ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. ПОКУДА КРОВЬ НЕ ПРОЛИЛАСЬ
ДРУГИЕ: МАЛЕНЬКИЕ ГАУЛЕЙТЕРЫ БОЛЬШОГО ЗВЕРИНЦА
А когда им стало известно, что свидетель, нежданно-негаданно попавшийся под руку одному из их мальчишек, остался жив, обоих охватила легкая паника — и, покуда они в меру своего разумения анализировали возникшее положение, она лишь усиливалась.
Нет, за себя они, в общем, не опасались. До них было довольно трудно добраться — конспирация плохо-бедно, да соблюдалась, шкуру свою они берегли, она же правильного цвета и запаха, не то что у некоторых. А потом, даже если в фокус внимания милиции попали бы не задиры-исполнители, для тех, кто не махал кулаками, не лупил битами и не посверкивал мужественно ножами на безоружных, оказалось бы почти невозможно подобрать сколько-нибудь серьезную статью. Подумаешь — один писал статьи и доказывал, что Дажбог породил русских на пажитях Гималайских еще до оледенения, а другой обучал убойным искусствам, строил в ряды, вколачивал дисциплину и объяснял все это возрождением славянского порядка. В чем, скажите на милость, криминал? Свобода же. Вон в Украине вообще боевому гопаку учат: ведь Рим в древности свою империю потому лишь и создал, что украинцы латинян своевременно насчет гопака просветили, — и при том даже сам Конгресс США зачислил Украину в разряд самых демократичных держав на планете; поди возрази, мент поганый. А то, что России в подобных почестях отказано, вина совершенно даже не русофилов, а, наоборот, поганого Кремля, которому все неймется, все не терпится обратно стать полноценным правительством. Это они оба прекрасно понимали, хотя вслух твердили прямо противоположное: Кремль лежит под Вашингтоном и не рыпается, а вот они — единственные и, пожалуй, последние неподкупные защитники русской независимости и… как ее… идентичности.
И за пацанов своих они, собственно, тоже не опасались. Что за них опасаться? Знали, на что шли; вот и будет им возможность на деле проявить хваленую русскую беззаветную преданность и жертвенность, о которых столько говорено. А новых набрать — нет проблем. Как будто не хватает на улицах молодняка с кашей в голове и с крепкими кулаками, которые от бестолковости и бесцельности жизни чешутся днем и ночью; градус агрессии в стране просто как в мартеновской печи. Стоит только посмотреть, как заводится с полоборота народ, скажем, в метро, если в давке кто-то кого-то толкнул. Все на всех в обиде, все всех ненавидят. Те у нас то отняли, а эти у нас это — в итоге все всё отняли у всех, и надо либо незамедлительно отобрать все у всех обратно, либо уж хотя бы как следует отомстить. Да ведь и впрямь регулярные государственные структуры как спятили; а то и впрямь куплены-проданы. А что, не может быть такого, что ли? Впервой? Чтобы чиновная братия страны более всего презирала именно тот народ, на котором эта самая страна стоит, и драла семь шкур именно с него (мол, все равно никуда не денутся, смерды), по всякому поводу и вовсе без повода задабривая любой иной (у нас же дружба народов! нельзя ставить ее под угрозу, а то Россия распадется, как СССР!). От этого расклада и в самом деле немудрено озвереть. А при общем озверении не надо особого хитроумия, чтобы тем, у кого кулаки чешутся, растолковать: ты не зверь, и не мерзавец, и не преступник, ты, дубина стоеросовая, не просто дубина, но дубина народной войны. Ведь еще Лев Толстой писал — дубина вещь неприглядная, но единственно спасительная, когда разговор пошел всерьез. Конечно, растолковывать это надо не тем действительно обездоленным, бессемейным и бездомным, у которых вся энергия уходит на выживание и вся агрессия направлена на цели простые, физиологические — добыть хавло, отвоевать у пожилых бомжей подвал… Нет, поднимай выше, наш контингент — молодежь относительно благополучная, может, даже вполне благополучная, и желательно — вполне образованная, из тех, кому приспичило не просто глотки рвать, а еще и чувствовать себя при том борцами за правое дело, за идеалы.
Но деньги!!
Не так уж часто главный, судьбоносный, жизнеутверждающий спонсор, предпочитавший сохранять благородное инкогнито, заказывал им конкретные, четко сформулированные акции. Не так уж часто обещались столь кругленькие суммы. Да что говорить — редко! И вот именно теперь — такая оплошка, такой прокол! Как раз тогда, когда в акции участвовал, не доверив филигранную работу никому из рядовых пацанов и даже не объяснив толком, в чем именно она должна заключаться, сам представитель неизвестного кормильца!
