцев, шелест страниц, которые покрываются узором из образов, заключенных в слова… Так случается, правда, нечасто, когда слово идет само и нужно только успевать его наносить на бумагу, иначе оно улетит, растворится и пропадет.

И лицо… Лицо ее было одухотворенно настолько, что казалось, будто оно светилось изнутри, сияя негромким и теплым светом. Ее глаза были прозрачными, и лучистыми, и глубокими, как весенние небеса. И живыми.

На сердце светлело, он грелся заиндевевшей оболочкой своей души у костра чужого вдохновения, благодаря Всевышнего за то, что стал невольным свидетелем этого.

И тут его пронзила простая догадка: «Но ведь в аду не может быть таких глаз, такого одухотворенного лица. Там невозможно творить. Однако же она ТВОРИТ! Значит…»

И вновь, в который раз за день, мир вокруг завертелся дурацким слюдяным калейдоскопом, рассыпаясь и складываясь вновь, но теперь картинка снова стала цельной.

«…Значит, это не ад. Значит, это все-таки будущее. В котором люди будут жить спустя полторы сотни лет. Итак, тайна развенчана! Остается понять, что же его сюда занесло? Что ему до потомков? Убедиться, увидеть своими глазами, как оно будет? Зачем? Чтобы, вернувшись, что-то изменить? Вряд ли… Упекут его в дом умалишенных, да и с бароном они пока не разошлись. И скорее всего, ждет его по возвращении увесистая пуля от того же барона. Так в чем же смысл этого променада на полтораста лет вперед?»

Ход его размышлений прервался внезапно. Барышня, словно почувствовав, что на нее смотрят, перехватила его взгляд. И в ее живых и горячих глазах он сразу прочел удивление, а спустя мгновенье – радость. И его словно обожгло, ибо он понял, что его УЗНАЛИ!

Внутри стало жарко-жарко, неведомая сила подбросила его вверх, стеклянный стакан опрокинулся, остатки кофе растеклись по шаткому столику…

Швырнув на стол пару купюр, он мимо испуганных и недовольных взглядов соседей, мимо стихшего разговорного гула, мимо парочки, стоявшей на пороге и оглядывавшей зал на предмет свободного места, кинулся прочь – только лишь звякнул колокольчик.

Он не увидел, как следом кинулась она. Как выронила сумочку и, стараясь не упустить его из виду, впопыхах собирала рассыпавшуюся из нее ерунду. Как потом рванула следом за ним из кафе. Не увидел, потому как бежал, обдавая брызгами прохожих, расталкивая их слитный поток, тенью отражаясь в витринах и стеклах машин. Тяжело отталкиваясь от грешной земли, словно убегая во сне от кошмара, но двигаясь ме-е-едленно, будто в меду, и оттого выбиваясь из сил и все равно зная, что не успеть, не уйти…

Узкий тротуар сменился гулкой подворотней. Темным пятном бросилась в глаза чья-то парадная…

Он рванул на себя дверь, плевать, что замок, и она поддалась; полутемная площадка, почтовые ящики на стене и ступени, ведущие вверх. Как часом раньше, на Арбате…

«Этого просто не может быть, – билась о ребра в унисон суматошному сердцу мысль, – просто не может… Но отчего же именно сейчас?! Нет, нет, нет! Верно, это еще какая-нибудь дьявольская хитрость здешних мест, еще одна уловка, на которую уж в этот раз я не попадусь… Еще один кусочек личного ада…»

Взмокнув и задыхаясь, он вбежал на самый верх. Увы, лестницы, как у Петровича, ведущей на чердак, здесь не было! Лишь в потолке, высоко-высоко, словно насмешкой над ним, виднелся люк, причем даже без замка…

«На небо не пускают…» – горько усмехнулся он своим мыслям, а снизу уже слышна была поступь Рока – цокот женских каблучков по каменным ступеням.

«Это все неправда, это все не так…» – убеждал он себя, прижавшись к холодной стене, пока каблучки приближались. Затем они замерли, скорее всего, на предыдущей площадке, и спустя мгновение стали медленно к нему подниматься.

Скосив глаза, он увидел ее – хрупкая, в легком платье. Изящные пальцы художника или музыканта. Тонко очертанное лицо. И глаза, которые словно вбирали, втягивали в себя…

– А я вас узнала, – просто сказала она.

