За окном, посеребренным прозрачными каплями, плыл знакомый незнакомый город, завешанный в свой первый летний день кисеей монотонного дождя. Двигатель работал ровно, наполняя мощною низкой нотой нутро автомобиля, пахнущее кожею, парфюмом и чем-то еще неуловимо, но исключительно мужским. И если раньше этот звук его, надо признаться, пугал, то нынче от него веяло спокойствием и даже уверенностью. Понять бы лишь в чем.
Новое платье сидело великолепно, и этим примиряло с некоторой диковинностью кроя. Удобные, необычной выделки туфли не жали, и вообще, вид у него был щегольской. Вот только он решительно не знал, куда ему податься. Впопыхах своего преображения из нищего в заморского гостя, он совершенно не озаботился маршрутом и вспомнил об этом только нынче, когда кучер вежливо осведомился, «куда желаете ехать».
Он, напустив на себя вид важный и загадочный (так во все времена ведут себя иностранцы), махнул рукой и молвил: «Пока вперед поехали, скажу еще…» Кучер, или как его здесь зовут – водитель, оказался малым смышленым и просто кивнул. Крепыш, именующий себя Дмитрием, его бодигард, в беседу не вступал и вообще, похоже, речи был лишен. Сидел себе истуканом спереди, ни назад не оборачивался, ни даже с кучером словом не обмолвился. Ну и ладно. Он также не решился с ним заговорить, скрыв оробелость за ширмой высокомерия.
Вот и ехали в неизвестном направлении, куда-то сворачивали. Останавливались, как и другие автомобили, что плыли слева и справа, какое-то время стояли, урча двигателем, затем ехали далее.
А в окне мелькала Москва. Первоначальный восторг неуловимо сменился оторопью; он не находил себе места в этой громадине, каменной, огромной и чужой. Единственный кусочек его бытия, там, на Арбате, принял его, можно сказать, в кулаки. Он еще раз содрогнулся от брезгливой ненависти, вспомнив молодых вандалов. И это были люди? Да нет, пустое. Пустое! – прикрикнул он въедливому голосу внутри, раз от разу сжимавшему сердце сомнением.
В думах он постоянно возвращался к Арбату и своему дому… Музею, странно говорить такое, не поворачивается язык. А если махнуть туда, дойти все же… Пусть на минуту, но ступить под сень тех стен, что помнят его. Не открываясь, не говоря, кто он, и даже не надеясь быть узнанным. Впрочем, кто же узнает его после этих, к-хм, стилистов и визажистов, если, взглянув в зеркала, он сам себя не узнал. Но сколь притягательной была эта мысль, столь она его и страшила. Он боялся узнать, что с ним произошло. Боялся…
Тяжелым вздохом, подавив чуть было не вырвавшееся «поехали на Арбат», он, едва пересилив себя, спросил, как мог, непринужденно:
– А что, милейший, Аглицкий клоб нынче открыт?
Спросил и прикусил язык: ведь попутчики думают, что он иностранец. Вот и выдал себя, как говорится, с потрохами и немного поспешно добавил: – Тот, что на Тверской…
Водитель замер на миг, вопросительно глянул на крепыша и кивнул, отозвавшись эхом:
– На Тверскую, значит. Хорошо.
Автомобиль чуть прибавил скорости, и весь недолгий путь он корил себя: «А ну как все-таки выдал себя, да еще и подвел Любовь…» Но его попутчики оставались невозмутимы, как и подобает хорошо вышколенной прислуге.
Когда они замерли, он еще какое-тот время медлил, а потом решительно взялся за натертую до блеска ручку, открывая себе путь из уютного нутра автомобиля в неуверенную морось.
И вновь то, что было снаружи, оглушило его шумностью и масштабом. Он какое-то время смотрел из стороны в сторону, силясь привязаться к какому-нибудь ориентиру. Местность, правда, показалась ему знакомой. То ли уже ставшее привычным, навязчивым даже deja-vu, то ли… Лишь всмотревшись, он опознал памятник; стоявшая в задумчивости медная фигура, фонари… Ну да, только тогда была ночь, над ним нависла громада памятника, а потом его сбили с ног и увезли в этот… В «обезьянник».
Точно. Именно отсюда… Именно здесь он впервые открыл глаза в этом мире, то есть он хотел сказать в этом аду. Что ж, сам того не ведая, он, можно сказать, вернулся к истокам. К добру ли, к худу ли, примета верная. Как только истолковать ее…
Вдруг глаз зацепил неподалеку, через заполненное автомобилями русло широкой улицы, абрис знакомого фасада. И в сердце вкралось сомнение: «Может, и в самом деле Тверская? Но улица… Как же она оказалась в аду? Может, и впрямь это будущее? Нет, и еще раз нет! Только не это! Будущее не может быть таким. Люди не заслуживают будущего, которое можно спутать с адом. Это всего лишь ад. А что до того, как Тверская здесь оказалась… очень просто: в аду может быть все. Да. Это объясняет наличие здесь и Тверской, а также всего того неожиданного, что здесь можно еще увидеть». Успокоив себя подобным выводом и понаблюдав за тем, как на другую сторону улицы переходят другие, он, пересиливая себя, вновь опустился из серой пасмурной акварели в зудящее неверным искусственным желтым светом коробчатое нутро подземного перехода. Ветреное, напряженное, ненастоящее. Но тем, кто снует туда-сюда, спешит по своим делам, словно невдомек, что ступили они, хоть и краешком, в подземное царство, Аидовы владения…
С облегчением вышел он вновь на серый заплеванный асфальт, под своды сумрачного, будто бы каменного, но все-таки неба и поспешил к еще одному осколку своего бытия.
Мда-а… Светских львов, блиставших в знакомом ему клобе, здесь не было и в помине. Здешние львы, порядком истерханные временем, невесело взирали с лепнин на фасаде. Он замер у кованой, чуть просевшей ограды. Широкие двухстворчатые ворота закрыты, как и калитка. Огляделся.
Внешне клоб был таким же, как и тот, настоящий, и в то же время неуловимо другим.
Солидный, респектабельный; восемь колонн поддерживают портик фасада. Такая же брусчатка. На миг он вспомнил-услышал звонкие поцелуи копыт, будто подъезжают кареты, конский запах сбруи, и блики играют на медной отделке…
Присмотрелся – истертая надпись «Музей революции» венчает гордый эллинский треугольник. Горько усмехнулся – надо же, адская ирония! В стенах дома в аду, похожего на Аглицкий клоб, был когда-то Музей революции?
Потемнелая, под бронзу, табличка сообщила о том, что здесь теперь «Государственный центральный музей современной истории России».
Он чувствовал себя так, словно увидал в толпе чужих людей старинного приятеля и гнался за ним, расталкивая случайных прохожих. А когда догнал, запыхавшись, хлопнул по плечу, ему в лицо глянули чужие глаза незнакомого человека. Обознался, с кем не бывает. Просто очень похожим оказался этот человек.
Обознался…
Пока он медленно брел обратно к терпеливо ожидающему автомобилю, под бдительной и предупредительной охраной, а может, и присмотром бодигарда, который на глаза не лез, держался рядом, в полшаге от него, его не оставляло сосущее чувство обреченности. Все, что было его, здесь, в аду, исказилось до неузнаваемости. Слово «музей» здесь стало тавром, каким метили каторжников, знаком нежелания и отречения… Он даже не заметил, как вновь прошел окаянный переход и пришел в себя лишь тогда, когда дверцы автомобиля мягко, почти вальяжно щелкнули, отгородив его от чужой, пусть теперь уже не враждебной, но равнодушной ирреальной реальности.
– Куда теперь едем? – осведомился водитель.
Он задумался, уперев подбородок на сцепленные в замок пальцы. Хороший вопрос – куда?
– Знаешь, милейший, – отозвался он через некоторое время, – мои корни, мои предки из России, отсюда. Но сам я здесь никогда не был. Все, что я помню, все адреса я услышал… – он запнулся, подбирая слова, чтобы звучало правдоподобнее, – от моего прадеда. Поэтому, возможно, они и не совсем будут совпадать с теми, что ныне. Однако есть еще несколько мест, в которые я хотел бы попасть…
– Не вопрос, – бодро отозвался водитель, – я сам Москву знаю, тем более что улицы ведь многие переименовали обратно, в старые названия, так что… Да и потом, есть справочники, интернет – найдем. Называйте адрес.
Пока они ехали по названному адресу, он почувствовал, как им внезапно овладел азарт. Словно шалый бес в него вселился и гнал его дальше и дальше по адресам его памяти. Рано, рано он сдался. Пусть то, что с ним произошло, узнать он боится. Пусть! Но что с того, что он проедется по тем местам, которые знает? Ровным счетом ничего, так что allez!
И вновь за окном замелькали дома.
Вот, похоже на особняк московского генерал-губернатора Голицына… Но если он правильно понял, здесь это официальное учреждение, попасть в которое никак нельзя. Фасад был и тот же, и чем-то неуловимо изменен, так что угадывался с трудом. И все же…
«…Огнями засияли сумрачные окна, заиграла острыми, огненными скрипками мазурка, он кружился с княжной, что-то шепча ей на прелестное ушко, она хохотала, блистая остренькими жемчужными зубками, стреляя агатовыми глазами, не подпуская, но и не препятствуя сближению, играя… И он сам играл, то изображая страсть, а то приглашая на тур вальса ее кузину, надутую, откровенно некрасивую дуру, говорившую в нос и совсем не принимавшую острот: “ведь это же так, ах! – неприлично”…
Однако же ее ладошка едва заметно сжимала его пальцы, а в глазах нет-нет, да проглядывало, нет, не кокетство, а лишь только любопытство, ведь завтра все только и будут говорить о том, что с ней-де танцевал этот «пшют гороховый», восторг и головная боль московского света. А княгиня, надув губки, будет наблюдать за их танцем и даже сделает вид, будто обижена… Но после он получит маленький конверт, и там будет витиеватое и противоречивое, но приглашение, и она будет его ждать, и ранним утром невозмутимый слуга осторожно стукнет в филенчатую дверь: барин вот-вот вернутся».
Вот похоже на музыкальный и литературный салон княгини Волконской. А здесь это продуктовый лабаз, pardon, гастроном, где по адской иронии вместо пищи духовной можно поживиться пищей для живота! Он не удержался, зашел. М-да… Надутый и завитый, слово купеческий приказчик, одно лишь название «Елисеевский» уже дорогого стоит. Встречи и разговоры не для него. Нет, конечно, за встречами и разговорами флиртовали, интриговали, стреляли глазами, перешептывались и в салоне. Да, но все это было краем, привычной деталью. А главным были ноты и слова, сложенные так, что звучали они музыкой. Ристалище талантов, пиитов и музыкантов. В этих стенах он впервые услышал блистательные, смешавшие в нем зависть с восхищением, импровизации Мицкевича. Вот ведь талантище… Полноте, здесь ли? Нет! Там. Это ведь ад!
А вот дома, где он впервые увидел Натали, тут нет. Больней всего было то, что кусок той улицы был, но именно на том доме как обрубило, и дальше уже громоздились другие дома, надменно возвышаясь над двухэтажными домами из жизни. Как знак, как печальное эхо ушедшего, Натали…
Заскулило, заныло слева. Он стоял и смотрел, а мимо спешили, громко смеясь и говоря. А перед ним плыли свечи, отражаясь в полированном розовом мраморе колонн, шуршало платье, и смех серебряными колокольцами рассыпался окрест. Он тогда был сражен и покорен, вначале решив, что видит ангела, сошедшего в их грешный мир по великой и нечаянной милости. Первая красавица… Видит Бог, в свои шестнадцать она носила этот титул по праву…
Натали, Натали… Как он добивался, чтобы нежная точеная рука легла в его ладонь, а сердце… Сердцу и впрямь не прикажешь. Видно, тяжко быть ангелом на земле, а тем паче рядом с таким, как он.
Любовь со временем проходит – говорят циники, ах нет, тысячу раз нет! Настоящая любовь не проходит, а прорастает, перевоплощается в новые грани этого дивного чувства. Все, что проходит, увольте, значит, и не любовь была. Райское ли, адское ли наваждение – Бог весть. Но не любовь.
…Бросив автомобиль, он бродил парким днем переулками, и странно ему было, и чудно. Солнце спрятало свои лучи где-то вверху, за дождем. Свет еле-еле сочился сквозь плотное тело туч, оттого все цвета приутихли, и все ему казалось, что это не город, а сырой, только-только загрунтованный холст, самый еще подмалевок.
А на нем, среди столпотворения незнакомцев и каменных громадин редко-редко мелькнет силуэт давнего знакомого – жмущийся к могучему высотному плечу двухэтажный особнячок. Знакомый, но очень постаревший.
Крашеный фасад облез, будто траченный молью кафтан. Прорезались старческими морщинами трещины на деревянных рамах. Постарел и смотрит на него, подслеповато щурясь занавесками, его знакомец-дом. Смотрит и не признает. Но таких «живых» домов было мало. Многие обветшали и заброшены, а иные сносят. Вот и здесь тихий переулок загорожен забором, до сырой тускло-желтой глины вспорота земля, фырчит своим движетелем механическое чудище, ковыряя огромным ковшом остатки кладки. И какие-то люди, впрочем, какие к черту в аду люди, в одинакового цвета одеждах, копошась живым муравейником, споро разносили на щепки и крошки останки еще одного из знакомых ему домов.
И здесь же, на свежем, пахнущем еще скипидарной дрянью заборе висит большущая афиша, где красуется, наверное, то, что на этом месте построят. Нечто гладкое да округлое, колонны да портики: внешне вроде и похоже на то, как было, да только душою чужое, безразличное и пустое…
И так повсюду. И подумалось ему, что, вероятно, так принято в аду: на глазах у грешника, словно декорации уже отыгранного спектакля, разбирать мир, в котором он вчера еще жил. Чтобы бродил он, потерянный навеки, между рассыпающимся на глазах Прошлым. Неприкаянная тень, у которой Настоящего никогда уже не будет.
Больно…
Обеденное время он давно пропустил, да и аппетиту, признаться, не было. Лишь когда отточено вежливый водитель поинтересовался, не хочет ли гость отобедать, он, отрешенно глядя в окно, буркнул нечто невразумительное, что и было истолковано как согласие.
Ресторан назывался le Moulinet, антураж был с претензией на изыск, и даже официант, почему-то узрев в нем француза, заговорил с ним на сносном французском, предложив тяжеловесный том меню.
Он выбрал пулярку à la russe, в сметано-горчичном соусе, у сомелье спросил бордо урожая тысяча восемьсот… – и, увидев, как вытянулось его лицо, запнулся и, скрыв растерянность надменностью, попросил на его выбор, но непременно приличного.
Долговязый сомелье удалился, и он наконец-то остался один. Дмитрий, открыв перед ним дверь этого, по всей видимости, весьма авантажного заведения, остался снаружи. Ну а водитель – тому сам Бог велел оставаться на своем хозяйстве неотлучно.
Вино оказалось недурным; терпкое, обволакивающее послевкусие и особенный аромат… Он лениво разглядывал пустой еще, по дневному времени, зал и размышлял над русским вопросом: что делать?
О чем писать, пока решительно не знал. Вот ведь незадача, или, как бы сказали соплеменники Вергилия и Тацита – paradox. При жизни половины всех сегодняшних эмоций хватило бы на несколько поэм. А здесь он чувствовал себя недвижным и инертным, как муравей, что угодил в янтарную смолу. Словно он застрял в одном бесконечном пасмурном дне. Словно он смотрел на мир сквозь мутное и кривое стекло, безжалостно искажавшее действительность, представлявшее ее в какой-то глупой и жестокой пародии…
По дороге сюда случайно бросил взгляд в окно: о, Господи… Церковь, церковь, в которой венчался; чудо это или мираж – и она оказалась здесь! Нахлынули воспоминания, светлые и горькие одновременно, и он совсем уже хотел велеть остановиться…
И… передумал. Величественный храм проплыл мимо, и колокола звенели, может быть, это было и наваждение, однако даже сквозь стекло, прочно отстранявшее все наружные шумы, он слышал чистые печальные удары.