Конечно, оба имели свои предположения относительно природы невидимого за облаками небесного благодетеля. Оба были неглупыми людьми и не могли не отметить еще задолго до нынешних событий: более всего по нраву ему то, что как раз явно и недвусмысленно вредит русским, отшибает у них последние мозги и перед всем светом выставляет тупыми бандитами, опасной и не поддающейся никакой культурной переделке мировой сволочью. Еврей, вечно невинная овечка, как всегда, со скрипочкой, на худой конец — у синхрофазотрона, таджик, ясен перец, то с лопатой, то с мастерком, армянин, натурально, с книжкой (чаще, правда, с чековой — но ведь все равно с книжкой!); а русский, подлюка, снова, из года в год, из века в век, беспробудно, — с окровавленным топором и с пеной на губах. Да еще — это вот внове! — и под свастикой в придачу, со шмайсером в руке и Гитлером в башке. Нечего сказать — хорош светлый путь национального возрождения! Тот, кто учил бить наотмашь, крепко подозревал, что на самом деле вся их маленькая, но гордая компания существует на динары какого-нибудь бен Ладена, а то и, поднимай выше, — на фунты самого Березовского: ну кому еще может быть выгодно, чтобы русских окончательно возненавидел весь черножопый мир? Тот же, кто писал безумные и смехотворные этнологические труды, был в своих подспудных реконструкциях еще ближе к истине — правда, почему-то грешил на прибалтов. Те своих эсэсовцев реабилитируют и лелеют, так им же бальзам на душу, что у нас тут тоже, мол, нацизм цветет махровым цветом: с какой такой стати русские нам пеняют, когда у них у самих вон чего. Но этими соображениями ни тот, ни другой никогда не делились друг с другом. Деньги, в конце концов, не пахнут. И потом — оба, как и многие до них, были убеждены, что ради святой цели можно брать деньги хоть у врага рода человеческого.
И, как многим до них, никогда им не приходила в голову простая мысль: вот как раз на святую-то цель никогда никакой враг не раскошелится.
— А вы не проверяли — может, часом, сумма-то… кхэ… уже переведена?
— Как же не проверял? Проверял.
— Нет?
— Ну разумеется, нет.
Пауза.
— Этот молодой человек… кхэ… представитель… кхэ… как его…
— Ярополк.
— Ярополк… А по батюшке?
— Не знаю. Он сразу сам назвался так. Безо всяких наших посвящений.
— Нуда, нуда… Он… кхэ… больше не появлялся у вас?
— Нет. После акции как в воду канул.
— А мальчишка?
— Отчитался по всей форме, честно — и отполз в свой угол, и носу не кажет. Я поручил одному из своих героев ему позвонить — ответил. Сказал, лучше дома пересидит несколько дней.
— В нем-то вы хоть уверены?
— Как сказать… Он странный. Обычно-то у нас кто? Обычно у нас нормальные драчуны. Ну, иногда совсем бешеные… Всего-то, скажем, разрез глаз не тот — а ему уже воняет! Даже мне не воняет, а ему воняет! А этот вроде даже и драться-то не хочет, а так… по необходимости. Как еще защитить, мол, Родину-мать? Таких редко встретишь…
— Я не о том.
— Я к тому и веду. Что тут можно сказать точно? Ситуация нештатная… Мальчишка в шоке, это понятно.
— Не наделал бы глупостей…
Пауза.
— Ах ты ж, какая незадача! Откуда он вообще взялся на нашу голову, этот второй!
— Не вопрос. Дело-то на поверку вышло громкое, чурка этот видной птицей оказался… Вот как на духу: знал бы заранее, что он такой знаменитый, — трижды бы подумал, хоть какой куш сули…
— Тем более что… кхэ… куша теперь, скорее всего, вообще не будет.
— По телевизору в криминальных новостях…
— Я не смотрю этот жидовский ящик.
— Ваше право. Но там сказали, что второй — довольно известный журналист, пришел интервью взять у покойника.
— Журналист! Только этого не хватало! И он видел этого Ярополка?
— Мальчик сказал, что не только видел, но и побил изрядно.
— То есть сможет, ежели что, узнать. И, конечно, этот наш… кхэ… Ярополк все уже прекрасно уяснил и просчитал… Ох, грехи наши тяжкие! Журналист ведь мог видеть и то, что… кхэ… наш подопечный мальчик не вполне… кхэ… самостоятельный убийца.