– Простите…

– Вы – Пушкин…

Сердце его оборвалось и скатилось по лестнице, и было слышно, как оно, подскакивая на ступеньках, ударяясь о холодный камень – все дальше, и дальше, и дальше…

– Нет-нет, – предостерегающе подняла она узкую ладошку, – и не отпирайтесь даже. Потому что я знаю, что это вы… Я ведь мечтала… – Она волновалась; смолкнув, глубоко вздохнула и продолжила, намеренно говоря чуть медленнее: – Я ведь хотела вас увидеть… Мне казалось чудовищной ошибкой, что я родилась не с вами. Мне казалось, что я попала не в свое время. В какой-то момент я отчаялась и даже заболела. Мне тогда мама сказала, что если чего-то очень-очень хотеть, это обязательно сбудется… Только хотеть нужно очень и очень сильно… Потому что мечты должны сбываться, иначе зачем они нужны.

Тогда я нашла в себе силы и дальше мечтать. И вот мы встретились.

Он слушал ее не в силах отвести глаз. Не зная, что ей ответить. Его словно ожгло, он вдруг понял, почему здесь оказался. Чье желание, чистое и искреннее, выдернуло его из-под выстрела барона, пронесло через бездну времени, провело через все круги мира… Оставалось понять лишь – зачем…

– Пойдем отсюда, – донесся до него ее голос, – акустика здесь просто отменная. Не стоит здешним обитателям знать, о чем мы говорим, – продолжила она и совершенно по-детски, доверчиво и просто протянула ему ладошку. – Я Таня, Ларина…

Еще можно было уйти. Однако услышав это имя, он кивнул и заключил в свою ладонь ее невесомые пальцы:

– Как вам угодно, сударыня…



Снаружи парило. Солнце решило-таки хоть в середине дня засучить рукава и высушить лужи. Причем дело у него спорилось так, что кругом все искрилось и солнечные блики плясали в витринах.

Они шли молча, только иногда переглядывались – она заговорщицки, а он смущенно и растерянно отводя взгляд. Он, как и полагается галантному кавалеру, вел ее под руку. И невесомость ее запястья, лежавшего у него на локте, передавалась ему, отчего ему чудилось, что если вдруг посильнее от земли оттолкнуться, то можно легко взлететь. Ее каблучки звонко отбивали такт по тротуару. Она была невысокого росту. Даже на них едва вровень ему, а может, и чуть ниже. И даже от этого ему было комфортно.

Вообще с ним опять творилось нечто странное. Пустота изнутри никуда не ушла, но что-то в самой середине, у заледеневшего сердца, чувствовалось. Словно бы искорка, крохотный осколочек света не хотел сдаваться и превращаться в лед…

Сверкающие осколками солнца тротуары заполнили спешащие люди, и их пара откровенно диссонировала своим несуетливым, прогулочным шагом.

– Странные люди наши, – сказала она, словно продолжая разговор, – и жалко их, и смешно, и грустно. Они совсем ничего вокруг себя не замечают, понимаете?

Взглянув на нее, он тотчас же вновь отвел взгляд.

– Возможно, они просто привыкли к тому, что живут… – продолжила барышня, – привыкли и лишают себя радости от ощущения жизни… Но ведь это вредная привычка, ее нужно изживать.

– Сударыня, вы… – Он собирался сказать ей, что она еще слишком молода, чтобы рассуждать о жизни, но она его перебила.

– Да-да, я знаю, – улыбнулась она и вдруг вполне серьезно вздохнула: – Я молода. Иногда даже молода-молода – так говорит моя бабушка. Но вот послушайте, однажды весной мне было очень, очень плохо. Конечно, можно решить, что все это вздор, и такой легкомысленной и беззаботной девочке-припевочке просто не может быть по-настоящему плохо… Но уж поверьте, было. Я шла потерянная, не зная, куда иду… И вдруг увидела бомжонка, чумазого, бездомного мальчишку. Замухрышка-замухрышкой, он куда-то волок здоровенный, чуть ли не с него ростом, тюк с тряпками. Нет, не старьевщику, скорее, то были его пожитки…

А день был ясный и солнечный, один из первых теплых дней после затяжной, слякотной, пережившей себя зимы… В такой день хочется жить, так, чтобы до остатка и полностью, хочется расплескаться, стать солнечным зайчиком и прыгать по отражениям. А я иду, как туча, и все это великолепие проходит мимо, и кажется, что мир совсем потерял и цвет, и вкус, и смысл…

Так вот, я обратила внимание на этого паренька оттого, что он смеялся. Звонко и честно. Смеялся оттого, что ему было хорошо.

Я стояла и слушала его смех, и мне сначала было удивительно: как же, находясь на таком дне, можно ТАК смеяться?