И все-таки он не решился выйти. Испугался того, что и здесь его будет ждать какой-то нечаянный, а может, и намеренный подвох. И все будет не так… Нет, уж лучше пусть останется, как есть, чистый звук колокола и его воспоминания, в которые он никому не позволит вмешаться.
«…Однако церковь – это тоже знак. Быть может, храм полагать приметой – это святотатство, но только уж как-то все одно к одному ложится», – в который раз подумал он, отрешенно ковыряя вилкой вычурное и притом совершенно безвкусное блюдо. Словно бумагу жует, право слово.
«…И опять-таки, зачем в аду вкус?
Именно что – в аду. И вода обратится в кровь», – вспомнил он строки, глядя сквозь тяжелый рубиновый напиток, плескавшийся о тонкий хрусталь.
Мысль о том, что место, в которое он попал, никакое не будущее, не прошлое и вообще находится вне бытия, поселилась в нем уже достаточно давно. Она крепла и выросла в подозрение, которое покамест только подтверждалось.
«…Итак, вернемся в начало. Которое, судя по всему, и стало его концом. Концом его жизни.
Все свершилось после того, как барон нажал на курок. Кремень ударил о металл, порох на полке воспламенился. Выстрел… И все это произошло в неуловимый глазом миг.
Отменный дуэлянт, барон не промахнулся, и тяжелая свинцовая пуля, как дурь из головы, выбила из него жизнь.
Он умер. И поскольку при жизни не отличался благочестием, попал в преисподнюю.
Как просто и гениально. И страшно.
Ад оказался без кипящих со смолою котлов и козлоногих чертей с вилами, однако ничуть не приветливее или светлее.
Пусть только предположение, но как же вся картина выстраивается и собирается воедино. Как же все ложится, как же объясняется это странное кривое зеркало бытия, в которое он смотрится уже который день.
А как же храм, который он увидел?
Но ведь убоялся же выйти из аутомобильного чрева, убоялся… А может, это была иллюзия, очередное наваждение.
А может быть… может быть, настоящий, не художественный, а самый что ни на есть настоящий ад и есть череда нескончаемых «может быть». Вереница вероятностей, мука несовершения. Как знать».
Раздраженно промокнул губы салфеткой. «… Если это и не ад, то, право, кулинар здешний готовит черт знает что! Хорошо, хоть вино у них действительно приличное».
То ли благородное бархатное бордо сыграло уже свою волшебную роль, то ли он уже как-то успел свыкнуться с этой мыслью – она не вызывала в нем такой ажитации.
«…А даже если и ад… Одиссей, кажется, и в царстве Аидовом успел побывать, и нашел ведь дорогу обратно. Тоже был Пиит, и так же современники-соплеменники то возносили его на вершину Олимпа, когда он пел им в унисон, то низвергали в пучины и пропасти, когда пытался сказать что-то от себя, не подстраиваясь под слитный многоглоточный рев толпы, неважно в рубище она или в шелках…
Да уж, Одиссей покидает Итаку… Отчего же все творцы изображают потусторонний мир столь гротескно?
Дантовы круги, гомеровские подземелья. И вечный холод скандинавских Эдд.
А если все буднично и совсем не пафосно? И вместо серы запах сгорающего аутомобильного керосина? А вместо чертей, имеющих явные видовые отличия и внешние атрибуты, такие же на первый взгляд, как и мы сами, люди. И не отличишь. Только куда-то спешат, глаза опустив долу… А может быть, просто боятся? Может, потому и не хотят, заведомо не хотят смотреть друг другу в глаза, потому что знают? Но только продолжают делать вид, что ничего не случилось, что все в порядке. И спешат пытаться радоваться жизни, хоть самой ее у них и не осталось. Да уж, это пострашнее раскаленного свинца: знать, что ничего уже не нужно, никому и ничего, но продолжать делать вид, продолжать обманывать себя.
Сам себе палач и узник. Сам себе ад.
Страшно и тоскливо, вдруг и вправду все уже предрешено, известно и смысла не осталось ни в чем? Как ни барахтайся, что ни делай, а без толку. И весь этот сумасшедший мир, как маска прокаженного. Что там нарисовано на ней – улыбка или печаль, зрачки в пустых глазницах и глуховатый голос еще доносится. А под ней язвы уже избороздили до неузнаваемости…
А может, вот в чем причина того, что не писалось».
Словно из воздуха соткался сомелье, изогнулся вопросительно.
«Валяй, – фамильярно махнул он ему, – только того же».
«…Да, так вот, о причине… – Он горько усмехнулся, пригубив благородную терпкость вина. – …Одиссей смог спеть в царстве Аида… Он, когда читал об этом у Гомера, снисходительно недоумевал: ну что проку славить певца, который поет? Только теперь он понял, что это был за поступок, каких душевных сил он требовал. Кем нужно было быть, чтобы запеть, зная, что никто не услышит, может быть, храня в сердце малую искру веры, и только…
А он не может. То ли пока, то ли вообще. Все зависит от того, как здесь течет время. Да и есть ли оно здесь?
Господи…
Господи, ну почему мы вспоминаем тебя лишь тогда, когда оказываемся в безвестной дали, на самом краю безвременья?!
Как все становится кристально, отточенно ясно здесь, у самой черты, вернее, за ней.
Как же хорошо, оказывается, просто жить.
Сколько всякой мирской и мерзкой суетливой дряни просто отпадает за ненадобностью. Отсутствием необходимости. Как это все становится понятно, когда становится недостижимо…
Вот уж правда, каждому воздастся по вере его.
А во что он верил в своей земной жизни?
И что есть вера?
А вот он, ответ: суди нас по делам нашим. Дела, действие – основа любой поэмы, любой книги. И в жизни все так же.
И воздается – поделом. По делам, сиречь.
Уж он в свое время успел накуролесить, чего там. Бросало из стороны в сторону, и все ему казалось, что взял он верный курс. На единственно верном пути. Отчего единственном? А просто на другие он и не смотрел.
Почему верном? А как же иначе, иначе и быть не могло. Во что он верил, то и делал.
Он верил в талант. В то, что ему под силу больше, чем прочим. С него спросится больше, оттого ему и нужно больше.
А то, что остальные не признают, не понимают, что с них возьмешь. Их даже жаль немного, сирых, погрязших в прозе бытовой и склоках кулуарных. Пресная и постная жизнь тех, чьи уста замкнуты мирским молчанием. Тех, кто не умеет петь.
Пусть их».
Тупая и склизкая струна в душе прорвалась, и хлынули потоком образы, обрывки слов, осколки взглядов.
Словно бы все грехи решили вдруг его навестить.
Проплывали лица, возникали в ресторанном полумраке и тут же растворялись. Кто с укором, кто с мольбой, а кто отстраненно смотрел сквозь него, словно бы и не замечая.
Таких было больше всего.
«…И самое дрянное было то, что сам он никак не мог взглянуть им в глаза. Никому.
А они заглядывали на самое дно его сущности и, словно не найдя там ничего достойного внимания, исчезали, будто их и не было.
И самое не то грустное, не то смешное было в том, что он совсем не чувствовал в себе раскаяния за содеянное. Ни на гран.
Горечь сожалений, кто не вкусил ее, перешагнув за тридцать. Естественно, будь у него возможность повернуть время вспять, наверняка он многое делал бы иначе. Он сожалел, но не раскаивался. Светлой чистой грусти в душе не было, сколько ни скреби. Не было, и все.
Выходит, и нечего друг другу сказать. Ни плохого, ни уж тем паче хорошего. Стена молчания меж ними. Невидимая и неодолимая.
И что же теперь…
Хватит»!
Вздрогнули соседи за дальним столиком, подскочил невесть откуда взволнованный метрдотель; это он хватил кулаком по столу так, что подпрыгнула и зазвенела порцеляна да хрусталь.
Нет, нет, все в порядке, несите счет.
Ноющая пустота в один миг налилась жгучей яростью, захлестнуло горячей соленой волной.
«…Пусть! Пусть так… Как оно есть, все так и будет. Он не собирается сдаваться, господа хорошие и плохие! Где бы он ни оказался: в будущем, в прошлом или в аду – Dum spíro, spéro! Пока дышу – надеюсь. А все эти вздохи оставим кисейным барышням.
Сдаваться он не собирается, полноте! Как говорил его давешний картежный приятель, отчаянный понтер: даже если небо упадет на землю, я хочу закончить игру.
А игра, похоже, только начинается. Обновлены в шандалах свечи, с треском распечатана новая колода. Посмотрим, господа, посмотрим.
Время делать ставки!»
Не глядя на цифры, отпечатанные диковинным способом, бросил в кожаный бюварчик твердую серую карточку. «…Что ж, он свой первый ход сделал. Поглядим, что у него на руках – козыри или фоски».
Метрдотель принес какой-то клаптик, где требовалось вывести свою подпись. Он взял и из чистого озорства расписался своей, со всеми завитушками да вензелями.
Не моргнув глазом, клаптик забрали, а карту вернули. «…Прекрасно!»
«…Итак, в прошлое, пускай не свое, пусть своего времени, он уже заглянул. Теперь не мешало бы взглянуть, как здесь живут. Здешние, местные, современные. А там уже ясно станет, ад это или что-нибудь еще. Все равно всем смертям не бывать, а одной он привык смотреть прямо в глаза».
– А скажи, милейший, – браво поинтересовался он у водителя, откинувшись на уютно поскрипывающую кожаную спинку сиденья, – где нынче можно увидеть людей, простых людей?
Сей несложный, как ему казалось, вопрос, поверг водителя в нешуточную прострацию. Испуганно глянув на него, он перевел взгляд на невозмутимого Дмитрия, но не найдя поддержки или другого какого понимания, снова взглянул на него со страхом и мольбою.
– Я хочу знать, – решил он снизойти до объяснения, – как проводят воскресный день славные жители этого места, которое вы зовете Москвой. Где бывают, куда ходят. Клубы, театры, пассажи…
– Ну… По-разному, – задумался ошеломленный водитель. Ну, и в кино тоже. И в театры. Но, это ближе к вечеру… А сейчас, я думаю, в «Ажане» затариваются, – мельком взглянув на циферблат часов, бухнул он после непродолжительной паузы и снова взглянул на бодигарда – не сказал чего лишнего?
– «Ажан»? – переспросил он. – Кес ке се – «Ажан»?
– Гипермаркет, – изрек загадочное слово водитель и окончательно сник.
– Значит, едемте в этот ваш гипермаркет, – повелительно изрек он.
Несчастный водитель затравленно взглянул на Дмитрия. Тот едва заметно пожал могучими плечами, мол, едем – так едем.
Заурчал породистый тевтонский двигатель, и автомобиль, мягко и величаво тронувшись с места, влился в суетливый поток.
Дорога оказалась весьма длинной, и дарившее сперва забытый детский восторг мелькание картинок за окном вскорости стало откровенно утомлять. Он попытался задуматься над значением слова «гипермаркет». Несмотря на вполне понятные корни – греческое «гипер», означавшее «сверх» и английское market – базар, торгови́ще – вместе сложить их никак не получалось, выходило невесть что. Помаявшись какое-то время с этой загадкой, только махнул рукой: мысли ворочались в голове неповоротливо и тяжело. Будь что будет.
Здание было огромным, словно храм или дворец. Своими размерами оно не предназначалось для того, чтобы здесь жили люди.
Однако если это и был дворец, то архитектор строил его по какому-то понятному лишь ему замыслу. Ничто на фасаде не радовало глаз, наоборот, пугало своим масштабом и отчужденностью. Простой и ровный, совершенно ничем не цепляющий взгляд. С шипеньем разбегавшиеся в стороны двери глотали порциями тех, кто стремился внутрь, и выпускали тех, кто уже выходил. Эти спешили на громадную площадь, где замерло без движения невероятное число автомобилей. Помещали в их чрево свою поклажу, согнувшись в три погибели, влезали туда, и, фыркнув облачком сгоревшего топлива, один за другим уезжали восвояси, освобождая место рекой стекающимся на эту площадь авто.
Все это напоминало какой-то странный, непонятный, а оттого не принимаемый сознанием ритуал… Вызывало какие-то смутные ассоциации.
Решив про себя, что «семь бед – один ответ», он надменно, как и полагается искушенному во всем и вся иностранцу, вздернув подбородок, зашагал к змеиношипящим дверям.
Они были закрыты и прозрачны – ни лакея, ни ливрейного, который бы раздвигал их перед посетителем, он не обнаружил, впрочем, как и ручки.
Однако они сами раздвинулись, стоило ему подойти ближе, он только с неодобрением покачал головой.
Чудно, техническая мощь и всевозможные новинки, столь яро удивлявшие и радовавшие его в первые дни, нынче вызывали лишь глухое ворчание, замешанное на равнодушии и… страхе. «Вот, получается, цена всем этим новшествам», – отстраненно подумал он, проходя в зал.
Он был единым и огромным, под стать фасаду. Высокий потолок поддерживали конструкции наподобие пролетов арочных мостов.
Сверху лилась ритмичная музыка, и женщина довольно приятным голосом, но уж очень простыми словами пела: «Люби меня… возьми меня… наше чувство навсегда… О да…. Ты прекрасен, я хороша, мое тело, твоя душа» – и так далее, насколько позволяли различить слова частые, входящие в резонанс с сердечными, ритмичные удары. Эти простые слова повторялись достаточно часто, что сперва вызвало неприятные шаманские ассоциации, но потом сознание просто отключилось от восприятия смысла, остался лишь навязчивый ритм, отдававшийся в висках слабыми позывами мигрени.
Везде, куда хватало глаза, тянулись полки, полки, полки… Полки полок, дивизии и армии полок, уставленные всем, что только можно было придумать и воплотить.
А вдоль полок, толкая перед собой решетчатые тележки, ходили люди. Настоящие люди, живущие, как упорно доказывал Андрей Петрович, полтораста лет спустя.
Он весь подобрался, готовясь к этой встрече. Немного волнуясь, думая, как менее всего привлекать внимание к своей персоне, он шагнул за вращающийся барьер, ограждавший вход в это царство вещей.
Именно они сперва завладели его вниманием. Сколько всего было здесь! О предназначении большей части он и представления не имел, однако почувствовал желание… взять это. Неизвестно зачем и для чего, просто как диковинку. Спустя какое-то время этот странный, навязчивый дурманящий интерес завладел им целиком, он уже забыл, что его сюда привело. Как и все, он приглядывался к ценникам, вертел в руках яркие упаковки, даже вчитывался в текст, написанный на нескольких языках… Однако и на русском, и на английском, и на французском писали часто непонятное. А впрочем…
Он видел лишь спины идущих впереди и руки, что тянулись к полкам. Поштучно и упаковками они брали, брали и брали… Он словно очнулся, найдя себя далеко от входа. Перед ним была наполненная корзина. О Господи, он и не вспомнил, откуда она взялась и как в ней оказались эти предметы, назначения и стоимости которых он даже не знал!
Усилием воли он погасил начавшуюся было панику и продолжал с отсутствующим видом идти вдоль полок, теперь уже переключив все свое внимание на людей.
Они вели себя иначе, чем тогда, на проспекте. Там они шли единым потоком, глядя вниз или прямо перед собой одинаково невидящим взглядом.