— То-то и оно.
— Мальчика бы этого… ну… понимаете…
— Еще бы не понять. Но это — никак. Я не знаю частностей, Ярополк не посвятил. Но, как я понял, именно чтобы втянуть мальчика, и была вся игра. И мальчик теперь нужен живой, здоровый и даже невредимый.
Пауза.
— Кхэ… ну и дела.
Пауза.
— При таком раскладе рассчитывать на обещанные за акцию деньги, безусловно, не приходится. Пока остается вероятность того, что свидетель может доказать: виноват в убийстве не мальчик, а… кхэ… некто бывший с ним… И при том этот некто и есть представитель спонсора… Да! За такую работу не то что деньги выплачивать — руки отрывать надо!
— Непредвиденная случайность…
— Ну неужели нельзя было удостовериться в том, что второй тоже готов? И коли не готов — то… кхэ… как это принято? Контрольный… кхэ… выстрел?
— А кто бы этим стал там заниматься? Сам пацан? Он и так, собственно, подвиг совершил — огрел журналюгу по кумполу! И это после того, как его рукой застрелили человека, которого ему поручено было лишь попугать! Другой бы с мокрыми штанами сидел в углу, зажмурившись! Что же касается самого Ярополка… Не ведаю. Я тут не компетентен и не хотел бы обсуждать его действия. Возможно, он тоже растерялся. Возможно, он тоже не вполне привычен к таким ситуациям. Может, он совсем не привык по морде получать — а как получил, так ни о чем больше и думать не мог, кроме как унести ноги… Мы ничего о нем, собственно, не знаем.
— Кхэ… Вот что. По телевизору этому вашему говорили что-нибудь о том, какие показания дал журналист?
— Ничего. Кажется, он то ли все еще без сознания, то ли очухался, но память потерял…
— Вот и отлично. Хорошо бы в этом удостовериться как-то… И если информация подтвердится…
Пауза.
— То что?
— А вы сами догадаться не можете?
— Могу. Но предпочел бы и от вас услышать внятное слово. А то все — Тибет, Гималаи, Сварожичи… Славянская Лемурия… Про Лемурию-то гнать куда как проще.
— Не понимаю вашего… кхэ… юмора. Это, знаете ли, наука. Смеяться над нею — все равно что… кхэ… оплевывать свои корни. А без корней — что мы? Борьба превращается в простую уличную поножовщину.
— Ну да. А стоит сказать: Тибет, как поножовщина сразу превращается в борьбу. Понял.
Пауза.
— Не хочу этим заниматься, не… кхэ… не хочу! Даже думать об этом не хочу! Кхэ! Это ваши проблемы!
Пауза.
— Журналиста надо уб… кхэ… убрать. Пока он в обмороке… кхэ… или с мыслями собирается…
Пауза.
— Приятно слышать. Собственно, я и сам так думаю. Но как на духу: мне хотелось, чтобы такое решение мы приняли вместе. Это, знаете, нас куда-то поволокло, куда не очень хочется. Совсем иная игра поперла. Но выхода, к сожалению, нет.
Пауза.
— Только не вздумайте нанимать кого-то со стороны! Это и рискованно, и дорого. А нам и так сейчас надо… кхэ… поджаться. Неизвестно, когда будет следующий… кхэ… транш… и будет ли. В конце концов, вы уже столько тренировали свою шпану, что пора им отрабатывать вложенные деньги!
— Это не шпана.
— Ну, героических бойцов русского сопротивления…
— Понятно. Ответ на Лемурию… Хорошо, один-один. И прекратим пикировку.
Пауза.
— Простите. Кхэ… Нервы…
— Что есть, то есть. Пауза.
— Ну, с богом?
— А куда деваться… Это единственный шанс довести дело до конца и тем самым восстановить контакт с…
— С Ярополком. А там уж ему решать. Вернее, тому, кто за ним. Очень не хотелось бы лишиться их… кхэ… сочувствия.
ГЛАВА 1. Спасая друга
Вернувшись в столицу и едва-едва придя в себя после космодромного вояжа, Бабцев принялся искать Кармаданова. Хотя всякая активность давалась ему сейчас с трудом великим. Хотелось лечь носом к стенке и ни о чем не думать; вояж оставил не то что неприятный осадок, а просто-таки ощущение исподволь наползающей жуткой тьмы — особенно жуткой оттого, что никто, кроме Бабцева, этого наползания то ли не видел, то ли видеть старательно не хотел, убаюканный сказками о стабилизации. Будто в этой стране может быть какая-то стабилизация, помимо лагерной!