А потом мне стало стыдно, ох как стыдно. И с тех пор, если вдруг внутри начинает что-то скулить или ныть, если я понимаю, что нахожусь в полушаге от того, чтобы перестать верить или отказаться от радости, я обязательно вспоминаю того мальчугана. И тот свой стыд храню в тайной комнате души, как противоядие.

– Скажите, – медленно проговорил он, – а вы… пишете? Простите, если я, так сказать, вторгаюсь в приватность, но… У вас потрясающие образы. Покамест вы мне все это рассказывали, я словно бы окунулся… словно был там и все это видел… Право, у вас дар… И потом там, в кофейне, вы ведь… писали что-то?

– Ой, – сказала она, прижав к губам тонкие пальцы, – я же забыла там наброски к курсовику. Это такая самостоятельная работа. Я учусь на журналиста в МГУ, то есть в университете… Но возвращаться туда мы не будем, примета плохая. Я ведь от вас научилась верить в приметы. Лучше погуляем, ведь мне нужно о многом спросить и сказать…

Они гуляли по Москве, сменившей гнев на милость. Солнце разогнало недавнюю хмурь. Москвичам и гостям столицы наконец-то явилось лето – прозрачно-золотистое, наконец-то теплое. И переулки, и проспекты категорически разделились на свет и тень, проезжавшие автомобили гнали перед собой волну жаркого воздуха.

Гуляли и беседовали обо всем на свете. Он больше слушал, чем говорил, и стоило признаться, давно уже он никого не слушал с таким искренним, ненадуманным интересом. Разговор сам собой прыгал с серьезных тем на пустяки, но Таня была отменным рассказчиком, умевшим говорить лаконично и образно.

Да-да, она звалась Татьяной. То ли знак, то ли совпаденье – ее фамилия была Ларина… Но ему отчего-то совсем не хотелось размышлять об этом. Потому что было беззаботно, легко, словно школьнику, который убежал с нудных, никому не нужных, кроме зануде-учителю, уроков. И теперь весь мир у твоих ног – сколько пройдешь, то твое.

Выгибали спины столичные переулки, убегали из-под ног узкие тротуары, а он все слушал ее и удивлялся. Современная жизнь в ее изложении не выглядела хуже или лучше. Она честно называла то, что ей казалось черным, – черным, однако не мирясь с окружающей действительностью, не хотела ее разрушить и построить все по своему прожекту. Она здесь жила. Может быть, в этом и был ее талант, который она раскрывала на поприще журналистики – умение все называть своими именами. Что-то ее восхищало, что-то злило, с чем-то она боролась, что-то принимала таким, как есть.

Жизнелюбие – вот что это было. Рядом с ней хотелось жить, жить с полной силой, жить с желанием. И творить.

Да-да, именно так. Он слушал ее, и внутри, словно сами собой, рождались слова и строчки. Сперва неуверенные, казалось, что случайные…

Это было словно перерождение. С каждым шагом прежний он, хмурый, уставший и отчаявшийся, истончался, испарялся щедрыми жаркими лучами московского солнца.

Он боялся загадывать, боялся спугнуть это ощущение, однако чем дальше, тем больше в нем росло… да, росло и крепло желание взять в руку перо.

Но и это было не самое дивное. Желание творить вдруг столкнулось с желанием как можно дольше не расставаться с этой замечательной девушкой, с которою свел его дождь. Притом, что он прекрасно понимал – это не влюбленность и не флирт, здесь что-то другое. И наименование этому найти крайне сложно еще и потому, что эти их отношения не требуют особенных названий, определяющих рамки и границы. Им просто было хорошо вдвоем.

Чудны дела твои, Господи. Так страдать от потери желания писать, того, чем он жил, без чего не мыслил себя, и чудом обретя его вновь, осознать, что более всего в отпущенное ему время хочется просто ходить по солнечным улицам и болтать обо всем на свете с девушкой по имени Таня Ларина…

Нет, он знал – наступит миг, и он что есть духу помчится туда, где на столе его ждет стопка чистой бумаги. Он должен, он просто обязан успеть. Но не сейчас. Дело не в капризе. Просто что-то держало, что-то не отпускало его…

– Что? – Он опять прослушал, как она обратилась к нему. Вместо мыслей звучали ноты, менялись картины и где-то на самом краю сознания стали складываться слова…

– Простите, – выдохнул он, возвращаясь в реальность. Скажите, а… как вы меня узнали? Меня ведь никто здесь не узнал. Даже до того, как цирюльники изменили мне внешность…

– Не знаю, – пожала она плечами и, посмотрев на него искоса, продолжила: – А давайте еще погуляем, уж больно день хороший. Ну что, променад продолжается?

