Когда я случайно пришел в Песню, в ней был расцвет! Уже отзвучали замечательные песни на стихи Михаила Исаковского, их нельзя было не взять для себя за образец: от народа шел, от частушки, запомним! Хороши были и песни Алексея Фатьянова, и Михаила Матусовского. И знаменитый винокуровский «Сережка с Малой Бронной». Зацепиться было за что. Но основная песенная продукция была недоброкачественной – пафосной и конъюнктурной. Бесконечные песни о партии, комсомоле и Родине, а чуть раньше – вообще о Сталине, чаще всего холодные, продиктованные проходимостью, бронебойностью темы.
Конечно, уже начинался милый моему сердцу Булат, и не помню, может быть, были, но я их еще не знал, Высоцкий с Галичем. С Сашей Галичем впоследствии мы были коротко знакомы, и он не раз радовал мой дом своим присутствием и несравненным поэтическим даром.
Но – это все песенная поэзия иного рода.
Однажды среди гостей в моем доме, когда мы принимали Галича, был и хороший, даже скажу замечательный поэт Александр Межиров, не так давно рекомендовавший меня в Союз писателей, что и было осуществлено. Галич был в ударе: «И стоят по квадрату в ожиданье полки: от Синода к Сенату, как четыре строки». Успех был на уровне триумфа.
Назавтра Межиров позвонил: «М-Миша, – сказал он, как всегда заикаясь, – вы извините, что я вчера ушел не прощаясь. Не мог больше слушать это графоманство!» Я не сказал ему: «Вы ошибаетесь, Александр Петрович!» Я сказал, в обиде за Сашу Галича, хуже: «Да никто и не заметил, что вы ушли!» Неинтеллигентно, но поделом!
Хочу заметить, что впоследствии Александр Петрович Межиров понял, что ошибается, собрал коллекцию всего Высоцкого, потом всего Вертинского. Ну, а Галича, Александр Петрович, и сам Бог велел!
Но это, повторяю, все песенная поэзия иного рода. А в той, массовой, для миллионов, песне, куда я, собственно, нечаянно и заглянул на огонек, господствовали холодок и пафос. Например, известнейшая песня о школьной учительнице:
И ты с седыми прядками
Над нашими тетрадками,
Учительница первая моя.
Знаменитая песня, но при чем тут седые прядки? – подумалось мне. Прядки-тетрадки! А если поискать другие слова о первой учительнице? И я, стараясь почеловечней, написал о своей учительнице (музыка Яна Френкеля).
Анна Константиновна!
Вам за давней давностью
И не вспомнить неслуха
С челочкой торчком!
Шлю Вам запоздалое
Слово благодарности
За мои чернильные
Палочки с крючком.
Ах, как годы торопятся,
Их с доски не стереть!
Ну давайте,
Давайте попробуем
Не стареть, не стареть!
И я вспомнил свою первую учительницу (мне было восемь лет, а ей всего шестнадцать. Она еще жива!) и едва не расплакался. Может быть, так нельзя о себе, но впредь всегда я ставил перед собой эту задачу: если потянет заплакать или улыбнуться, значит, написано не зря.
И еще я понял, что, кроме искренности, массовая песня должна нести в себе и житейские подробности, если хотите, приметы киношного неореализма – он уже был, и его не надо было выдумывать. Сознательно или нет, просто по причине, что я такой, а другого меня не существует, моя поэтическая интонация в песне стала доминирующей. Массовая песня – это я тоже понял – совсем иное дело! Вот, скажем, тот же Александр Галич, написавший «Я научность марксистскую пестовал, даже точками в строчках не брезговал», в других своих, более известных, песнях писал: «Плыла, качалась лодочка по Яузе-реке» или: «До свиданья, мама, не горюй, на прощанье сына поцелуй!» Два совершенно разных способа писать песни! Вот параллельно с этой «лодочкой по Яузе-реке» и возникло множество моих популярных песен 60-х и 70-х годов.
А к той, другой, хоть и замечательной, но другой песне я не приближался сознательно – в ней такие самостоятельные поэты работали, не подражать же! Не становиться же в хвост. Правда, одну песню наподобие я попытался написать. Она называлась «Магадан», в ней я спрашивал, почему благополучный Саша Галич поет вместо меня о тюрьме, почему ему «мое больное болит», и он часто перед своим выступлением у нас просил меня спеть «Магадан», что я и делал, почему-то сильно смущаясь.