Здесь поток ломался и разделялся, движение было хаотичным и то и дело прерывалось. А глаза…
Равнодушие и отстраненность сменила прицельная, хваткая алчность, ежели перед ними были полки с товаром. В иное время они катили тележки перед собой, разговаривая друг с другом или с телефоном. Молодежь оглушительно смеялась, более зрелые люди были скупы на эмоции, на их лицах застыла отстраненная маска безжизненной скуки. Словно бы отбывали они здесь повинность, не слишком обременительную, но и совершенно не радующую.
Женские наряды заслуживали отдельного описания: откровенность уже не вызвала такого отчаянного сердцебиения, такого взрыва чувств; от обилия открытого тела они притупились, реагировала лишь плоть, внезапно овладевая частью сознания и так же неожиданно отпуская. С удивлением и некоторым даже стыдом он поймал себя на мысли, что от обожания не осталось и следа. Он выбирал, даже перебирал: у этой зад толстоват, у этой бюст невысок, вот эта ничего, только уж больно лицом не задалась…Откуда столь постыдные мысли взялись в нем, он не знал, они словно вынырнули из потаенного кармана души, с самого дна.
Дети, живые и полные энергии, вносили немного жизни в этот вялотекущий поток потребления. Еще не полностью подчиняясь правилам взрослой жизни, они, однако, так же тянулись ручками к полкам. Подносили родителям, капризничали и убеждали взять то или это.
Внезапно ход его наблюдений прервался, он обнаружил пищевой оазис посреди этого вещевого Вавилона.
Хоть он и хорошо вошел в роль заносчивого и всезнающего иностранца, но ей-ей, не удержался и замер с раскрытым ртом, аки самый настоящий пейзанин, впервые попавший на порог барского дома.
Он не считал себя гурманом, хотя и был им. При всем внешнем, достаточно снисходительном отношении к кулинарии, любил вкусно откушать и с практической и с эстетической точки зрения. Ну а страсть к сладостям, вполне простительную слабость, поймет всякий, кто ощутил, как божественно легко тает во рту настоящий эклер или как рассыпчиво ломко тончайшее печенье мадам Мари-Анжу…
Голова шла кругом от обилия съестного и питья. Казалось, здесь было все, без оглядки на сезон или местность. Желтобокие дыни соседствовали с неизвестными фруктами. Дивные спелые помаранчи лежали рядом с крупными яблоками, которым время только в сентябре…
Всего было много и всего было столько, что глаза разбегались, а желудок и знать не хотел про недавнюю трапезу.
Батареи бутылок сделали бы честь царскому погребу, одних сыров он насчитал более пятидесяти сортов!
Все лежало совершенно свободно, без какой-либо нормы, бери, сколько хочешь, сколько унесешь. Чудо, да и только.
Может быть, это гастрономическое царство изобилия настолько покорило его, поскольку он более-менее понимал, что стоит на полках, а может, и оттого, что после нескольких дней в амплуа бездомного стал иначе смотреть на самое простое, требующееся человеку для жизни, – еду и питье. Хоть какое-нибудь, а здесь…
Он метался меж рядов, сдерживая себя, чтобы не хватать с полок то, что привлекало внимание рассудка с желудком пополам, и вглядывался в лица, ловил взгляды и искал глаза.
Тщетно он искал изменения, радости да просто осмысленного восприятия окружающей действительности.
Он не мог взять в толк, отчего это изобилие, такое всеобъемлющее и такое доступное, не вызывает у кого-либо положительных эмоций. Одних сортов вина здесь столько, что и не перепробовать. Собраться с друзьями и устроить не пирушку, а славную застольную беседу, подкрепленную изысканной едой и питьем. Не главное дело, но весьма и весьма необходимое. Разве это не радостная перспектива?
Ладно, положим здесь, в этом огромнейшем дворце изобилия собрались нелюдимые домоседы, чурающиеся компаний, предпочитающие проводить время наедине с семьей и, скажем, книгами. Пусть так.
Но неужто их не радует хотя бы лишь мысль о том, что и завтра, и месяц спустя они будут сыты, и все это никуда не денется? О том, что их дети не умрут с голоду и, более того, их, да и себя, конечно, можно будет побаловать чем-то… Здесь, в этом «Ажане», всего много больше, чем можно съесть, выпить или сносить за всю свою жизнь. Здесь все, что необходимо для поддержания бренной, земной жизни. А коли бренное тело насыщено, можно подумать о душе, есть время и главное – возможность. Это уже должно, обязано наполнять сердце радостью – гарантированное благополучие близких и свое…
«Отчего же вы не рады?!» – хотелось закричать ему во всю силу своей глотки.
Но он сдержался, уж неведомо, чем и как. Опустив голову, не глядя ни на кого, он брел в потоке людей вдоль полок с изобилием, внезапно померкшим. Вдруг накатило равнодушие и облепило мокрой простыней.
Идущие впереди него внезапно остановились. Остановился и он. Остановился и стал невольно прислушиваться к разговорам спереди и сзади. Оказывается, что «…Синдеев, редкая сволочь, у него отдел на дотации, потому он на нас сваливает всю черную работу. И в командировку в Италию летит опять он, а мы кукуем здесь. Ну ничего, когда будем оформлять отчет, он у меня, с-с-сучий потрох, попрыгает, получит по полной…» А «…Лелька, стерва, ухватилась за своего аллигатора и теперь ходит, сияет кольцом новым от Булгари, оно просто сумасшедшее, ага. Тамара говорила, что хоть он и катает ее на яхте и летали они на Сейшелы – туда знаешь, скко-о-о-о-олько путевка стоит, – но не может ничего. Поэтому она связалась с танцором из клуба и просила, чтобы никому об этом ни слова – если ее Евдокимыч узнает, он их просто завалит, ага. Так что ты уж молчок…»
– У вас карточка есть? Мужчина, я к вам обращаюсь! Карточка дисконтная у вас имеется?
Вынырнув из липкого омута чужих разговоров, он и не сразу понял, что вопрос обращен к нему.
Оказывается, место, где он стоял, венчали воротца с прилавком-полочкой, в придачу ко всему самодвижущейся. На них выкладывали все выбранное. Взмокшая оплывшая женщина, сидевшая за прилавком, брала товар в руки, заставляла его пикнуть – честное благородное, он сам слышал звук! – и в итоге выдавала бумажную ленту.
Он, оказывается, незаметно для себя подошел к ней и ничего не выложил на движущийся черный язык, потому как, собственно, ничего покупать не собирался.
– Карточка у вас есть? – повторила женщина, безуспешно стараясь быть вежливой. Он отрицательно покачал головой.
– Простите, но… я не хочу ничего покупать.
Она с недоумением уставилась на него. Сзади зашушукалась очередь.
Он попытался сдать назад, но те, которые стояли за ним, были недвижимы, как скала. В их глазах читалось равнодушие, едва сдобренное ленивым любопытством: ну-ка, ну-ка, как ты выкрутишься. Кто-то откровенно хмурился, а он стоял, вглядываясь в лица, ища если не поддержки, так хотя бы капли понимания.
Ведь может такое случиться, что набрал кто-то всего в затмении, сам того не желая, а после решил не покупать. Ведь может. Да, он задерживает других, которые торопятся. Но такое же может случиться с любым. Не только же на еде и вещах все замкнуто? Ведь правда?!
Однако весь его немой призыв наталкивался на пустое безразличие. Каменное. Непробиваемое.
Тем временем к ним подошли каменнолицый крепыш в черном костюме с табличкой «охрана» и шустрый малый в рубашечке с галстуком. У этого на клаптике бумаги, пришпиленном к нагрудному карману, кроме слов «менеджер-администратор» добавлено было еще Рассохин Е.В.
Собственно, сам он присутствовал здесь только телесно, сознание же было поглощено разговором по телефону. Глядя в пустоту, он с приторной улыбкой убеждал невидимого Виталия Всеволодовича, что «…здесь у них все нормально, так что не стоит волноваться, все под контролем и никаких проблем».
Закончив говорить, он пристально взглянул на женщину, сидевшую рядом с движущейся полкой. Улыбка погасла, глаза сделались льдистыми, колючими.
– Павлова, опять у тебя что-то случилось? Третий раз за неделю. Ты что, работать не хочешь? Или не умеешь? Так желающих на твое место, моложе и расторопнее, хватает. У нас принцип: клиент должен быть доволен всегда. Это твоя работа. Не понимаешь, не хочешь, не умеешь, никто держать не будет, наши покупатели – это наша репутация.
Говорил он так, чтобы слышали все. Словно вбивал гвозди. Каждое слово острым жалом входило в несчастную женщину; она совсем сникла, слушала, опустив голову, и даже не пыталась возразить. В очереди прошелестел одобряющий ропоток.
– Что здесь происходит? – спросил он его.
– Я не хочу ничего покупать, – внятно проговорил он, не мигая, глядя на мужчину.
Тот смерил его цепким взглядом. Кивнул своим мыслям и сдержанно вежливо скомандовал:
– Пройдемте со мной, сейчас мы во всем разберемся. А ты, Павлова… – Указующий перст мужчины был направлен в сторону смертельно испуганной женщины, скорбно и послушно поднявшей глаза. – В следующий раз я тебя оштрафую.
Окинув взглядом место происшествия, ослепительно улыбнувшись очереди, мужчина жестом пригласил его следовать за собою.
– У вас какие-то нарекания к качеству продуктов? – осведомился мужчина, когда они отошли в сторону.
– Нет, – пожав плечами, ответил он.
– Зачем же вы тогда их брали? – Бесстрастный взгляд становится колючим, губы поджаты.
– Не знаю, – честно ответил он, – будто бы какое-то наваждение, честное благородное слово…
– Наваждение, – эхом повторил мужчина, а сам перебирал, разглядывал лежавшие в корзине товары, – а набрал на несколько штук, причем знал, что брал, хех, разборчивое, однако, у вас наваждение… Значит, ничего не будете покупать, – уже не спрашивая, а утверждая молвил тот, и обратился к каменнолицему охраннику: – А ну-ка, Толик, глянь, этот честный, благородный ничего не прихватил по карманам…
И пока он, не ожидавший такого, пытался понять, что, собственно, происходит, охранник весьма бесцеремонно обхлопал его сверху донизу.
– Кто тебя прислал? Давай, давай, колись, называй заказчика и говори, сколько тебе заплатили за компромат, – придвинувшись вплотную и перейдя вдруг на «ты», прошипел мужчина. – А не то я ментов вызову, они тебе почки отобьют, живо тогда вспомнишь. Ну? – И толкнул его в грудь.
Если честно, то он опешил. Так всегда случается, если обвинить в чем-то того, кто об этом, как говорится, ни сном ни духом. Столбняк. Он всегда считал себя задиристым малым и не прощал амикошонства даже тем, кто стоял выше, а тут кто-то с замашками купеческого приказчика, причем не первой, далеко не первой гильдии. А он стоял, раскрыв рот, не зная, что ответить…
– Месье Александер! – К ним приближался кто-то, вот только фигура воинствующе настроенного мужчины мешала рассмотреть. – Вот вы где, посол беспокоится, мы опаздываем.
Он с облегчением увидел Дмитрия. Невесть откуда взялся, и как он его нашел?!
– Месье Александер! – неуловимым движением его бодигард оттеснил обыскавшего его охранника. – Из Администрации уже выехали, и если мы не отправимся прямо сейчас, то опоздаем. Все необходимое уже нашли и погрузили, вы зря беспокоитесь.
Мужчина, мгновенно утратив свое начальственное положение, с удивлением, словно не узнавая, поглядывал то на него, то на Дмитрия, который его подчеркнуто не замечал, то на внезапно сникшего охранника.
– А что здесь, собственно, происходит? – озадачился он, причем от волнения пустил «петуха» и добавил: – Предъявите-ка документы.
Только теперь Дмитрий снизошел, чтобы его заметить. Медленно повернув голову в сторону мужчины, мазнул по нему тяжелым взглядом, словно пощечину влепил.
– А что это за вошь? – проговорил он почти не изменившимся голосом, только на самой периферии которого, уловимая не слухом, а лишь чутьем, набухала угроза. – Месье Александер, какие-то проблемы?
Он ничего не ответил, лишь отрицательно покачал головой.
– М-месье? – проблеял мужчина, который уже начал что-то понимать, вернее, предполагать, но просто так сдавать свои позиции, тем более при подчиненном, не собирался.
– Документы у вас… есть? – от былого начальственного рыка не осталось и следа, теперь там была лишь загнанная мольба, остатки былой роскоши. Инерция.
– Документы? – процедил Дмитрий и сделал шаг вперед. Горе-приказчику отступать было некуда. Прямо за спиной шершавила холодом взмокшую рубашку безразлично-каменная колонна.
– Это ты булькнул про документы? Никуда не уходи. За тобою скоро придут.
Дмитрий говорил спокойно, едва разжимая губы. И тихо. Толик, стоявший всего в двух шагах, ничего не слышал. Или делал вид. Да и сам он едва улавливал слова, которыми Дмитрий хлестал наотмашь мужчину.
От того ничего уже не осталось. Смертельно бледный, совершенно потерявшийся, он стоял перед ними и дрожал, как осенний листок. Как не был он похож на того самоуверенного служку, вбивавшего на сытую радость толпы пару минут назад перуны критики в испуганную вусмерть женщину…
– Я-а-а-а… – медленно выдавил из себя мужчина, да нет, какой там мужчина, скорее испуганное существо, – я-а-а-а не знал, поймите меня правильно, я-а-а-а… ничего такого…
– А ты и не должен знать ничего, кроме того, что должен знать, – ответил ему Дмитрий и процедил сквозь зубы: – Пшел вон!
Тот еще какое-то время стоял, переводя растерянный опасливый взгляд с Дмитрия на «месье Александера». Затем, видимо, сделав титаническое усилие над собой, улыбнулся криво, жалко. Взглянул снизу вверх, хоть сам был на полголовы выше.
– Мы… я приношу извинения, – он запнулся, вспоминая, – месье Александеру, – и обещаю, что такого более не повторится, а в качестве компенсации за доставленное неудобство прошу принять нашу дес… пятнадцатипроцентную дисконтную карту.
И снова улыбнулся, на этот раз уже гораздо увереннее. И даже протянул ему руку…
– Благодарствую, не стоит, – ответил он, стараясь не смотреть в полные холуйского смирения глаза, и размашисто зашагал к выходу. Дмитрий, как и полагается, следом, в полшаге от него.
Несмотря на чудесное избавление, на душе было гадко. Перед глазами снова всплывали метаморфозы, произошедшие с тем мужчиной, – от вершины нахальства к пропасти унижения и позора и вновь к устойчивому состоянию; и все это за пару минут. Еще и ручку хотел тиснуть… Как гадко…
Противно и жалко одновременно.
После сию картину заслонили пустые глаза стоящих в очереди, равнодушные лица и злые, горькие складки у губ. И все это на фоне бесчисленных полок, имя которым легион.
Уже на выходе, случайно оглянувшись, он увидел все того же мужчину, который, тыча в их сторону, что-то яростно вычитывал вытянувшемуся во фрунт Толику.
И жалость ушла. Осталось гадливое чувство, будто ненароком искупался в чем-то невыразимо, всепроникающе, несмываемо мерзком.
Безжалостно мерзком.
– И куда они все? – отстраненно поинтересовался он, глядя, как на площади перед коробчатым храмом изобилия сменяют друг друга автомобили.
– Так… – замялся водитель, глянув на Дмитрия, – по домам, вечер уже. Или в киношку еще успеют.
– В киношку?
– Ну да, в кино. Э-э-э, – наморщил он лоб, – «муви» по-английски, к сожалению, французского не знаю.