Кармаданов исчез.
По домашнему телефону никто не отвечал. Ни он сам, ни Руфь, ни дочка. Квартира вымерла.
Буквально напрашивалось, что брать начали, как в тридцатых, — сразу семьями.
В ответ на звонки по мобильному можно было до полного удовлетворения слушать проникновенный, почти похотливый женский голос: «В настоящее время абонент недоступен. Вы можете оставить ему голосовое…»
Обзвонил друзей — друзья ничего не знали, не ведали. Набрался храбрости позвонить Кармаданову на работу и выяснил ни много ни мало, что Семен Никитич здесь больше не служит.
Это где же он, интересно, теперь служит, если его сотовый недоступен? Лесоповал? Колыма?
Не может быть. Все же нельзя так быстро вернуть сталинский стабилизец, нельзя, люди бы знали — хотя бы за рубежом, но знали бы, а от них узнали бы и тут… Нет, не может быть.
А почему, собственно? Бабцев и сам уже несколько лет всех старался убедить, что — может. Что — грядет. Что колесо судьбы вот-вот свершит свой оборот, и все вернется в этой стране на круги своя, потому что без ГУЛАГа она не стоит, рассыпается, и самые записные патриоты бегут, куда глаза глядят, вдвое быстрей изменников…
Неужели действительно?
Мороз драл по коже.
А дома ничего не подозревали. Балбес вел себя как ни в чем не бывало, только пулять компьютером почему-то перестал — на самом деле готовился к экзаменам, что ли? Слегка удивленный этой трансформацией, краем сознания замеченной, в сущности, не слишком-то и важной, но все-таки странноватой, Бабцев даже спросил пасынка на третий, что ли, или четвертый вечер после возвращения: «Неужто всех монстров замочил? " — «Ага, — хладнокровно ответил Вовка. — Практически». Ощущалась в Вовке какая-то перемена. Взрослеет… Или что? Ладно, пусть мать разбирается.
Вот в Катерине ничего не менялось. Элегантная, деловая, спокойная, холодновато-заботливая… Нормальная. Нормальней некуда. Но заводить с нею разговор о своих опасениях, пытаться обсуждать судьбу пропавшего друга, делиться предгрозовыми предчувствиями казалось глупостью вопиющей. Она посмотрела бы с насмешкой: полно ерунду-то молоть, все хорошо, ты, главное, пиши, пиши, денег лишних не бывает. Особенно если и вправду грядут какие-то напасти. С будущим мы ничего поделать не можем, стало быть, единственное средство его как-то смикшировать — иметь к моменту его наступления денег побольше.
И ведь, в сущности, была бы права. Так и есть, в сущности…
От полного отчаяния он как-то вечером отправился просто к дому Семена. Понятно было, что ничем хорошим это не кончится — если по телефону не отвечают, если все говорят, что уехал, так и под дверью квартиры можно хоть ночевать, ничего не добьешься и не выяснишь. Но Бабцеву не моглось. Он уже почти не сомневался, что Кармаданова надо не просто искать — его надо спасать.
Моросил дождь. Весна сменила лучезарную милость на унылый, немощный гнев; неделю назад все сверкало, и молодые листья взрывались из почек праздничными зелеными фейерверками — а теперь мир поскучнел, обвис, отсырел, будто природа, в одночасье проскочив лето с опережением графика, как на какой-нибудь предсъездовской вахте памятных по детству брежневских времен, влетела сразу в осень.
«Дворники» справлялись легко, и печка вроде грела исправно, но все равно как-то зяблось; ну, а уж когда Бабцев припарковался на площадке перед домом, когда вылез наружу да пошел к парадной — по коже поползли мурашки, словно промозглая сырость мигом всосалась напрямую в кости. Бабцев стоял у двери и жал, жал, невольно передергиваясь от коловшей шею и затылок сырости, знакомую кнопку знакомого домофона — как и полгода, и год назад, не так уж редко они встречались со старым приятелем; но теперь ответа не было. Не было. И снова не было.
Асфальт кипел, серые лужи топорщились, как ежи. Пока Бабцев звонил, дождь разошелся не на шутку. Втянув голову в плечи, Бабцев почти бегом дотрюшил до своей машины, с готовностью пискнувшей при его приближении… Исчез Кармаданов. Исчез.