Позвонили, а хозяйка не спит,
И варенье на столе, алыча,
Колесо магнитофона скрипит,
И на блюдце догорает свеча.
Я орешки, не баланы, колю,
Я за песенкой слежу втихаря,
Навещает баритон под «Камю»
Отболевшие мои лагеря.
Я сосновые иголки сосал,
Я клыки пообломал об цингу,
Спецотдел меня на волю списал,
Только выйти я никак не могу.
Ой, прислушайся к ветрам, баритон,
Разве север нам с тобой по годам?
Лучше в поезде Москва – Балатон,
Чем в столыпинском опять в Магадан.
А гитара, как беда, через край,
Не прощает ни чужих, ни своих.
Ну уж ладно, поиграй-поиграй,
Я уж ладно, отсижу за двоих.
А как в 1999 стало сердце защемлять, аж грудь – на разрыв, подумал: ну вот, весь я и уложился в три четверти двадцатого века. Ну, крепись, скрипи, а хоть как-то до этих трех колесиков 2000-го дотяни – целый ведь век прибавляется. А какое там «тысячелетье на дворе»? – какая разница, пусть другие спорят. Мой счет на дни пошел, да я и раньше тысячелетиями не считал.
И вот вкатился на этом трехколесном велосипеде в январь, да и в февраль. Верно, не на велосипеде, а на больничной каталке, да на чем нас не возили?
Вертится колесная резина,
Подминая время, как траву,
Неприятным запахом бензина
Дышит век, в котором я живу.
Пахло бензином и в воронке, на котором привезли нас на суд летом 1947 года. Это был никакой не фургон с надписью «Мясо», брали в то время уже штучно, и черных воронков хватало, и каждому в кузове – отдельная камера. Теснота жуткая, душащая, но переговариваться можно. А сзади – еще одна дверь на засове, а за ней – два вооруженных охранника. Серьезный криминал везут! Враги народа. Позволили себе друг с другом, да за водочкой, да о чем им вздумалось, вслух разговаривать. Ладно бы не вслух. Думаю, да нет, знаю, что даже глухонемых за разговоры сажали. Наверное, просто стукач должен был быть с сурдопереводом.
Ну, привезли: «Выходи по одному! Руки за спину!» Выходим, а там двор молодым народом запружен – с цветами, с гостинцами, знакомые, неизвестные – первознакомство с популярностью.
– Свидетель Домбровский!
Отсутствует. Справочка: «В настоящее время находится на лечении в городе Сочи».
– Свидетель Шапошников!
Отсутствует. И тоже справочка. Эти оба – стукачи, сочинившие для них дело. Своих они при дневном свете не показывают: нечистая сила!
Два дня шло перемывание наших разговоров: хвалили – не хвалили, клеветали – не клеветали. На второй день посоветовались где надо, и обвинитель попросил каждому из нас по 5 лет лишения свободы – больно уж мизерны были успехи судебного разбирательства. Но не выпускать же! И суд расщедрился и дал больше того, что просили: по 6 лет плюс 3 года поражения в правах. Этот довесок оказался потом, может быть, еще болезненнее, чем срок. В лагере все сидят и сидят, все – бесправные. А на воле с этим довеском на тебя все кадровики как на волка недостреляного смотрят: место было, да, знаете, занято, сплыло. Именно волчий билет! Что ж, всю шерсть пришлось ободрать об эти препоны и засады.
И там, на повале, жить как-то можно. Только вот парикмахер у меня сапожки мои армейские на воскресенье как попросил – бритвы ехал точить в женский лагерь, – так я и остался босым и все лето 1948-го ходил в лес, по болоту, в чунях с пайпаками. Это бесчеловечное сооружение описывать не стану, пусть останется в Музее ГУЛАГа (вот бы такой открыть!).
Но и в моих хромовых лес пилить – удовольствие сомнительное. Особенно в новых квадратах, куда еще только мы прошли сквозь тьмы мошкары, а из техники только пила лучковая. Гнись в три погибели, а шесть кубометров леса настриги для любимой родины.
И вот живу я, хоть и на нитроглицерине, а в сентябре может стукнуть и 77. Еще одна семерка – и портвейн!