– Как прикажете, сударыня, – улыбнулся он, галантно подавая ей руку…

День лениво перекатил солнце через зенит. Близился вечер. Еще было тепло и ясно, но что-то витало в воздухе, нашептывало: полдень пройден, ближе к пяти уже, и скоро лягут вечерние тени, сгустится бензиновый чад над проезжею частью, зажгутся огнями витрины.

А они кружили по центру города, словно времени для них не существовало, или оно все, до мгновения, было в их распоряжении. Все серьезные темы исчерпались сами собой, и теперь они просто болтали, беззаботно и беспорядочно, перепрыгивая с русского на английский и французский и обратно. Всякая всячина, комси комса.

Он рассказал ей, как боялся подземных переходов, и в лицах показывал, как шел напролом, не глядя по сторонам и на светофоры, и что ему на это говорили и показывали водители. Она рассказывала, как перепутала кабинеты и, усевшись за первую парту к незнакомому преподавателю, пыталась понять, зачем им, журналистам, поставили в программу химию денуклеиновых кислот…

Он знал и помнил, что времени остается все меньше и меньше, однако его это ничуть не угнетало – он знал, что успеет. Что миг расставания все ближе и ближе, но пока еще не настал. Было волшебное время, время чудес, когда чувствуешь, что можешь все, даже то, о чем раньше и не догадывался.

Мимо них, волоча за собою большой чемодан-тележку, тараща во все стороны глаза, прошел худющий, всклокоченный темнокожий парень. Парусиновые бежевые брюки, футболка, объемистая сумка через плечо – студент-первокурсник, оглушенный большим городом, куда он только что прибыл. Пока он только-только примеряется к его могучему дыханию, пытаясь шагать в унисон. После деревни, которую он впервые покинул, все еще чужое. И язык чужой, не английский, на котором он выучил несколько слов. И все белые чужие, даром, что на одно лицо.

– Эй, парень, привет! Как жизнь, чего нос повесил?

Родное наречие ударило парнишку сильнее тока. Раскрыв рот, он смотрел на хорошо одетого господина, черты которого отдаленно выдавали в нем родную, эфиопскую кровь.

– Будешь писать домой, кланяйся папе-маме. И сам не грусти – все получится, у тебя все будет хорошо!

Девушка, что была с этим странным человеком, удивленно таращила глаза то на него, то на своего спутника, пока толпа, в которой они шли, не увлекла эту странную пару по ту сторону проспекта… А парнишка стоял, где встал, забыв обо всем, силясь понять, откуда в этой чуждой ему Руссии нашелся человек, так чисто говорящий на его диалекте, к тому же знающий его мать и отца…

– Что это был за язык? – удивилась Таня.

– Гыз, эфиопский.

– А откуда вы его знаете? – спросила она.

– Не знаю, – как и она недавно, пожал плечами он. – Бог его знает, все получилось как-то само собой.

– А куда мы идем? – поинтересовалась она, заметив, что он не просто гуляет, а идет, выискивая вокруг ему одному понятные приметы.

– Есть тут одно место, – загадочно произнес он, – совсем рядом, если я ничего не путаю. Но жив ли он?

– Кто?! – удивилась она.

– Идемте, и Бог даст, увидите сами, – произнес он со значением, увлекая ее за собой.

Переулки их кружили и кружили, пока наконец не выпустили из своих криволинейных объятий ко входу в обычный московский двор: старый дом, арка, клумбы, лавочки, подъезды, бабушки и авто. Все как обычно… Только вот почему-то пост милиции. А рядом с постом то, что он искал, – вяз, который рос при его жизни.

Он на ватных ногах подошел к нему, коснулся пальцами шершавой коры и словно бы почуял ток живой силы, что струилась от корней вверх, туда, где на узловатых, будто натруженные руки, ветвях тянулась юная поросль. И дерево словно узнало его и, удивленно раскинув свои ветви, приветливо зашелестело листвой.

А он стоял, прижавшись щекой к морщинистой коре, и плакал, совсем не стыдясь своих слез. А еще он почувствовал, как та струна, что, казалось, оборвалась и сгинула в нем, осталась – она была внутри! Просто истончилась настолько, что на миг ему показалось, будто ее боле нет…

Когда он оглянулся, Тани рядом уже не было. Она исчезла, будто и не существовало ее. Но это почему-то его не огорчило. Она дала ему то, ради чего сюда позвала. Как, впрочем, и он отдал ей то, что ей было нужно.

Вечерело, и стремительно синеющее небо опускалось на верхушки деревьев. День угасал, и ему было пора, он знал – теперь уже наверняка. Иначе не успеть. Поймав такси, он откинулся на спинку сиденья и всю дорогу, пока авто протискивалось через пробки вечернего города, нанизывал на призрачную нить слова и строчки.