А дома все было как всегда. Только Вовка в совсем уж не свойственной ему манере сидел у окна, положив кулаки на подоконник, а подбородок на кулаки, и то ли задумчиво, то ли, наоборот, бездумно пялился на валивший из комковатого неба дождь. Влюбился он наконец, что ли? Может, спросить? Этак невзначай, дружески… мы с ним давным-давно не говорили дружески… Ладно, не стоит парню в душу лезть. Тем более вряд ли он туда кого-то пустит.
Вон даже голову не повернул.
А потом Кармаданов позвонил Бабцеву сам.
Это было настолько поразительно, что Бабцев, последние дни только и думавший о пропавшем друге и даже работавший с великим трудом, без увлечения — да и чем увлекаться-то, все уже сказано, все предсказано, но изменить ничего нельзя, — далеко не сразу понял, кто звонит. Голос в телефонной трубке звучал бодро, жизнерадостно; он так не вязался с непонятным и столь тревожным, обставленным столь грозными признаками и предвестиями исчезновением, что не в силах человеческих было сразу осознать: вот он, канувший, кого Бабцев уж чуть ли не в ГУЛАГе схоронил, — звонит, как ни в чем не бывало, доволен жизнью, скотина.
— Семка! Да ты куда провалился? Да ты откуда?
А тот, подлец, только смеется.
— Мне сказали, ты звонил, искал меня! Спасибо, ты типа настоящий друг!
— Да где ты?
— Где-где… В Караганде! Слушай, я сейчас только на минутку звоню, успокоить тебя… Нет, правда, я тронут… Даже не ожидал. Хотя то, как ты в глухую оборону ушел при разговоре с Заварихиным, — это да, это прямо… Пытайте меня, не скажу, где наши!
— Что?! Он это так выставил? Ты с ним меня обсуждал, свинья? Тебе еще и смешно?
— Да не смешно, что ты! Но… В общем, днями я буду в Первопрестольной, зайду и все, что только могу, тебе расскажу. Устроит?
— Семка!
— Ну, я так и знал, что устроит.
— Интересная оговорка: расскажу все, что могу… Что происходит, в конце концов?
— Ох, ты даже не представляешь, сколько всего происходит, оказывается… Хотя сам, между прочим, первый камень с горы столкнул! Нет, вру. Я сам его столкнул. Язык мой — враг мой.
— У меня такое впечатление, что ты слегка пьян. Или обкурился.
— Не-а. У меня просто хорошо на душе. Сто лет так хорошо не было… Понимаешь, жизнь-то продолжается! «Движенья нет — сказал мудрец брадатый. Другой смолчал и стал пред ним ходить…» Вот и у меня примерно те же переживания — оказывается, есть движение, есть! Ходят еще некоторые! Молча. В отличие от иных, что только говорят, но уже не ходят… Разве что под себя ходят! Ладно, я сейчас вешаюсь, а буквально завтра-послезавтра жди в гости!
Вот так.
Вот и переживай после этого за друзей. За… за приятелей.
В тот вечер Бабцев буквально на пустом месте поцапался с Катериной и в сущности ни за что ни про что наорал на Вовку.
Но не прошло и сорока восьми часов, как Кармаданов сидел у Бабцева на кухне, хлебал чай и рассказывал свою одиссею, и Бабцев чувствовал такое облегчение, что ни словом сказать, ни пером описать.
За стеной Катерина, выдав мужчинам ужин, уютно млела в любимом кресле перед самым большим в квартире ящиком и смотрела какой-то очередной из «Вечеров в Политехническом»… Уж казалось бы, сколько воды утекло, и сама она всеми атомами души и тела необратимо переменилась со времен мечтательной юности, когда человек, сумевший попасть, скажем, на спектакль Таганки, выглядел на голову выше и авторитетнее тех, кто не сумел, — а все равно не пропускала случая потешиться интеллигентскими воспоминаниями о том, какая при товарищах цвела в стране смелая и утонченная культура. Что женщине было теперь в том, о чем, скажем, спорили Любимов с Высоцким или Товстоногов с Копеляном в затертом году, — не понять, но вот зачем-то надо ей это было до сих пор.
И, странное дело, Вовка подсел к ней и тоже глядел, и слушал, и, кажется, даже впитывал… Уж лучше бы монстров мочил, честное слово, чем вывихивать себе шею, пытаясь в полном вранья прошлом высмотреть себе ориентиры на будущее и жить потом, как многие сейчас живут, спиной вперед.
Но в смысле картинки — в доме царили мир и тот, а это уже немало. И перед приятелем не стыдно. Можно спокойно поговорить.