– И где эти ваши «мувИ»? – спросил он, поставив на французский манер ударение на последний слог. – Где они расположены?
– Их много, даже тут, в «Ажане», кажись, есть. Мы их еще сегодня проезжали, вот, «Пушкинский», например…
– Что?!
Он и сам не ожидал, что спросит так громко; даже Дмитрий бросил на него осторожный взгляд в зеркальце, что висело над водительским местом.
– Ну да, на Тверской, сразу за памятником… Там все премьеры, – кивнул головою кучер.
– Кому?! А памятник кому? – похолодев, спросил он, заранее зная ответ.
– Кому еще, Пушкину, – пожал плечами водитель, – как-никак известный русский писатель… То есть поэт.
– Поехали, взглянем, – сказал он, облизнув вдруг пересохшие губы.
В свете гаснущего дня он стоял перед памятником себе. Тем самым, у которого он впервые почувствовал, что вьюжистый ледяной февраль остался где-то позади, и вокруг него Другое.
Ирония судьбы или ее знамение. Знак, уж такой знак, всем знакам знак. Его медная копия смотрела загадочно-насмешливо-отрешенно, как те обыватели в гипермаркете.
Как любой тщеславный – а чего вы хотите от поэта! – человек, он всегда размышлял о своем памятнике. И, откровенно говоря, не очень-то на него рассчитывал. Оттого и возникли строки о «нерукотворном», что на напоминание о своем существовании, сделанное руками человеческими, он не очень рассчитывал.
Однако же не было полушки, так на тебе – алтын. Заслужил. Расстарались.
«Не похож, – промелькнуло в голове – не похож».
Хотя только теперь, имея уникальную возможность взглянуть на памятник, поставленный себе, он понял, что к изваянию, как и к любому портрету, сделанному художником, нельзя подходить с меркой «похож – не похож». Это же образ, слепок с памяти, а не он сам, залитый бронзой. Только эхо…
Однако даже это не снимало какого-то ворчливого недовольства; себя он представлял не таким. Совсем не таким. Тропинин – тот, да, угадал. Даже ногти, стервец, приметил.
А здесь…
Впрочем, не так уж и важно было то, каким он себя представлял. Важен был уже сам факт памятника.
Он стоял и смотрел на него, окончательно поняв, что умер. Теперь уже точно и безвозвратно. И ни шум вечереющего города, ни чьи-то шаги, ни гудки автомобилей, ни голоса и смех – ничто не могло его убедить в обратном. Жизнь другая. И на рай этот край совсем не похож. Так что остается сложить два и два и убедиться в том, что сумма остается неизменной.
Удивительно. Он переживал и нервничал, еще только предполагая, еще внутренне не соглашаясь со своим предположением. Дергался и безутешно искал опровержений.
А тут, когда все уже стало ясно и понятно, странное спокойствие овладело им. Не апатия и безволие, нет, именно спокойствие и внутреннее равновесие.
Когда ни улыбок и ни огорчений. Какие-то эмоции и страсти клубятся на самом дне души, но это так, осколки да крохи.
С этим чувством, почти смешавшись с толпою, он поднялся по широкой лестнице и ступил под своды громадного здания «Пушкинский».
Дмитрий купил билеты, они прошли в зал, величественно-огромный, словно опера, только вот сцена была маленькой. «Слышно плохо будет», – с неуловимым огорчением подумал он, однако билеты оказались в четвертом ряду, так что опасения его, выходит, были напрасны.
Сели.
Шли люди, совсем как те, что были в гипермаркете – так же одетые, переговаривающиеся, смотрящие по сторонам, державшие в руках объемистые бумажные корытца с какой-то снедью и бутыли с питьем. Впрочем, на их лицах читалось некое оживление, тень предвкушения. Однако есть в театре, даже со странной приставкой «кино-», ему показалось вульгарным.
Когда стали гаснуть лампы, он подумал, что кулисы больно маленькие и нет оркестра, потому как не играют увертюру. К худу это или к добру, додумать он не успел, поскольку в темноту ударил голубоватый свет, и прямо перед ним открылась сопровождаемая звуком огромная «живая» картина. Как в телевизоре, но много больше.
Еще одно диво, пугающее и восхитительное, предстало перед ним. С картины с ним заговорили люди, сказавшие о том, как правильно утолять жажду. Двое людей, симпатичная барышня и мускулистый молодой человек, хохоча, наливали питье из запотевшей бутыли.
Потом свет мигнул, и за рулем автомобиля показался человек. Одетый в строгое темное платье, в темных окулярах он залихватски вращал рулевое колесо, и в следующий миг было видно, как этот большущий, сараеобразный автомобиль, прорвавшись сквозь водопад в сумасшедшем прыжке, в брызгах приземлился посреди городской улицы. «Победитель дороги», – сказал мужественный голос, которому вторил басовитый рык двигателя.
Он украдкой глянул по сторонам: мерцающий голубоватый свет падал на жующие лица, неотрывно смотрящие на эту картину. Мужские, женские, молодые и старые – вмиг утратили различия и особенности и стали пугающе похожими. Одинаково безжизненными, несмотря на постоянно двигающиеся челюсти.
Он так бы и глядел на них в каком-то странном, вязком, будто горячечный бред, оцепенении, но тут зазвучала музыка, боковым зрением он уловил, что картинка сменилась и происходившее на экране действо, «мувИ», полностью его увлекло…
Когда зажегся свет, все поднялись со своих мест и ручейками потянулись к выходам. Он продолжал сидеть как приклеенный, все еще находясь под впечатлением увиденного, картины мелькали перед глазами, в ушах были слышны еще обрывки фраз…
Тяжело встал и, обходя служек, что собирали пустые бутыли и остатки еды, потянулся к светлому прямоугольнику за раздернутыми велюровыми шторами.
Странное впечатление оставило увиденное им действо, которое, как он уже понял, именовалось «кино». С одной стороны – накал страстей и вихрь перипетий захватил и увлек, даже был момент, когда на глаза навернулись слезы. Но в то же время его никак не отпускало чувство неправильности, ощущение, что в той, показанной в фильме жизни, все должно быть не так. Он пытался отнестись к нему как к произведению искусства, книге или к спектаклю, но странным образом у него не получалось. Не цепляло, не запоминалось. Не, не, не… Он шел и чувствовал себя обворованным. Словно некто, покуда он увлеченно следил за ходом разворачивающихся на экране событий, его обокрал и безнаказанно унес с собою что-то важное. То, на что он сам редко когда обращал внимание, но, потеряв, понял, что без этого жить не может.
Снаружи был уже вечер, сияли огни, ревела автомобильными двигателями Тверская, и он понимал, что его путешествие на сегодня подошло к концу.
Да только возвращаться отчаянно не хотелось. Засасывающее чувство пустоты давило камнем на сердце, он боялся, что стоит ему приехать, и начнутся расспросы, и говорить правду будет невежливо, а значит, придется врать, что-то изображая и придумывая… Но сил на это не было совершенно, и он откровенно маялся, не зная, что предпринять.
Спасение пришло неожиданно. Ухо выхватило из многоголосого гула, бурлящего у входа, родное слово «клуб». Неужели здесь есть клубы?
Ну, конечно! Провести час времени наедине с рюмкой мадеры или хереса, в благородной тишине привести мысли и чувства в порядок – вот тогда уже можно вернуться домой. Тонкий голосок в самой глубине души неуверенно говорил, что это всего лишь отсрочка перед неизбежностью, она ничего не даст, но ноги сами вели его к автомобилю, отражавшему своими гладкими боками свет чужих фонарей. Сочно хлопнули дверцы, и он непререкаемым тоном повелел ехать в клуб. Не уточняя в какой, всем видом и тоном голоса показывая, что в лучший и респектабельный. Водитель ничего не сказал, даже не взглянул на невозмутимого бодигарда, сидевшего рядом, и они покатили.
С респектабельностью у здешнего заведения было все в порядке – стоило взглянуть на породистых холеных «стальных коней», оставленных у входа. Однако о тишине здесь и не слышали, еще на пороге до него донеслись вибрирующие отзвуки здешней музыки. Но справедливо рассудив, что постоянно находиться в таком Вавилоне человеку просто невыносимо, он вошел внутрь. Должно же быть у них тут в клубе и время тишины, а что до громкости и чудности мелодий, так ведь в чужой же монастырь со своим уставом не ходят.
Огромный зал был наполовину пуст и наполовину темен; лучи яркого неестественного света пронзали клубящуюся дымом тьму. Но дымного запаха, к его удивлению, не было. И он отметил про себя, что если дым Отечества сладок, то адский дым, возможно, не пахнет вообще. Сказать, что музыка была там громкой, это ровным счетом ничего не сказать. Она была оглушающей, словно hook в английском boxing и приводила посетителя в некое измененное состояние. Что-то подобное тому, что было с ним в гипермаркете; все та же молотилка, только много громче. Особенно свирепствовали басы, колыхающие многих в странном ритме. Он пригляделся. Посетители были разные. Женский пол был представлен преимущественно юными девами, чьи легкомысленные наряды и очень двусмысленные движения, если это так можно назвать, опять смутили его. Что до барышень, то глаза их сияли и на губах плясала улыбка…
Кавалеры его смутили тоже, потому как он увидел много перезрелых мужей, которые с удовольствием проводили время с девами. Разница в возрасте здесь не смущала ни тех, ни других…
Диковинная музыка корежила слух, яркий свет слепил взор, однако бар он узнал с первого взгляда. Стеклянные витрины и бутыли, бутыли, бутыли… Ну, что ж, хотя бы частично план его выполним. Не представляя пока, как можно привести мысли и чувства в порядок в таком обвальном грохоте, он двинулся к стойке.
…Перед ним вырос бокал, заполненный льдом и какой-то жидкостью. С некоторым недоверием он принюхался и отпил глоток – м-м-м, ничего… Даже очень ничего, какой-то крепкий алкоголь с чем-то вроде лимонада.
Осушив бокал и подсмотрев этот жест, махнул человеку у бара – мол, повтори. Тот повторил.
«…Итак, господа, время подводить итоги первого дня его пребыванья в аду…»
Знакомство с современным, как все здесь его уверяли, миром привело к тому, что он еще более укрепился в своей догадке. Страшной, обескураживающей, сокрушительной догадке.
«…Это не есть мир людей. ТАК люди жить не должны. Не должны и не могут. И рад бы в рай, – горько усмехнулся он своим мыслям, – да грехи не пускают…
Если бы все это случилось с ним при других обстоятельствах, тогда другое дело. А так… Он ведь попал сюда не с дамы, а с дуэли. То есть оттуда, где, бывает, друг друга убивают. На сей раз убили его. Геккерн-младший перехитрил его, шельма, выстрелил, наверно, за шаг до барьера. Вот она, та вспышка, что он в лесу увидел».
Он сделал хороший глоток обжигающе-холодного питья и задумчиво позвенел кусочками льда о толстый бок стакана.
«…И вот теперь он на том свете, и, судя по всему, никакой это не рай. Значит – ад. Или чистилище, его преддверие. Страшна догадка, зато многое объясняет. Ах, как хорошо объясняет.
И то, как здесь живут. С храмом Изобилия, храмом Удовольствия, один из которых, по странной усмешке, то ли Бога, то ли Сатаны, назван именем одного поэта… И нет никаких котлов с расплавленной смолой, есть пытка похуже. Воистину танталовы муки: иметь все и не иметь силы радоваться искренне, по-детски. Остается лишь набивать мамону и потом, в мертвенном блеске ловить эхо чужих, показанных чувств…
Вот, кстати, – он махнул прыткому молодому человеку, показывая на вновь опустевший стакан, – он по привычке называет местных словом “люди”. А люди ли они?
Действительно… А если вдуматься, что означает – “люди”? Ведь быть одним из них так просто не дается, ведь это требует усилий… Это обязывает ко многому, хотя и дает кому-то права…Ведь даже если говорить “венец творенья” – так это ж титул. Ему же надо соответствовать. Ведь если кто-то носит титул “граф”, то он должен быть на графа похожим…
А эти кто?
Люди?
Па-азвольте. Заведенные ростовые куклы, гребущие с полок, – это люди? Стоит этому заведенному, словно бы шаманскому движению прерваться, они уже исходят желчью и слышать ничего не хотят. Это люди?! Те, кто не в силах увидеть человека в ближнем, – это люди?
Холуек… как бишь его… этот… ад-министратор, вот где настоящий ад – в его приставке… Там, где хватает его ничтожной власти – там он Тиран. Но стоит на него шикнуть – ничтожество из ничтожеств. И он тоже “люди”?
И нищие, дерущиеся насмерть за чужие отбросы, позабыв, что они люди, – это люди?
И те, кто проезжает в лакированных аутомобилях мимо, с презрением глядя на прочих, – они, что ли, люди?
Люди?! Люди?!!!!
Люди… Человеки… Собратья по разуму, что окончательно вытеснил душу. Эх…
Вот и бродим, потерянные навеки, между рассыпающимся на глазах Прошлым и недостижимым, чужим и непонятным Будущим. Неприкаянные тени, у которых нет Настоящего».
Он внезапно, как накатило, понял, что совсем, до неприличного, захмелел. То ли от усталости, весь день с утра на ногах, то ли от всех переживаний… То ли подействовал странный напиток, который ему исправно подливали в бокал – все тело вдруг стало свинцово-тяжелым, мысли путаются, и голова не держится ровно… Он махнул расторопному человеку у бара и уже почти привычным жестом протянул ему карточку. Поставив на сей раз вместо подписи закорючку, он, слегка пошатываясь, направился к выходу.
Лишь только он сел на невероятно удобные кожаные подушки заднего сиденья, как сразу провалился в сон. Последним, что неверным эхом задержалось на краю угасающего сознания, была мысль о том, что писать, находясь в аду, совершенно невозможно… Так что же делать?
Что делать? Эта мысль раскаленным гвоздем свербила у нее в мозгу все время, пока машина пробивалась по пробкам, прорываясь, порой наплевав на правила, по разделительной полосе.
Слава богу, что Виктор у нее настоящий ас, знает наизусть все пробки и переулки. Им везло, их ни разу не тормознули, машина, словно заговоренная, пробилась через все заторы, промелькнула окружная дорога, и они оказались в пригороде… Ехать оставалось от силы сорок минут.
Мысль о том, что надо бы позвонить и справиться, как там дела у Андрея Петровича, мелькала с самого начала дня, но дела, дела, дела. Она все откладывала и откладывала, а тоненький голосок, который все время прав, внутри шептал что-то змеиное, недоброе…
В итоге, когда она нашла минутку аж после обеда, на свой вопрос получила сперва недоуменное «простите, кто?», после чего голос на том конце с видимым облегчением сообщил, что «ах этот… так он ушел, еще утром». На ее вопль «КУДА?!» ответа не было.
Она отупело слушала короткие гудки отбоя, а в голове им в унисон звучало лишь короткое слово: ушел, ушел, ушел…
И все время, пока она отдавала резкие нервные приказания начальнику охраны, пока сбегала вниз по лестнице, позабыв про лифт, пока отвечала на короткие звонки, которые все как один сообщали «не обнаружен», ей казалось, что она не чувствует ничего – внутри все заледенело, словно под анестезией.
Но вот сейчас, когда ее авто вырвалось на простор и неслось с максимальной скоростью, ледяная корка в душе пошла трещинами и внутрь хлынула расплавленная лава.