Любовь глянула на часы. По здешним меркам время еще детское, но он опаздывал уже на четверть часа… Стоило ей об этом подумать, как сразу же увидела в дверях его.

Все время, пока он шел к ее столику, она наблюдала за ним и пыталась понять, какие в нем произошли перемены, а они были, она это чувствовала всем своим естеством. Он наклонился и ласково коснулся ее губ. О да, перемены были. Теперь уже это была не догадка, а твердая уверенность.

Но в чем?

Какое-то время они молчали, пока степенный сомелье откупоривал бутыль, подносил пробку и темно-багровый напиток струился в бокалы.

– За что пьем? – спросила она, взглянув на него.

– За жизнь. За настоящую, живую жизнь, о которой хочется петь. И за тебя, – ответил он с застывшим взглядом, будто думая о чем-то своем.

Вино было густым и терпким.

– Тогда позволь сказать и мне, – сказала она, беря в руку бокал.

Он почтительно склонил голову.

– Знаешь, мой отец говорил – самый дорогой подарок – это то, что человек сам себе не может позволить. По любой причине. Ты… подарил мне то, чего у меня никогда не было и не могло быть. Если бы не ты… Спасибо тебе. За тебя.

Тонко запел хрусталь.

Он думал о том, что наконец-то понял и осознал, зачем же его сюда занесло. Чтобы укрепить Веру, вновь обрести Надежду и снова познать Любовь…

А она думала о том, что все пройдет, и жизнь продолжится, но какая-то ее часть, крохотная, но очень важная, останется в морозном феврале, за полтораста лет до ее рождения…

И настало время, и руки разомкнулись. За стенами ресторана их ждал Андрей Петрович. Не похожий сам на себя, ухоженный и печальный, он молча вручил ему пакет.

По проспекту он уже шел в своей привычной одежде, пряча пистолет под полу сюртука.

Стоя под громадой памятника, он еще раз взглянул в неразличимое отсюда лицо. Он знал, что оно задумчивое и даже грустное. Шум слева заставил его оглянуться. Над полупустой, по ночному времени, проезжей частью рабочие вешали перетяжку.

Часы показывали пять. Все! Что должно было произойти – уже произошло. Пора… И звездное небо вдруг озарила яркая вспышка… Не успела она отойти, как он вновь оказался на окраине Санкт-Петербурга, в районе Черной речки, где упал, сраженный достигшей его пулей.

– Я ранен, – сказал поэт.

Секунданты бросились к нему, противник тоже.

– Подождите! Я чувствую достаточно сил, чтобы сделать свой выстрел… – морщась от боли, сказал Пушкин. – Извольте вернуться к барьеру!

Дантес стал на свое место боком, прикрыв грудь правой рукой. На коленях, полулежа, опираясь на левую руку, Пушкин сделал выстрел. Дантес упал.

– Убил я его? – спросил Пушкин д’Аршиака.

– Нет, – ответил тот, – вы его ранили в руку.

– Странно, – прошептал Пушкин. – Я думал, что мне доставит удовольствие его убить, но я чувствую теперь, что нет…



Город спал. И ему снились разные сны. Был среди них и такой…

У темнеющего памятника с нехитрым букетиком в руках читала стихи пожилая женщина. Она приходит сюда дважды в год. Декламирует, танцует и величает себя не иначе как музой великого поэта. На ней белоснежная юбка, кружевные перчатки и тюлевая шаль. Серебристые волосы украшены красивой заколкой, а на шее – жемчужная нить. Ни дать ни взять дама из XIX века!

Чуть поодаль стояли красивая женщина и старик, что держал ее под руку. Они не плакали, нет. Просто молчали, глядя на бронзовый, совершенно неразличимый даже в свете фонарей лик.

И все было как всегда. Совершенно обычно и даже буднично. Уехала автовышка, и над проезжей частью можно было прочесть «209 лет бессмертному поэту!». А на сухом, бледно-желтом от неверного фонарного света тротуаре таяли последние крохи колючего снега. Да еще сиротливо поблескивало сердоликовое кольцо…



29 января 1837 года. Санкт-Петербург

Вяземский вышел из комнаты и как можно аккуратнее затворил за собою дверь. Лицо его было скорее растерянным, чем смущенным печалью. Ведь то, что прерывистым голосом, морщась от боли, поведал ему Пушкин, было поистине невероятным. И если кому это рассказать, не поверит никто…

Назад: Глава восьмая. Один день Александра Сергеевича
Дальше: Эпилог