Хотя… Только название, что спокойно. Чем больше Кармаданов рассказывал, тем сильнее вновь охватывала Бабцева отступившая было тревога.
А Кармаданов не понимал.
— Вот там я и уразумел, что им сразу с двух сторон таиться приходится: и от обычных, скажем так, промышленных шпионов, ну, это, как всегда, противно, но нормально. Весь мир так живет. И в то же самое время — от своего же чиновничества, которое радо-радешенько наложить на финансирование лапу и начать, как и прочий бюджет, его пилить. Поэтому часть денег идет достаточно кружными путями… Вот на один такой путь меня и угораздило напороться, и мы с тобой тут же в праведном гневе устроили очередную гласность. И едва не подставили весь канал. А уж меня подставили — ты и представить себе не можешь как. Думаешь, на нас с Симой какие-нибудь американские агенты напали? Или мафия? Черта с два. Скорее свой брат из охранных структур какой-нибудь высокотехнологичной фирмы, напрямую кормящейся, скажем, с Минэкономразвития. Наша безопасность это помаленьку размотает, даже если ты и не вспомнишь, кому мог меня засветить. Но, конечно, процесс времени потребует. И полной гарантии, что выявлена вся цепочка, не получится. Поэтому я и все мои еще долго как бы в угрожаемом положении… Вот и пришлось брать ноги в руки.
— И как же ты без столицы?
— Да ничего, нормально… От столичного бардака подальше, и в этом есть даже плюсы. Сима, например, давно рассказывала, что к ним — к третьеклашкам тогда! — уже подваливали старшие: а покурить слабо? а вы чо, до сих пор пива не пробовали? нет? а вы чо, больные?
— А Руфь?
— Ну, а что Руфь? Мы с Серафимой сгоряча хотели ей вообще не говорить ничего. Но как тогда объяснишь необходимость стратегического отступления? Пришлось… А уж тогда у нее даже колебаний ни малейших не осталось. Пешком бежать была готова… Будет преподавать литературу, как и здесь. Там много семейных, и детей полно, и школы, и, похоже, какой-то даже широкопрофильный вуз… или мелкий университет… Но такой переезд — дело многоступенчатое. Вот пришлось кое за каким барахлом заехать.
— И враги тебя тут не ждали? — Бабцев совсем этого не хотел, и картина нападения на Кармаданова и его дочь вполне всерьез пучилась перед глазами после страшного рассказа Семена; но в голосе все же проскользнула ирония. Понятие «враги» — это само по себе гротеск, оно из времен врагов народа и твердокаменного единства партии большевиков. И ничего тут не поделаешь.
— А черт их знает, — просто ответил Кармаданов. — Не знаю. Понимаешь, меня во время этого набега на Москву, может, даже охраняют тишком.
— Как это?
— Без понятия. У них — своя работа… Во всяком случае, перед отъездом я должен был написать и сдать в безопасность довольно подробную роспись того, когда и куда в столице буду мотаться. Вот что я вечером первого же дня, по предварительным прикидкам, с девятнадцати до примерно двадцати двух буду у тебя сидеть, — это там знают.
— Очередная шарашка… — брезгливо пробормотал Бабцев.
Кармаданова, видно, так уже приручили, что он обиделся очевидно и искренне.
— Почему сразу шарашка? — с негодованием осведомился он. — Ну что ты, Валька, право слово…Живем с семьями, в уюте. Интернет… Хочешь — уехал, хочешь — гостей позвал… Вот приезжай ко мне, когда мы там окончательно укоренимся. Я рад буду. Да и ты все посмотришь своими глазами. А безопасность… Что, было бы лучше, если бы Симку украли, а мне и впрямь паяльник вставили?
Обыватель всегда предпочтет безопасность свободе, подумал Бабцев. Все диктатуры именно этим и берут — обещают личную безопасность. А потом ежедневно творят такое, что никакая мафия за сто лет не сумеет…
— Ну, адаптированная к свободам двадцать первого века шарашка, — сказал Бабцев, примирительно улыбнувшись. — Все-таки времена не те, пришлось им сделать косметические поправки. Но в целом… А как ты думаешь — Путин про вашу контору в курсе?
— Ну, знаешь… Он мне как-то не отчитывался. Думаю, вряд ли такое дело могло быть организовано без поддержки с самого верха.
— То есть, может, даже и этот при всех его сталинских замашках, и то не знает. Может, это вообще только военных инициатива. Куют. Против кого — мол, сами решим, когда скуем. Скажи, Сема, неужто тебе не страшно?