Она вмиг почувствовала, как… все тонко и призрачно в этом мире. Через нее прошел жгучий ток осознания того, что случиться может практически все. И естественно, воображение подсовывало самые страшные картины, страшные именно своей житейской нелепостью – стало плохо, а рядом нет никого. Или есть, но не подходят, боятся или брезгуют… Или…
Миллионы таких «или» роились у нее в сознании. Она, естественно, пыталась взять себя в руки, силясь просчитать возможные действия, свои и его, но мозг отказывался думать рационально, мысли расползались, вытеснялись отчаянным вопросом «что делать?».
Назначенные встречи, жесткий напряженный график, сделки, зарубежные партнеры – все отступило на второй план. Любовь вдруг поняла, ЧТО значит для нее этот человек. Осознала и прочувствовала то, что называется «родственная душа». После потери отца у нее не осталось никого, кто бы помнил и знал ее не как успешного издателя, а просто как человека… Как это, оказывается, много значит. Как это, оказывается, бесценно и… беззащитно.
Администратор гостевого домика ждал ее у себя в кабинете, вроде как держал марку, но заметно нервничал. С удивлением для себя она отметила, что никогда не считала этого подтянутого, молодцеватого человека особенно душевным. Был он мелочный и фанфаронистый, однако дело свое знал, убытков не наносил, много не воровал, и работа за городом его вполне устраивала. И ее тоже все устраивало – не по душевным качествам она его на работу принимала…
Он подрагивающим голосом сообщил ей о том, что произошло недоразумение. Вчера, уже под вечер, когда его не было – все-таки выходной, охрана, видимо, ради смеха, привезла какого-то вонючего бомжа и, прикрываясь ее именем, приказала разместить в коттедже. А у них, между прочим, вовсю идет подготовка к приему делегации из Франции, которая приедет на ярмарку. А тут это чмо… Он ничего, откровенно говоря, не понял, ее беспокоить по таким пустякам не осмелился, приказал поместить его к сторожу, до утра. Утром хотел разобраться, но замотался – дела, знаете ли, а потом узнал, что бомжик этот и сам ушел. Нету тела, как говорится, нету дела.
– В конце-то концов, кто он такой, чтобы из-за него высшее, – он намеренно выделил это слово, – руководство тревожить. Закончив этой прочувственной тирадой свою речь, Филипп Георгиевич (он очень гордился своим именем-отчеством и вопреки единому корпоративному стилю выбил себе право вытеснить их на визитке замысловатыми завитушками, явно кося под высокородное происхождение; правда, фамилия – Холопьев – подкачала и не вязалась с заявленным имиджем) вкрадчиво заглянул ей в глаза, будто ища поддержки.
Она какое-то время разглядывала его с ледяным интересом, а потом бросила, едва раскрыв губы:
– Это мой отец.
Филипп Георгиевич поперхнулся сигаретой – тонкой, манерной, женской, каковые он, однако, упорно смолил, считая это верхом утонченного стиля.
Весь калейдоскоп изменений, произошедших с лощеной физиономией управляющего, она не успела отследить, раздался телефонный звонок, и бесстрастный голос начальника охраны произнес: «Нашли, все в порядке, сейчас привезем».
– Нет, – уверенно ответила она, – это я к вам приеду. Говорите куда, я запомню – брезгливо отмахнулась она от услужливо придвинутых блокнота и ручки.
Взрыкнув движком, машина резво взяла с места, и гул стих. Авто вырулило уже за ворота, а Холопьев так и сидел в своем роскошном эргономичном кресле, с прилипшей к губе сигаретой, потерянно глядя перед собой.
Андрею Петровичу было неловко, он чувствовал себя не в своей тарелке. Даже в кабинете начальника райотдела, который им освободили после крепкого рукопожатия знавшего его начальника охраны, равно пахло казенным домом, и светлая, ухоженная Любовь Николаевна, Люба, была здесь совсем неуместна.
Глядя в пол и чувствуя себя нашкодившим школяром, он рассказал ей, что сделал все, как они договорились. Приехали, и сразу начались недоразумения. Нет-нет, что вы, не нужно ни в коем случае никого наказывать. Со мною обходились очень вежливо, напоили чаем и даже накормили. Я переночевал, а потом смотрю – люди заняты делом, ну что я им буду мешать. Тихонько себе встал и пошел до города, думаю, недалеко, заодно воздухом подышу…
– А позвонить? Андрей Петрович, ну что вы, как… – всплеснула она руками, но вдруг осеклась: куда звонить? Откуда? Клянчить у охранников, у которых своих дел полно, а тут какое-то… – Она сглотнула, вспомнив, как легко и беззастенчиво назвал управляющий ее самого дорогого человека. Да уж, такого поворота никто не ожидал…
Андрей Петрович молчал, но в его глазах она прочла то же самое; некуда и неоткуда было ему звонить.
Это непросто понять и представить, особенно человеку, который совсем не привык ограничивать себя, тем более в подобном случае… Когда под рукою несколько телефонов и всегда можно позвонить куда угодно, хоть в Японию, хоть в Америку…
И вновь ее охватило знобкое чувство человеческой беззащитности и хрупкости. Это хорошо, что начальник охраны постарался, пробил по своим связям и оперативно связался со всеми районными отделениями. А если бы…
Хорошо, конечно, что хорошо кончается, ну а если бы…
– Любонька, – решил нарушить повисшую паузу Андрей Петрович, но она его мягко, однако решительно перебила.
– Андрей Петрович, послушайте. Давайте начистоту. Скажите, вас мое предложение заинтересовало? Только правда, не деликатничайте…
– Заинтересовало, конечно, – ответил Андрей Петрович и сделал паузу…
– Но? – подхватила Люба. – Ведь вы же хотели сказать «но», правильно?
– Любонька, – грустно улыбнулся Андрей Петрович, опустив глаза, – неуютно чувствовать себя в тягость… не могу, просто поперек себя. Считай, что это бзик у меня на почве бродяжничества… Вот, собственно, и все «но». А тем более близкому человеку, ты и так столько для меня сделала, что… А специалиста найдешь получше меня. И уж по крайней мере не такого асоциального… Люба, Любонька, да что это такое, ну не плачь же…
Она и сама не заметила, когда, в какой момент из глаз покатились соленые капли.
– Андрей Петрович, – сказала она дрожащим голосом, по-детски шмыгнув носом, – я вас очень и очень прошу, никогда, слышите, никогда больше так не поступайте. У меня ведь, кроме вас, нет никого…
Андрей Петрович смотрел на нее, склонив голову, вздохнул и с виноватой улыбкой проговорил:
– Знаешь, Любонька, мне это напомнило сцену из твоего любимого мультфильма, помнишь?
– Нет, – всхлипнула она и беззащитно посмотрела на него, – какого?
– Ну, как же… Малыш и Карлсон… Ты еще очень обижалась на Астрид Линдгрен за то, что она написала в книжке про мальчика, помнишь?
– Ага, теперь вспомнила, – неуверенно улыбнулась она, – сцену про то, как нашли Малыша?
– Да-да, только вместо потерянного ребенка оказался потерянный старик, – он вздохнул, в его голосе снова задрожали слезы, – значит, больше, чем сто тысяч миллионов крон?
– Больше, – с чувством сказала она, – конечно, больше…
– Как там мой подопечный поживает? – не успев сесть в машину, осведомился Андрей Петрович. – Знаешь, – продолжил он, задумчиво глядя на мелькавший за окном однообразный пейзаж подмосковной глубинки, – меня гложут сомнения… Самое обидное, я никак не могу их сформулировать… Но что-то не так с этим несчастным… Понимаешь, в любом сумасшествии есть свой предел, черта, за которую человек просто не может перешагнуть. Даже в таком неординарном случае, как наш. И вот мне кажется, что он за этим пределом. Как будто он…
Андрей Петрович тяжело выдохнул, не решаясь закончить предложение и довести ход своих мыслей до конца.
Она, мимоходом оценив всю прелесть установленной недавно звуконепроницаемой перегородки, решилась и поведала старику о своих находках и догадках. Он слушал ее, окаменев и затаив дыхание, словно боялся упустить хотя бы слово, хотя бы букву из ее невероятного по содержанию рассказа, из которого выходило, что его протеже оказался не кем иным, как Пушкиным, собственной персоной…
Он проснулся после полудня. Открыл глаза, постепенно приходя в себя. Господи, до чего прескверный сон ему приснился, расскажи кому – не поверят. Даже во рту мерзкий привкус, словно бы он вчера…
Вчера…
О боже…
Со скрипом в голове все стало на свои места. За приоткрытым окном шумела улица. Часы показывали начало второго. И все, что ему приснилось, было на самом деле. Прескверное это чувство, когда вдруг понимаешь, что сон – это не сон.
И вот досада-то! – контрастом с этими отчетливыми воспоминаниями о дне ушедшем был совершеннейший провал в памяти: он вспомнил, как рассчитался с приказчиком из бара. И все. Как будто и не было ничего больше. Словно по волшебству, одним махом он взял и переместился в это сквернейшее в его жизни позднее утро.
Встал с постели, чувствуя себя совершенно выпотрошенным, поплелся умываться. Со стыдом глянул в зеркало и с трудом себя узнал в новом своем отражении. «Здра-а-авствуйте, милостивый государь. Что ж это вы под занавес умудрились так укушаться, что и дороги-то обратной не помните вовсе? Эх, милостивый государь, милостивый государь…»
Голова трещит, во рту ночевал гусарский полк, желудок набит булыжником, кончики пальцев бьет дрожь.
Красота!
Кое-как облачился в аккуратно разложенную чистую одежду. «Господи! Поди, меня еще и раздевали. О Господи! Хотя бы не Любовь… Ничего, ну ровным счетом ничегошеньки не помню!» Завтракать не стал; от одной мысли о еде мутило нестерпимо, выпил только стакан холодного соку.
Вроде бы легче.
А на столе, что стоит у окна, стопка бумаги, рядом нечто, вызывающее смутные ассоциации с пером. Ручка-самописка. Скатерть-самобранка и ручка-самописка. Все как в сказке.
Долго, очень долго смотрел на девственно-чистый лист.
Надо же что-то писать. Ох, не думал он, что доживет до такого времени, когда придется заставлять себя писать, чуть ли не как оброк отрабатывать.
Хотя бы набросать план, записать основные события, которые приключились с ним вчера… Память – дело ненадежное.
Решено. Он придвинул стул, взял в руки перо, привычно окинул взглядом стол в поиске чернильницы, потом вспомнил, что в руке самописка…
Неуверенно, примериваясь, коснулся бумаги. Вывел, с непривычки получилось коряво:
«Дня первого, лета от Рождества Христова, одна тысяча…» – зачеркнул, подумал, скомкал лист и поискал корзину. Не нашел.
Скомкал еще и отбросил с глаз долой. Ничего. Лиха беда начало.
«Дня первого, лета от Рождества Христова од…» – зачеркнул и вывел «две тысячи» старательно, словно школяр, помогая себе по слогам, – «осьмого году». Взглянул, склонив голову набок, подумал и скомкал. И этот лист тоже последовал туда, где оказался до этого первый.
Подумав, вывел еще раз на третьем листе: «Дня первого, лета», – поставив на сей раз в конце слова «лета» жирную точку…
После работы, уже по пути домой, она устало вспомнила о приглашении на очередную околосветскую тусовку. Не то открытие чего-то, не то очередная годовщина… все это было в приглашении и, естественно, никогда не читалось. Главное – то, ради чего все нужные люди приезжали на подобные мероприятия, никто никогда не писал. Зачем? Все и так все знают…
И отказаться нельзя – мероприятие табельное. Хоть на полчаса, но вырваться надо. Иначе будет неудобно, могут пойти толки, и в следующий раз уже на твое мероприятие кто-то может не прийти. Что-то вроде негласной круговой поруки. К времени на дорогу следует прибавить часик-другой у стилиста… В общем, лечь спать раньше полуночи опять никак не получится…
Холопьев отзванивался уже три раза, пришлось даже охладить его ретивость, зато Андрей Петрович заимел свой собственный кабинет, выдал список книг, необходимых для работы. Завтра с утра, а Холопьев клятвенно обещал, что лично за этим проследит, у него будет компьютер и интернет. Кстати, компьютеру ему придется поучиться. Надо кому-то это поручить. Хорошая новость: врачи сегодня провели первичный осмотр и, слава богу, не нашли ничего, кроме обычного набора стариковских болячек…
Бесцельно вертя в руках приглашение, она заметила приписку «Действительно на два лица», и в голове внезапно промелькнуло: «А не вывести ли в свет “наше все”, пусть видит, ему же писать…» – «Люба, – поинтересовался ехидно вдруг внутренний голосок, – а уж не себя ли ты обманываешь? Может, дело не столько в его будущем романе, сколько в твоем будущем романе с ним?»
Это был удар ниже пояса. Впрочем, ее внутренний голос этим часто грешил. Будучи щедро одарена природой не только умом, но и красотой, она никогда не испытывала недостатка в мужском внимании. И в прежние времена она долго раздумывала, с кем из многочисленных поклонников пойти на очередную вечеринку. Но со временем поняв, что многие из них используют ее как светский аксессуар вроде новой машины или костюма от Бриони, стала разборчивей. С другой стороны, она, конечно, тоже особенной страсти к ним не испытывала, однако обращалась с ними как с близкими людьми, насколько это позволял ее формальный статус. И потому со временем сложилось так, что ей стало комфортнее одной бывать на людях, и приглашения с пометкой «на две персоны» она стала использовать лишь для себя…
«Нет, – поставила она на место свой внутренний голос, – ничего личного, только бизнес. А одна из его заповедей касается налаженных коммуникаций. Суть – знакомства, знакомства и еще раз знакомства. Плохо это или хорошо – вопрос риторический. Это работает. И это главное. В конечном счете так, с той или иной мерой открытости, поступают все. Так что пусть бросит камень тот, кто без греха…
Поднявшись на лифте, она машинально достала ключ от квартиры, но, решив, что самой открывать дверь, когда у нее живет не ее мужчина, не совсем этично, передумала и, запрятав ключницу в сумку, позвонила. Дверь ей открыла горничная. В квартире было тихо. Она сбросила туфли и прошлась по коридору, прислушиваясь к тому, что творится в кабинете, за стеной. Ни звука. Она вопросительно посмотрела на горничную. Та пальцем указала на дверь и утвердительно закивала. Осторожно отжав дверную ручку, она краешком глаза заглянула в кабинет… и замерла.
За рабочим столом в позе роденовского «Мыслителя» сидел Пушкин, а все пространство вокруг стола было усыпано скомканной бумагой. И самое загадочное было в том, что, насколько это позволял увидеть приглушенный верхний свет, большая часть бумаги была… девственно-чистой.
– Муки творчества? – как можно непринужденнее поинтересовалась она.
– Да, – хмуро ответствовал он, даже не глянув в ее сторону.
– Предлагаю разведку боем в высший свет. Я полагаю, что это подхлестнет вашу музу.
– Простите… но я несколько, – он попытался найти определение, соответствующее своему нынешнему состоянию, но тщетно, и поэтому просто развел руками.
– Полноте, Александр Сергеевич. – Она, когда хотела, всегда умела найти нужный тон в разговоре с любым человеком. – Впечатления должны быть всесторонними. Дорогу ведь осилит идущий. И потом, – неожиданно для себя добавила она, – вы же не отпустите даму одну на бал?
Он вздохнул и, виновато улыбаясь, поднял руки, показывая, что сдается и вверяет себя на милость победителя.
Признаться, он был несколько удивлен тому, что на подобные мероприятия не полагается фрак, однако, войдя в просторный вестибюль ресторана, понял, что так теперь действительно принято.
Сияли огни, столы были сервированы изысканно и затейливо, безукоризненная прислуга скользила незаметной тенью, невидимый струнный секстет играл что-то легкое и ненавязчивое.
Он искренне попытался настроиться на светское времяпровождение и выбросить из головы тягостный день и большую часть вечера, проведенного в бесплодных попытках выжать из себя хотя бы строку… Но осадок все равно остался премерзейший, к тому же пить ему решительно ничего не хотелось, даже от шампанского начинало мутить…
Словом, никак не получалось поймать ту легкость, с которой можно фланировать в обществе, порхая мотыльком от разговора к разговору, приветствуя и, естественно, флиртуя. Вдобавок он чувствовал себя весьма скованно потому, что раз от разу срывался на старые манеры; то дернулся раскланяться, то заговорил по-французски… На него достаточно странно посмотрели. Любовь объяснила это его иностранным происхождением, и все прошло гладко.
Представляла она его со значением, однако нейтрально, мол «Александер Канонье, издатель, мой французский партнер». С ним вежливо здоровались, обменивались парой ничего не значащих фраз, и на этом интерес сам собой исчезал. То ли он в личине французского издателя не представлял интереса как потенциальный деловой партнер, то ли…
Он чувствовал себя здесь чужаком – вот как обстояло дело, и более того, это чувство усиливалось завистью. Причем не «белой» – оттого, как легко и непринужденно, естественно вела себя его спутница.
Уж она-то точно была здесь своей. Было заметно, как в первую очередь обращали внимание на нее. Расцветали в улыбке мужчины, склоняли головы дамы и только потом обращали внимание на его персону. Ох, до чего ж знакомая картина…
– Я на какое-то время оставлю вас одного, не обессудьте, мне нужно кое с кем поговорить, – шепнула вдруг она ему на ухо и добавила, улыбаясь: – Вы не грустите, а то от вашего вида здесь бисквиты начнут киснуть.
Он стоял у золоченого, тончайшего фарфора блюда с трюфелями, затейливо чем-то украшенными, в гордом одиночестве и сиротливо наблюдал за происходящим. Здесь действительно были свои. Только свои. Разговоры, какие он смог краем уха услышать, велись исключительно про общих знакомых и дела, дела, дела… Его внимание привлекли несколько вальяжных мужчин, прогуливавшихся с разряженными в пух и перья дамами… Не стоило быть семи пядей во лбу, чтобы с определенностью сказать – то были даже не жены, то были супруги. Давно уже улетучились чувства, если и были такие, привязанности не случилось, осталась лишь табельная необходимость, нечто вроде вицмундира. Пусть немного жмет в плечах или в поясе, но без него несолидно: общество не поймет.
А мужчин этих в костюмах и галстуках он уже видел, причем совсем недавно. Правда, были обряжены они не столь партикулярно, да и дамы были совсем другие… И выражения лиц – там, в клубе с громкой музыкой, они были бесшабашными, где-то даже дикими, а здесь – чинные и важные. Деловые. Нет, все это он уже видел, в его жизни так выглядели купцы разных гильдий. Прилизанные, важные до хмурости, немногословные в деле. Чинно, под ручку с купчихами и с выводком купчат шествуют по воскресным дням в церковь.
А в трактире с размалеванными нетрезвыми девками буйствуют и чего только не вытворяют… Но на людях все чинно да патриархально, просто образец домостроя, да и только…
Все это было понятно и даже буднично… Вот только душу сверлил один вопрос: неужели это и есть здешняя элита, сливки общества?! Может быть, Любовь ошиблась, и…
Стоп. Но и она ведь с ними… Она для них своя. Так что, выходит… Она тоже?
Н-да, раньше он о ней так не думал… Может быть, оттого, что видел ее лишь в домашней обстановке. В свет они вышли впервые, так что…
Господи, может, он и ханжа, но разве это свет?
Право, он был далек от мысли идеализировать общество, в котором сам вращался, – что московское, что петербургское, однако… Все-таки у них иначе. В чем заключалось это самое «иначе», словами он выразить не мог, однако эта разница чувствовалась очень остро.
В течение оставшегося вечера он так ни с кем и не заговорил…
– Послушайте… – осторожно поинтересовался он по дороге домой, – а это точно было… высшее общество?
– В смысле? – вздернула брови Любовь.
– Понимаете, я не берусь никого судить… Но у нас себя так ведут купцы. Нужные люди, возможно, но только какая же это элита…
– Эти люди – владельцы дел, хозяевá, – она намеренно сделала ударение на последнем слоге, – образно, точнее грубо говоря, они заказывают музыку. Поэтому они имеют право считать себя элитой. Или, по-вашему, высшим обществом.
– Может быть, просто… – задумался он, в поисках нужного слова. – То, о чем они говорят. Я за весь вечер не услышал ни слова, ни звука об искусстве, о поэзии… Господи, музыка, театр или эти ваши кинофильмы… Есть же что-то, кроме денег и дел? Есть же что-то для души.
– Согласна, мы редко говорим о культуре, – усмехнувшись, сказала она, – и знаете почему? Во-первых, у нас очень много дел, и дела эти такие непростые, что вопросы, подобные гамлетовскому «быть или не быть», встают перед нами, поверьте, часто. А во-вторых… Вы когда-нибудь задумывались о том, что вся эта культура, все эти музыканты, художники, поэты – тоже нуждаются в деньгах. И на культуру, и на себя любимых. Но только если эти купцы, как вы их называете, деньги зарабатывают, то люди от культуры их по большей части тратят. И предоставляют эту возможность им такие вот недалекие купцы, которые, может, и не сильны по части всевозможных искусств, но зато умеют зарабатывать нужные всем деньги.
Есть такое выражение: «Купить вдохновение нельзя, но можно продать рукопись». Так вот, для того, чтобы можно было эту самую рукопись продать, нужно, чтобы кто-то был готов за нее заплатить, верно? Ну и естественно, нужно, чтобы и рукопись была…
Он дернулся, как от пощечины, и весь остаток пути они провели в тягостном, напряженном молчании.
Дома он сразу же заперся в кабинете и едва успел включить свет, как в лицо ему глянула чистая комната. Все было убрано, на полу не было и следа от его недавнего творческого беспорядка. А на столе лежала стопка чистых листов. «Надо будет непременно попросить чернила и перо, может быть, так что-то выйдет», – подумал он и рухнул в тяжелый, словно омут, сон.
С утра – пробудился он в десятом часу, решил для себя так: первую часть дня пропутешествует, благо аутомобиль был снова в его распоряжении, о чем сообщала записка Любови. А вторую часть дня, вечер и, возможно, ночь будет работать. Как и что будет писать – вопрос отдельный и решится после. Сейчас его задача – набраться впечатлений, чтобы было о чем писать.
Стоило водителю осведомиться, куда ехать, как он сразу задумался. Снова ехать в Центр решительно не хотелось.
– А скажи-ка, братец, что у вас интересного можно на выселках поглядеть? – спросил он у кучера.
– Где? Это в микрорайонах? Да что там в Кукуево смотреть… Спальные районы, панельные дома… Ни архитектуры, ни инфраструктуры, – махнул рукой кучер.
В иное время он, быть может, и прислушался бы к мнению местного, но уж больно ему не по нраву пришелся тон, которым это было произнесено.
– Ну так вот, поехали в твое… Кукуево. Посмотрим, что там с архитектурой не так…
– Так ведь сейчас там пробки, застрянем, часа на три будет мороки, – заикнулся было водитель, но он, чуть-чуть повысив голос, сказал: «Поехали!» – и было в его тоне нечто такое, что на этот раз возражений не последовало.
Впрочем, уехали они действительно недалеко. То, что водитель назвал пробкой, было на самом деле чадным столпотворением, навроде вавилонского. Сколько хватало взгляда, стояли автомобили, автомобили, автомобили, которые, передвинувшись на пару метров, снова вставали…
– Приехали, – сердито бросил водитель, – теперь точно часа два-три будем здесь куковать и дышать выхлопными газами.
– И что, никаким другим путем нельзя попасть в это ваше… Кукуево? – осведомился он, убедившись, что застряли они действительно надолго.
– А только на метро. До кольца – и дальше по радиальной в любую сторону. В смысле, на метро, – пояснил кучер.
– Так значит… что ж. Поедем на метро. – Слово это таило в себе смутную угрозу, но он чувствовал в себе странную решимость и отступать не собирался.
Водитель ничего на это не сказал и даже не обернулся, но и по его стриженому затылку было понятно: он считает, что иностранец сбрендил окончательно и бесповоротно.
Естественно, Дмитрий отправился с ним. Он сперва хотел возмутиться, но потом вспомнил свое недавнее приключение в гипермаркете и решил, что так будет даже лучше.
Вместе они дошли до перехода, над которым висел прямоугольник с большой буквой «М». И снова ступеньки вниз… Неужели?..
Все оказалось хуже, чем он мог себе представить. Движущаяся лестница опустила их в подземелье, глубину которого никто не взялся бы исчислять.
И здесь были люди, много людей, движущихся целенаправленным потоком. Душным, слитным, единым. Ему стало не по себе от мысли, что придется влиться и стать его частью, однако назвался груздем…
Поток привел их в галерею, по обе стороны которой был провал, уходивший в тоннель. Чем-то это напоминало пристань, да только какие же суда здесь ходят? Разве только хароновы лодки…
Впрочем, никто особого беспокойства не выявлял. И здесь тоже продолжалась жизнь; кто-то смеялся, кто-то сердился, баловались дети, кто-то волок тяжеленную кладь, истекая праведным потом, бдительно прохаживались люди.
В тоннеле завыло, по угольной стене мазнули два пятна света, уши залепил шум, поднялся ветер, и вот из каменной глотки вынырнул на скорости… поезд. Не на паровой тяге, это он уже понял, но… это был поезд; внизу он углядел рельсы, а в вагонах – много людей.
С шипением разъехались двери, и люди вывалились из его чрева, а их место поспешно заняли другие, те, что стояли снаружи, рядом с ним…
Их поток подхватил и его, и он против своей воли очутился в душной утробе. Прямо за спиной с шипением затворились дверцы, и чей-то голос сообщил, что следующая станция… – ее наименования он не понял; поезд разогнался, вагон дернуло, и его с размаху впечатало в стоявших у входа людей. Он забормотал извинения, судорожно цепляясь за скользкие, будто липкие поручни. Ему ничего не ответили, только смерили взглядом, тяжелым и равнодушным.
Поезд тем временем набирал скорость, и пол под ногами ощутимо дрожал. Уши заложило, а за оконным полумраком мелькали своды тоннеля.
Страшно не было, нет, было как-то… тягостно. Нечто неправильное было в этом душном, залитом неживым, желтым светом вагоне, в ревущем поезде, проталкивающим себя сквозь подземную тьму.
Он бросил взгляд на стену, заклеенную кричащими листочками, и увидел… Сперва он принял этот рисунок за пентаграмму, но когда вчитался, понял, что перед ним схема «подземного скоростного транспорта». Он и представить себе не мог, что… под землею мчались в разных направлениях такие же поезда, волоча сквозь тьму и мрак тысячи тысяч людей. И среди этих тысяч мчался в совершенно неизвестном направлении он.
Через пару остановок Дмитрий, тронув его за локоть, сказал: «У нас пересадка», – и, указав подбородком в сторону двери, стал продвигаться к ней. Он попытался протиснуться следом, но не тут-то было. Ему наступали на ноги, пихали локтями, что-то сердито шипели, и когда вагон остановился и народ повалил к выходу, он с отчаяньем понял, что между ним и дверями еще несколько рядов людей, которые не желали расступаться…
Спас ситуацию все тот же Дмитрий, который рывком, как морковку из грядки, выдернул его из вагона буквально за миг до того, как захлопнулись клешни дверей. Он стоял на перроне помятый, взопревший и совершенно потерянный. Право, если бы не его бодигард…
Мелькнула мыслишка плюнуть на все и вернуться, но он собрался с силами и кивнул, показывая, что готов к дальнейшим приключениям. Они влились в еще один поток и по ступенькам дошли до широкой, словно проспект, галереи, полого уходившей вверх.
Он шел этим аидовым царством и пытался представить, как идущие рядом ежедневно, по собственной воле, спускаются в это подземелье и куда-то идут, причем весьма ходко. Что-то обсуждая, споря… Ничуть не угнетенные тем фактом, что над ними толща земли высотою в дом… Его этот факт подавлял, вдобавок ко всему было парко и душно…
Внезапно он услышал звуки. Прекрасные и светлые скрипичные ноты перекрыли шарканье и гомон, отразились эхом и попали в самое сердце. На душе не стало спокойнее, но стало чище, словно бы повеяло свежим и чистым воздухом. С каждым шагом звук становился сильнее и ближе; где-то там, впереди, за спинами и затылками был его источник.
Галерея расходилась на два рукава, а на перепутье стоял скрипач, рождавший смычком музыку. Шедшие мимо изредка роняли в открытый футляр мелочь. Казалось, что музыка, это волшебное чудо в мрачном подземном мире, проходит мимо и совсем их не касается. Он зашарил по карманам в поисках денег, предупредительный Дмитрий протянул ему червонец, каковой он и опустил в футляр. Скрипач, как раз доиграв, остановился передохнуть, и он решился. Подошел и спросил:
– Простите великодушно, а вот то, что вы сейчас играли… что это было?
– Вивальди, – хмыкнул он, сгребая мелочь из скрипичного футляра.
– Спасибо вам, – с чувством сказал он, – огромное спасибо за то, что именно сейчас вы заиграли эту мелодию… Она была как никогда уместна.
– Да пожалуйста, – ответил тот, – за нее всегда платят больше, вот я ее и играю чаще остальных. Нравится она людям, – добавил он и прижал скрипку к подбородку, взмахнул смычком…
Он понял, что музыкант ведь, в сущности, прав, и Америки он никакой не открыл. Все просто: за что больше платят, то и играет. Просто. Но бывает, что в простоте совсем нет гениальности. Случается, что она, простота, бывает хуже воровства. И еще он вдруг с горечью понял, что не сможет уже с таким же ярким и живым чувством слушать эту же тему что под землей, что над нею.
И вновь был перрон, битком набитый вагон и воющее мелькание стен за окном, и в отражении он вместе со всеми качался в вагоне. Он вдруг заметил, что выражение его лица совсем не отличалось от попутчиков: такое же замкнутое и самоотрешенное, глаза смотрят в точку, а уголки губ скорбно опущены. Попытался улыбнуться – получилось только хуже…
С каждой новой станцией людей становилось все меньше и меньше, и скоро в вагоне остались лишь они с Дмитрием.
«Следующая станция – конечная», – возвестил невидимый женский голос.
Лестница, которая вела наверх, теперь не двигалась и была самая обычная, каменная. Всего несколько пролетов – и снаружи их встретил ветреный пасмурный день.
Почему-то оказалось, что цветов здесь не было. Серые дома, серый асфальт. Мелькают, проносятся на скорости разнообразные автомобили, оставляя лишь смазанный след, который тоже кажется серым.
Улицы прямые, как ствол. Как ущелье, краями которого громоздятся этажи, этажи, этажи… Окна пыльные. Чахлая зелень. Разрытая земля, в которой, пыхтя, ковыряется все то же механическое чудовище…
Люди здесь были другие. Они спешили так же, как на Прошпекте, но здесь их было меньше. Одеты они были заметно беднее и однообразнее. Были они какие-то резкие и угрюмые. В глаза смотреть избегают, но если вдруг глянут…
Столько в них было тоски и бессильной злости, что становилось просто страшно. Страшно и горько. И горше всего собственное, личное бессилие, невозможность что-то изменить. Взять бы и единым махом добавить цвета и жизни, да где там. Кажется, что они и сами уже не хотят этого. Что само понятие желания им незнакомо.