— Мне в Москве страшнее, — признался Кармаданов.
Вот то-то и оно, подумал Бабцев.
— В Москве… В Москве при всех издержках — нормальная человеческая жизнь. Жизнь разных, да, но одинаково свободных людей. А там… Ну вот скажи — чем вы там занимаетесь?
Кармаданов, глядя мимо Бабцева, задумчиво прихлебнул чаю.
— Насколько я знаю, компания сосредоточилась на запуске спутников на геостационарные орбиты. Это очень существенная часть космических программ, чью ни возьми… Мировой спрос растет на глазах.
— Ага! То есть ты сам признаешь, что толком и не представляешь, чем твоя шарашка занимается?
— Честно говоря, я был бы очень рад, если бы там велись перспективные разработки, — признался Кармаданов. — Я даже объяснить тебе не могу, Валька, но у меня какой-то восторг. Да, несколько дурацкий, да, немножко, наверное, детский… Но когда я узнал, что у нас все-таки, несмотря ни на что, снова кто-то всерьез занялся космосом, празднично стало на душе.
— Ты с ума сошел, — сказал Бабцев. И вдруг, повинуясь какому-то наитию, спросил: — Слушай, а есть там у вас военные, которые верят, что мы будем первыми на Марсе?
Кармаданов удивленно округлил глаза, потом громко сказал: «Пф-ф!» и чуть пожал плечами.
— Да я с военными толком и не общался… — Помедлил. — А по разговорам, по обмолвкам судя — вообще у всех такое чувство, что, мол… Как бы это… Мол, мы всем еще покажем. На Марсе? Да хоть и на Марсе.
— Но ты понимаешь, я надеюсь, — с напором сказал Бабцев, — что это все очередная туфта? Даже если там действительно что-то делается — так наверняка какая-то агрессивная пакость?
— Ты просто маньяк, — опять возмутился Кармаданов. — Ну какая? И, главное, зачем?
— Какая — не могу сказать, я не специалист. А зачем — тут ответ напрашивается. Чтобы опять грозить всему миру. Опять колонизировать Закавказье, опять завоевать Европу… Реванш. Как ты сам сказал: мы им всем еще покажем.
Против ожидания, на сей раз Кармаданов не стал яро и бездумно возмущаться. Он опять прихлебнул чаю, поразмыслил. Но то, что он затем выдал, было еще отвратительнее, чем если бы он начал махать руками и сгоряча кричать: «Нет!»
— Знаешь, — негромко и убежденно проговорил он; — я думаю, градус советской агрессивности был сильно преувеличен. Штатники тоже допекли тогда. Старцы кремлевские в своем маразме не зря пытались как-то сопротивляться. Метили общечеловеки якобы в коммунизм, а палили-то во всех нас… Теперь ясно, что коммунизм был только донельзя удобным предлогом, а палили они просто в нас. И к тому же… Если и были у кого-то из товарищей поползновения потоптать Европу родимой кирзой — их где-то можно понять. Им же тогда в Ниццу, скажем, на отдых не попасть было иначе, как только ее завоевать. Вот они и мечтали… А теперь — коль бабла нарубил достаточно, езжай! Свобода, демократия, весь мир в кармане. И конец агрессивности. То есть агрессивность отдельных деловаров даже возросла, бабло-то рубать надо, но агрессивность государства — под откос. Зачем танками, когда можно просто аэробусом?
— Ну, тебе мозги промыли, — скривился Бабцев.
— Ох, да оставь. Это космос, понимаешь? Космос! Китайцы и те уже на Луну собрались! Кончится тем, что… Будем будто на голом островке сидеть, обхватив коленки, и смотреть с тоской, как по горизонту ходят туда-сюда лайнеры под чужими флагами. А сами туда даже на шлюпке поплыть не можем — проси сперва у тех лайнеров разрешения, да потом шлюпку у них проси. Так можно жить?
— Люксембург какой-нибудь живет и не страдает.
— Ну, знаешь… Ему, Люксембургу, привезут. Он маленький, ему немного надо.
— А нам, значит, много.
Кармаданов в ответ лишь тяжело вздохнул. Помолчал. Бабцев, откинувшись на спинку стула, с торжествующим прищуром смотрел на него — нечем крыть.
А Кармаданов вдруг сказал:
— Люксембургу просто за деньги привезут, а над нами еще поиздеваются всласть, да и спросят втридорога.
— О! А ты не думал — почему?