Крикливая молодежь, угрюмые старики, лари, зеленщики… И большие афиши, зазывающие и обещающие яркое и беззаботное бытие по разумным ценам или в кредит. Их тут больше, чем в центре города, и кажется, что они здесь единственное яркое пятно – вот это невыполнимое обещание лучшей жизни…
Они недалеко ушли. Оказывается, умница Дмитрий, видимо, предполагая такую реакцию заморского гостя, связался с водителем и тот, неведомым чудом прорвавшись через пробки, подхватил их почти у самой станции метро. И слава богу, потому что об обратном пути под землей, в ревущих душных тоннелях, он думал с ужасом. Но обошлось.
И когда он уже садился в автомобиль, то почувствовал, как в спину ему ударил взгляд. Несколько молодых людей стояли у ларька – не то покупали что-то, не то просто убивали время. Все, как по команде повернули голову в его сторону, и столько было в их взгляде… алчности пополам с презрением. Мол, мы тебя, пижонишко в костюмчике и с машиной, терпеть ненавидим за то, что не мы на твоем месте. А если бы…
На обратном пути им везло меньше. Они несколько раз хорошо застряли, и домой он попал, когда день, уже совсем истончившись, перетек плавно в вечер. Скинув туфли, он с тоской глянул на дверь кабинета, где его поджидал эшафот в виде все той же стопки чистой бумаги, и без сил опустился в стоящее в холле белое кресло. И, наверное, первый раз в жизни задумался о генезисе творчества, о том, как же все это там происходит…
Вопрос был неподъемно сложен, однако вот к чему он пришел: суть искусства – увидеть и разглядеть в действительности что-то такое, о чем бы захотелось петь. Не говорить, судачить, пересказывать, а именно петь. Слагать стихи, писать полотна… И дело не столько в слоге, будь то ямб или проза, а в умении, а порою и просто в возможности находить Прекрасное в Обыденном. Тот, кто умеет это делать, – тот и есть Поэт…
Но здесь, если, конечно, он не оглох и ослеп, прекрасного не осталось ни грана и ни щепотки. Хорошо, пусть так, он его не видел, не ощущал. Словно бы он находился в тоннеле метро, и сверху на него давили тонны подземелья, и каждый его вздох давался с бешеным трудом. Как же можно петь, коли дыхания едва-едва хватает на то, чтобы сердце билось, нехотя проталкивая кровь в жилах?! И даже тот скрипач из подземелья – он ведь играл не то, что хотел, а то, что приносило больше денег…
Кто бы что ни говорил, но искусство публично по своей сути. Всяк – и художник, и скульптор, и поэт – нуждается в аудитории. Хотя бы в чувстве, ощущении, надежде на то, что все, что он делает, кому-то нужно. И не в материальном эквиваленте, ибо он пристрастен. Нет, конечно, все хотят жить, причем хорошо, но искусство дает нечто большее, чем то, что можно измерить деньгами. В этом-то его главная и неизмеримая ценность.
А кому здесь нужно то, что он может сделать? Кто это оценит не как критик, нет, уж этого добра в аду, наверное, навалом, а пропустив через себя, прочувствовав? Не златом воздав, а взаимностью?
Он, если честно, покамест таких не встречал. Кому, для кого писать, если никому до того дела нет? Как дышать, если нет воздуха? О чем говорить, если все слова, что он знает, потеряли смысл?
Зачем?!
Любовь спешила домой.
Сие само по себе было странно. Обычно она так не поступала, хотя к концу рабочего дня, а это, как правило, означало если не ночь, то очень поздний вечер, мечтала только о том, чтоб поскорее скользнуть в уютную заводь сна. Дом, скорее всего, для нее был уютной, комфортабельной спальней. Впрочем, уютной – все-таки нет. Комфортабельной – да, потому что комфорт создается вещами, предметами априори неодушевленными. А уют – категория душевная, потому как его выращивают как ребенка, как сад. И возможен он только тогда, когда рядом есть «кто-то».
Итак, Любовь спешила домой. Причем не туда, где жила постоянно, а туда, где раньше бывала от случая к случаю. Примечательным было и то, что за последние дни это происходило уже не первый раз. Но если все это время она сознательно отгоняла прочь мысли о причине такой метаморфозы, то намедни она вдруг отчетливо поняла, что спешит домой, потому что спешит к КОМУ-ТО. И хотя она тут же поторопилась объяснить это присущим себе здоровым прагматизмом, деловым интересом к этому феноменальному проекту, убеждая себя в том, что это «бизнес, и ничего личного», но где-то в укромном уголке души свернулась уютным теплым клубочком неуверенность в этих своих отточенных деловых аргументах.
Нет, это не была радость. Скорее – предчувствие, робкое и несмелое ее предвкушение…
Знакомый ведущий сообщил, что сегодня вечером на одном из центральных каналов темой популярного ток-шоу будет Пушкин, как никак скоро его день рождения… Естественно, это был повод, приглашение, и в другое время она, быть может, и подумала о том, чтобы… Однако в этот раз она весьма мило поблагодарила Андрюшу и взяла с него клятвенное обещание не пропадать и обязательно проявиться в скором времени.
А сама, то и дело поглядывая на часы, в лихорадочном темпе закругляла все дела, чтобы (вот смех-то!) самым обывательским образом поспеть к телевизору.
Успела почти что впритык, к рекламному блоку.
Заглянув в кабинет, позвала его посмотреть телевизионную передачу, которая, по идее, могла бы его заинтересовать. Вяло отреагировав, он тем не менее уселся в кресло, и было видно, что ему это все-таки интересно.
Затаив дыхание, она дождалась заставки, возвещающей начало передачи.
– Я помню чудное мгновенье:
Передо мной явилась ты,
Как мимолетное виденье,
Как гений чистой красоты… —
возвестил невидимый ведущий и под громовые аплодисменты появился, наконец, в студии. Взмахом руки погасив овацию, он возвестил, глядя в камеру:
– Я начал наше сегодняшнее шоу этими строками не случайно. Золотое правило нашей передачи – кто в теме, тот в студии, – сегодня, впервые за всю историю наших с вами встреч, будет нарушено, но я уверен, что и зрители, и наши гости в студии простят мне эту вольность. Ибо сегодня мы говорим об авторе этих строк, классике русской литературы, родоначальнике русского языка и прочее, прочее, прочее… Итак, дамы и господа, ваши аплодисменты в честь «нашего всего» – Александра Сергеевича Пушкина!
На экране крупным планом замелькали хлопающие ладони и сияющие глаза. Украдкой взглянув на него, она увидела, как он зарделся. «Ласковое слово и кошке приятно», – ей почему-то вспомнилась любимая присказка консьержки тети Вали.
– А теперь настал черед наших гостей, – объявил ведущий, – встречайте! Девушка выдающихся талантов, в чем вы можете убедиться, гений чистой красоты, не брезгующий грязными танцами… – и снова зал хлопает, а первое кресло занимает пышногубая красавица в настолько узком платье, что кажется, одно движение – и она выползет из него, как паста из тюбика.
– А вот, – продолжал ведущий, – и дядя самых честных правил, который, находясь в отменном здравии, тем не менее заставляет всех себя уважать и лучше выдумать не мог, чем быть сегодня с нами, – ваши аплодисменты!
Тучный дядька в хорошо скроенном костюме, застенчиво улыбаясь аудитории, жмет руку ведущему и церемонно прикладывается губами к ладошке «ангела».
Зрители хлопают от души. Кажется, что они по-настоящему счастливы.
– Наш следующий гость, – объявляет ведущий, – грация Царевны Лебедь и амбиции дядьки Черномора. Тридцать три богатыря тревожат его думы и готовы следовать за ним в огонь, воду и медные трубы. Итак, встречайте, князь Гвидон, хотя, пардон, – смешок волной прокатился по залу, – князь Платиновый!
Эмоции в зале перехлестывают через край. Кажется, еще чуть-чуть, и они, переливаясь через края, начнут заливать комнату с экрана.
– Он что, простите… в юбке? – хрипло спросил ее гость, не отрываясь от телевизора.
– Это имидж такой, – отмахнулась она, – он певец, косит под гея… А может, и вправду такой… Не обращайте внимания, он милашка на самом деле.
Милашка, вертлявый, судя по сложению, мужчина, с прической «дикобраз» и в широкой юбке с кокетливыми оборочками, раскланялся зрителям, манерно погрозил пальчиком ведущему и, вихляя бедрами, направился к пустующему креслу.
– Итак, все на местах, – возвестил ведущий, – мы начинаем сразу после рекламной паузы. Оставайтесь с нами.
Экран мигнул, и на нем завертелась рекламная заставка.
– Это что? – осведомился он, несколько нервно сглатывая.
– Это ток-шоу, – сказала она, – такой формат, когда встречаются известные и интересные люди и обсуждают актуальные темы.
– Кому… кому известные? – спросил ее он.
Она недоуменно пожала плечами:
– Всем… Людям… Это селебрити, звезды. Девушка – восходящая кинозвезда, хотя раньше пела. Дядька, – она усмехнулась, – вполне одиозный политик, любимец маргинального электората. Ну и этот князь. Он пляшет и поет. Пластичный жутко! Они популярны в обществе.
– И мы снова в студии, – провозгласил ведущий, – я напоминаю, что говорим мы сегодня о классике, гении и поэте. Пушкин – вот тема сегодняшней встречи.
Первый вопрос нашим гостям: ваша первая встреча с Прекрасным. Как вы познакомились с классиком?
Девушка, звали ее Мила, объявила, надув губы, что в пятом классе она только с третьего раза выучила «У Лукоморья дуб зеленый…» и все оттого, что ей было жалко котика, который зачем-то сидел на цепи. А еще она никак не могла взять в толк, что такое Лукоморье. Ей отчего-то представлялся луковый суп размером с океан, а луковый суп она с детства не любит, потому что после него пахнет изо рта…
Политик пробубнил что-то о детских сказках, которые «все мы смотрели, которые всем нам дороги, потому что все мы родом из детства». Однако тогда мы жили в другой стране, в которой его не принимали в партию и не пускали за границу. Сейчас, говорил он, детства нет. Если его изберут президентом, то он всем детям даст детство, заодно с ними и всем их мамам даст по верному мужу, всем их папам – по красивой любовнице. И так далее…
«Князь» заговорщицки ухмыльнулся и сообщил о том, что с классиком всея литературы он познакомился, когда ему рассказали анекдот. Ведущий, естественно, потребовал рассказать его в студии, если, конечно, он приличный…
– Ну, вы понимаете, – стрельнул в него глазками певец и танцор, – каждый ведь приличный в меру своей распущенности… В общем, слушайте. Как-то раз, на уроке литературы, Вовочка, проникновенно читает наизусть «Евгения Онегина». Продекламировав:
– …Когда б надежду я имел хоть редко, хоть в неделю раз… – Он вдруг прерывается на полуслове и мечтательно смотрит в окно.
– Что, опять забыл? – хмурится Марья Ивановна.
– Да нет, – переводит на нее затуманенный взор Вовочка, – это другое! О таком не говорят! Но коль спросили, мне просто подумалось, какое все же замечательное имя – Надя!
Зал бухнул сдержанным смехом, хихикнула Мила, криво ухмыльнулся политик.
Она, если честно, и сама не выдержала, прыснула. Потом глянула в его сторону и, честно говоря, пожалела об этом. Но он, казалось, ничего не заметил… Ведущий кокетливо погрозил пальчиком рассказчику и, глядя с экрана, сказал:
– Все мы с детства знаем строки великого поэта, однако не все знают, что порою скрывается за ними… Наша встреча началась с прекрасных и возвышенных строк о чудном мгновении, посвященных одной из возлюбленных поэта, Анне Керн. Но мы ведь знаем, что о мгновениях нельзя думать свысока…
Вот другие строки, уже в прозе. Некто сообщает своему другу в письме, о том, что намедни, с божьей помощью… – дальше вымарано цензурой, – Анну Петровну Керн. Ну и далее читать не стану, все-таки тайна переписки даже в наш медийный век должна сохраняться. Ваши комментарии, уважаемые гости. Но прежде мы выслушаем мнение эксперта, и для этого мы пригласили в студию светило, психосексопотолога, профессора N – аплодисменты!
Профессор, невысокий живой старикашка, искупавшись в устроенной ему овации, озорно блеснув линзами очков, потер ладони и, придав лицу многозначительное выражение, сказал:
– Еще в университете, когда мы изучали механику поведения некоторых фобий, наш профессор, академик старой школы привел пример, как он называл «Антиэдипова комплекса»: когда ребенок, особенно мальчик, недополучает в детстве материнского тепла, будучи взрослым он… очень плохо может обходиться с женщинами. Кружит им голову, затем бросает, намеренно пытается причинить им боль. Так он пытается изжить в себе недополученное в детстве… И в качестве одного из характерных примеров он приводил одного великого русского поэта… Надеюсь, понятно какого?
Затем встряла милая Мила. Обиженно колыхая бюстом, она заявила, что подобное поведение вообще в природе мужчин, потому-то сегодня у каждой приличной девушки обязательно есть друг-гей – он хоть и мужчина, но никогда не предаст и к тому же добр, о чем писал, кстати, и Пушкин. Не дав опомниться ошарашенному ведущему, она с торжествующим видом извлекла на свет Божий небольшой листочек и, пояснив, что нашарила текст в Интернете, с чувством прочла строчку из «Капитанской дочки»:
– «Гей, добрый человек! – закричал ему ямщик. – Скажи, не знаешь ли, где дорога?»
Не успела она завершить цитату, как ведущий стал корчиться в конвульсиях смеха.
«Принц» ухмыльнулся и ответствовал, что сам он вполне понимает классика, потому что хуже мужчин могут быть только эти противные женщины, и именно их коварство в свое время толкнуло его… И вообще, лучшее средство защиты – это нападение, так что он за Сашеньку и в целом за мужчин, а Милочке нужно было уметь беречь и любить – «вот так вот…»
Политик, снисходительно наблюдая за этой перепалкой, возвестил, что все мнения, услышанные здесь, имеют право на жизнь, однако, как ему кажется, на данную проблему стоит взглянуть шире. Тут ведь вопрос какой? Отношения между мужчиной и женщиной стоят у истоков семьи, а семья – это ячейка общества и вчера, и сегодня. Так было и будет.
Так вот, с этих позиций он-то, конечно, понимает, что классика – это классика, но он бы порекомендовал пересмотреть школьную программу, потому как наших детей учат на таких чудных мгновениях. Нельзя рубить сплеча, но и признать однозначную правоту такого тоже будет не совсем корректно. Здесь надо менять систему, и именно этим он и собирается заняться, чтобы отделить, так сказать, зерна от плевел…
Ведущий попытался вмешаться. Он заметил, что их передача посвящена классику русской литературы, а не политике.
Однако политик действительно поднаторел в искусстве заставлять себя уважать. Он парировал реплику ведущего тем, что лично он политику от литературы, как неотъемлемой части народного творчества, никогда не отделял. Потому что связь политики и литературы гораздо теснее проявляется, чем некоторым кажется.
– Вот, например, – он выудил из внутреннего кармана сложенный вчетверо лист, – строки принадлежат одному известному, – он водрузил на нос очки и хитро глянул поверх дужек на аудиторию, – поэту: «Ты трус. Ты раб. Ты армянин». У меня здесь такая выдержка, зачитывать все не буду, понимая ценность эфирного времени. И это, – он гневно потряс листком, – школьная программа! Семена межнациональной розни сеются с самого детства, со школы, а потом мы удивляемся, с чего это вдруг подростки взяли манеру убивать кавказцев и армян. Хотя армяне тоже христиане, и более того, первые христиане на земле. А слово «хач», между прочим, как выясняется, означает крест. А мы, православные, превратили его в презрительное и ругательное. Вот, к слову, какие мы с вами христиане. М-да. Но дело не в этом. Сейчас не в этом. А в том, что не знаю, как другие, но наша фракция намерена провести парламентское расследование по факту появления этих строчек. Ну, самого автора, как вы понимаете, уже нет. С него, как говорится, взятки гладки. Точнее, спрос невелик. Но дело его, как вы видите, живет и побеждает. А вы знаете, чем чреват для нашей страны глобальный межнациональный конфликт? То, что произошло с Югославией, – это цветочки. Вот так вот. И вообще. Пора нам, русским, осознать себя не русскими, а россиянами. Пока мы этого не сделаем, этого не сделает никто – ни татарин, и ни чеченец. И получается странная картина. Страна вроде бы есть такая – Россия. А россиян нет. Есть русские, чуваши, евреи. И даже алеуты есть. А россиян нет. Обидно. Первыми ими должны стать русские и показать другим пример. Что касается строчек, то действительно автора больше нет. Умер. Погиб, так сказать, невольник чести. Но министр ведь есть. К счастью, живой. Вот их фракция и вызовет его на ковер. Чтобы отчитался. Не за поэта, конечно. А за строчки, которые читают детки в книжке. Читают и идут убивать армян.
Она боялась даже пошевелиться, не то что глянуть в его сторону. Она только с тоской подумала о том, с какой радостью она мчалась домой, как хотела… Хотела сделать сюрприз…
Она нашарила пульт, и экран погас, аккурат на крупном плане злополучного листка, на этих самых строках: ты трус, ты раб…
– Простите, – одними губами произнесла она, боясь повернуться в его сторону.
– Бога ради, – ответил он неестественно спокойным голосом, – скажите, будьте так любезны, какой адрес у этого места… Того, где все это происходит?
– Что… телецентр? Останкино, в смысле?
– Останкино, – медленно проговорил он, запоминая, – прекрасно. Вы сможете дать мне машину или…
– Что вы… куда вы собрались?
– Это нельзя так оставлять, – все так же спокойно проговорил он, – я поеду в этот ваш… центр.
– И что? Что вы сделаете?!
– Потребую опровержения. Кто еще, кроме нас, смотрел эту мерзость?
– Да, господи, вся страна… это рейтинговый канал… вечер… прайм-тайм…
– Вся… Россия?!
– Да, – выдохнула она устало и опустилась в ставшее вдруг неуютным кресло, – это называется телевидение, это то, что смотрят все. Ясно?
– Ясно.
– И потом – это ведь запись. То есть все происходит не сегодня, – пояснила она, – пригласили гостей, людей в студию, записали, а сегодня выпустили в эфир.
– Значит, они дадут мне сатисфакцию постфактум…
– Сатисфакцию… постфактум… поймите же вы, это шоу. Шоу! Английский язык, вукомпроне? Шоу, фарс, развлекуха, цирк… Люди отдыхают и смотрят это. И никто это серьезно не воспринимает. Да, говорят всякое. Все люди, все – и в ваше время и в наше, – говорят плохого больше, чем хорошего. И почти в каждом праведнике сидит сплетник. И это нормально, поймите вы, нор-маль-но! Это в природе людей и вещей. Это данность, наше бремя, если хотите. И все так живут, что в наше время, что ваше – напоказ выставляют одно, а внутри все совсем иначе. Вам сделали такой сумасшедший пиар, а вы еще и недовольны. Сатисфакцию вам подавай.
– Я не знаю, что такое пиар, – холодно ответил он, – но если это та мерзость, которую я видел, то в нем не нуждаюсь.
– Это известность, – устало ответила она – это когда о тебе говорят. Все – и культурные и некультурные знают, кто ты и чем занимаешься. И в конечном итоге это деньги. Свобода. К такому стремятся все, только скрывают это… Все, хватит на сегодня диспутов. – Она тяжело поднялась с кресла. – Простите меня. Это была неудачная идея – вместе посмотреть телевизор.
Он ничего не сказал, лишь молча развернулся и направился к кабинету. Уже у самых дверей он замер и, не поворачиваясь – оттого его голос звучал глухо, будто говорил кто-то чужой, произнес:
– В той поэме старый горец Гасуб, осерчав, выговаривает сыну Тазиту. Завидев купца, тот не напал на него, и отец за это называет его трусом. В другой раз, встретив в горах бежавшего из их дома раба, он не вернул его силой домой, и за это отец называет рабом своего сына. А за то, что тот не смог поднять руку на истекающего кровью врага, отец называет его армянином. Потому что так мог поступить лишь христианин. Для меня синонимом христиан являются армяне, и поэтому я использовал это слово в поэме как символ милосердия, великодушия, благородства. Мне казалось, что это будет ясно всем…
Хлопнула дверь, и она с горечью подумала, что снова осталась одна.
Утро следующего дня было ясным и солнечным, по-настоящему летним, но только Любовь была на работе мрачнее осенней тучи.
Она сознательно загружала себя делами, чтобы не возвращаться к печальным событиям вчерашнего дня, но они сидели занозой где-то на периферии сознания и саднили, словно недолеченный зуб.
– Любовь Николаевна, – раздался в селекторе голос Люси, – Геннадий Соловьев на городском.
– Переключи, – сказала она и взяла трубку.
– Здравствуй, Любаша, – раздался в трубке знакомый баритон.
– Здравствуй, Гена, – ответила она, откинувшись на спинку кресла.
Генка Соловьев, ее однокашник, один из немногих, кто, не изменив профессии, пошел по «физической» стезе. Правда, во-первых, семья там была не из простых, и Генка мог себе это позволить. Ну а во-вторых, он был толковым, головастым и умудрялся оставаться дипломатом, так что, насколько она знала, ему присудили грант на какие-то исследования не то в Германии, не то в Штатах. В общем, двигал понемногу науку вперед.
Она обратилась к нему, немало его удивив, с тем, чтобы он просчитал ее вычисления, естественно, не выдавая самой сути вопроса. Как-никак компьютеры в их в институте были круче ее «персоналки», поэтому расчеты там должны были получиться точнее.
– Просчитал я твоего «крокодила» (так они называли наиболее заковыристые уравнения). Космической точности я тебе не обещаю, но 95 инженерских процентов по старой памяти сделал. Точнее не могу, не обессудь. Так устроит?
– Вполне. Диктуй, что у тебя вышло.
– Что значит «диктуй», мы с тобой чай не в каменном веке. Выслал тебе на е-мейл – йелектрическу чудо-почту. Хватай там хвайл.
– Геннадий, выручил, спасибо, – ответила ему в тон она, открывая почту.
– Да пожалуйста, а вот если мне там возжелается монографию тиснуть или учебничек – посодействуешь?
– О чем речь, академик.
– Твои слова да академикам в уши… ладно, не буду отрывать… Давай, не пропадай…
В ухо ударили короткие гудки отбоя. Она на ощупь положила трубку на место. Все ее внимание было поглощено колонкой цифр, которые пришли в его письме.
Она подставила полученные данные в финальное выражение, просчитала. Проверила методом Лейбница, без цифровых данных, только с измерениями. Все сошлось. Значит…
Она еще раз все просчитала. Потом, переведя конечную цифру в дни и часы, сверила результат с календарем…
– Любонька, какими судьбами! – воскликнул Андрей Петрович, встречая ее на пороге, и вдруг осекся. Улыбка сползла с лица. – Что… что-то случилось?
Сглотнув застрявший в горле горький ком, она только кивнула.
– Так, спокойно, спокойно. Садись сюда и рассказывай, я тебя чаем напою, холодным, правда, зато с малиновым листом, это очень для сердца полезно… Будешь чай?
Она отказалась и, судорожно вздохнув, начала свой рассказ.
Андрей Петрович слушал не перебивая.
– …Вот. Получается, сегодня четвертое, значит пятое – и с пятого на шестое. Аккурат к его дню рождения и выходит…
– Ну, Любонька, это как сказать. Праздник-то да, но он по новому стилю шестое, а по-старому, если мне память не изменяет, то это двадцать четвертое мая…
– А когда вы его встретили там, в «обезьяннике»?
– Какое было число?
Люба кивнула.
– Двадцать четвертое, – проговорил Андрей Петрович, задумчиво отхлебнув из чашки. – Точно, был понедельник, двадцать четвертое мая…
– Что ж, получается, что я не напутала с расчетами, – отстраненно проговорила она, глядя не мигая в одну точку.
– Дела-а-а, – протянул старик, – но почему тогда он на себя не очень похож?
– А где вы его когда-нибудь видели, чтобы знать, похож он или не похож? – вздохнув, спросила она.
– Ну как же, портреты, – ответил Андрей Петрович.
– Художник не фотограф, – покачав головой, сказала она, – он не передает портретного сходства. Он изображает человека, каким видит. А черты Пушкина для живописцев были почти неуловимы, летучи, изменчивы и туманны, как облака. И только его арапская родословная неизменно оставляла свой след на полотнах…. – Что делать, Андрей Петрович, что делать? – совсем по-девчоночьи беззащитно спросила она.
– Если принять твою гипотезу как рабочую, то попал он сюда с дуэли, – задумчиво произнес Андрей Петрович. – Потому что, когда его арестовали, при нем был пистолет. И еще он говорил мне о каком-то деле, которое у него было в лесу. А какие дела могли быть там? Вероятнее всего, дуэль. Дальше, когда я спросил, какой сейчас год, он ответил: «1837-й». Значит, то была последняя дуэль, на которой его смертельно ранили. Но поскольку он жив, здоров и даже не ранен, возникает резонный вопрос: кого же ранил 12 дней назад Дантес?
– Еще не ранил, – отрешенно сказала она.
Старик вопросительно посмотрел на нее.
– За двенадцать дней в нашем времени в прошлом пролетел только миг. Его отсутствия в лесу пока еще никто там не заметил. Человеческий глаз не в состоянии различить события короче одной десятой секунды; на этом ведь зиждутся многие фокусы. И я предположила, раз его отсутствия там никто не заметил, – а ведь ни один из свидетелей дуэли даже не обмолвился о том, что Пушкин на какое-то время из виду исчез, то это означает только одно— он отсутствовал там не более одной десятой секунды. Поэтому его короткого исчезновения никто и не заметил. Осталось только сделать расчеты и выяснить, сколько времени пройдет у нас за эту десятую долю секунды. Так я узнала, когда он вернется назад.
– Но как он здесь оказался? – спросил ее Андрей Петрович.
– Есть гипотеза, что путешествовать во времени можно благодаря таинственным тоннелям, так называемым кротовым норам, – сказала она. – После того как Артем Юров вместе с испанцами опубликовал в журнале Nucl. Phys. статью о создании такой норы в лабораторных условиях, путешествие во времени из разряда фантастики перешло в ранг сенсаций.
– Машина времени… – задумчиво сказал Андрей Петрович.
– Андрей Петрович, скажите… – слез не было, но голос дрожал, – а если его… его предупредить о том, что… что противник схитрит и выстрелит за шаг до барьера. Чтобы он… чтобы он опередил Дантеса и выстрелил раньше.
– Это бессмысленно. Что было, то уже было. Историю не изменить. Мы же знаем, что Дантес его ранил, – покачал головою старик.
– Яа-а-асно, – вздохнула она, – значит, нужно готовиться к его возращению. Одеть в одежды, вернуть прежний вид…
– Любонька, ты не переживай, – погладил он ее по руке, – я все сделаю… Только вот боюсь, что денег… сколько-то понадобится… Чтобы одежду его вернуть и оружие.
– Это не проблема, Андрей Петрович, это решаемо, – сказала она. – Вы мне вот что скажите, ему говорить? Или… не надо?
– Девочка хорошая моя. – Он вдруг совершенно неожиданно для себя подошел к ней и обнял, прижал к себе, провел ладонью по волосам. – Предупреди. Все должно быть так, как должно быть…
– Даже если будет наоборот, – всхлипнула она и улыбнулась ему, хоть слезинки – две капельки – прочертили мокрые полоски по щекам.
– И вот еще что, – начал было Андрей Петрович, но его вдруг прервал резкий телефонный звонок.
– Да, понятно, оставайтесь на месте. Еду, – проговорила Люба в трубку совершенно другим уже – собранным, серьезным, начальственным тоном.
– Андрей Петрович, – резко поднялась она, – машину я за вами пришлю. Шофер и охранник будут в полном вашем распоряжении. Деньги вам, сколько скажете, выдаст Филипп Георгиевич. Я очень полагаюсь на вашу помощь. Мне сейчас нужно ехать, сработала сигнализация…
– Где?! – заволновался старик.
– Дома, входная дверь. Охрана уже там, говорят повреждений замка нет, но без меня открывать квартиру не будут. Так что…
– Езжай, Любонька, конечно. И не беспокойся, я все сделаю и сразу же отзвонюсь, как только… Но и ты держи меня в курсе дела, пожалей старика… – виновато добавил он.
– Обязательно, – улыбнулась она, порывисто подошла к нему, поцеловала в колючую щеку и быстро вышла.
Замок действительно был цел. Вообще дверь казалась неповрежденной, такой, какой она была утром, только над входом мигал тревожным красный сигнал, вместо мирного, зеленого.
Пожав плечами, она оглянулась в сторону начальника охраны. Увидев, что тот едва заметно кивнул, она стала открывать дверь. Все замки работали идеально.
Поколебавшись, она решительно потянула дверь на себя. Свет в прихожей, как ему и положено, зажегся автоматически. А у порога ее встретил он, взволнованный и немного сконфуженный. Собранный. Одетый и обутый.
– Это я… Хотел открыть дверь… Всегда получалось, а нынче что-то… Завыла сирена. Я хотел тебе протелефонировать, но не смог вспомнить номера…
– Сережа, все в норме, отбой, – отворив дверь, устало сказала она начальнику охраны и вновь ее затворила. Щелкнул замок.
– Куда вы собрались? – спросила она.
– Я не хочу быть приживальщиком, – ответил он, упрямо сжав губы.
– Вот, значит, как, – сказала она, – и могу я узнать о причине такого заявления? Но давайте на кухне. Выпьем хотя бы чаю. Я сегодня очень устала. Итак, говорите, «приживальщик»? – спросила она, помешивая специальной деревянной ложечкой заварку в керамическом чайнике, – объяснитесь.
– Мы договаривались с вами, – подчеркнуто официальным тоном сказал он, – что я напишу книгу и…
– И будет нам всем счастье, – всецело поглощенная процессом приготовления чая проговорила она, а он, не сдержавшись, ухмыльнулся уголками губ, но сразу же вернул лицу серьезное значение и ответил:
– Однако я со всей ответственностью хочу заявить: к сожалению, ничем не смогу быть вам полезен, ибо… Ибо написать ничего не смогу.
– Не смогу или не буду? – поинтересовалась она, разливая чай.
– Не смогу… Оправдания неуместны, я понимаю… Что обязан вам… – он выдохнул, – но я не могу писать здесь. НЕ могу… Я пытался, честно… Но когда перечитывал то, что выжимал из себя, как гной из раны, себе не верил. Я… я так не могу.
– Значит, – совершенно спокойно проговорила она, отхлебнув глоток, – как издатель я потерпела фиаско. Я могу совершенно спокойно это признать, равно как и то, что не имею к вам каких-либо финансовых, юридических или иных претензий.
– То есть… – не глядя на нее, промолвил он.
– То есть… – отставив чашку, одним гибким движением она встала с высокого, чем-то похожего на барный, стула и подошла к нему. – Деловые отношения на этом можно считать завершенными, и я, как в сказке, вновь превращаюсь в женщину, которая не отпустит тебя никуда…
И даже если бы он хотел возразить, то не смог бы вымолвить ни слова, ибо его уста сковала сладкая печать…