— Думал. Просто по старой памяти, Валя. Вот как ты до сих пор успокоиться не можешь…
— Нет, дорогой. Потому что Люксембургу все надо исключительно для жизни людей, мирных люксембуржцев. А нам — чтобы перед всеми нос задирать, учить всех уму-разуму, а кто не слушается, тех отечески стегать и шлепать. Вот почему.
— Нет, — твердо сказал Кармаданов. — Потому что Люксембург никому не соперник, а мы… Даже теперь, когда все рыхло и ненадежно, как гнилушка в болоте, все равно — одна из мощнейших держав. А если вдруг очухаемся? Вот почему. Кому нужен такой конкурент?
— Все ясно, — проговорил Бабцев. — Военно-патриотическое воспитание у вас там, я смотрю, на высочайшем идейно-художественном уровне. Быстро они тебя… Чаю налить еще?
— Налей.
Некоторое время они молчали. Бабцев с демонстративной, аффектированной тщательностью и заботливостью — идейные разногласия никогда не помешают нам остаться друзьями, верно? — налил Кармаданову свежего чая.
— Я вот что еще скажу, — проговорил Кармаданов. — Можно доводы подбирать и так, и этак. Но… Понимаешь, я когда узнал… увидел, как увлеченно они там… Просто именины сердца. Даже не могу сказать почему. Казалось бы, ну что мне этот космос? Никогда я им не увлекался, не интересовался. И вдруг… Ну, я не могу тебе это иначе описать — будто какая-то дверь из тесного, темного, пыльного чулана открылась в громадный мир. Из спертой духоты на свежий степной ветер… Из плесневелой пещеры в сверкающий бескрайний полдень…
— Пойми, Семка, — задушевно и негромко ответил Бабцев. — Я одно знаю, но зато знаю это твердо, как дважды два. Вот ты про море, про чужие лайнеры… Нам ведь даже лишней мили территориальных вод дать нельзя — мы их в помойку превратим. Один процент прожрем, пять процентов растащим, остальные проценты — засрем. Ни себе, ни людям. Как с Курилами. А дай нам космос, мы и с ним управимся тем же манером. Остальные страны и глазом моргнуть не успеют, как вместо Моря Ясности уже куча русского говна. Так что лучше уж пусть не дают нам шлюпку.
Кармаданов задумчиво покусал губу.
— А мне кажется, — тихо сказал он, — человек начинает превращать жизнь в помойку именно когда чувствует, что нет ему пути дальше и выше. Вот и становится на все плевать. Помнишь, Иов роптал на Бога: зачем свет человеку, путь которого закрыт? А открой ему путь…
— Балда ты, — ласково сказал Бабцев. — Балдой был, балдой остался. Мечтатель. Бутерброд тебе намазать?
Бабцев почти не спал в эту ночь. Ворочался, вставал, даже накапал себе легких снотворных капель… Жарко было, душно, тошно. Рядом спала Катерина, спала мирно и почти беззвучно, у нее сон был — дай бог каждому, а Бабцев мучился. Тревога распухала, как ушиб. Бабцев едва дождался рассвета.
И первое, что он сделал поутру, — это позвонил знакомому корреспонденту «Свободы» Айзеку Рубину и договорился о встрече. Они давно знали друг друга, и если бы встречались чаще, можно было бы сказать, что они дружат.
Две чашечки кофе, маленькие и нежные, цвели на столике перед ними, мирно жужжало маленькое кафе. Айзек слушал дружелюбно, внимательно, не прерывая ни единым словом. Бабцев, стараясь говорить очень спокойно и непредубежденно, поведал о своих подозрениях. Он понимал, что без точных отсылок к источникам его печальная повесть выглядит неубедительно, почти параноидально, но подвести Кармаданова, к тому же во второй раз, Бабцев никак не мог. И тем более не мог он сослаться на безымянного байконурского майора — это только тут и для них двоих он имел все шансы остаться безымянным, а там его быстро бы вычислили. Костей бы не собрал майор — как пить дать.
Будь что будет. Если не попытаться сейчас — потом всю жизнь можно промучиться. Пусть ничего не выйдет, пусть порыв Бабцева останется безответным — он сделал, что мог, и совесть его снова чиста.
Как там в «Гнезде кукушки»? Я хоть попробовал…
— Я понимаю, что это свидетельства немногочисленные и, кроме того, совершенно косвенные, — подытожил Бабцев сам. — Собственно, их два. Во-первых: в государственно-частной корпорации занимаются, по всей видимости, не только тем, для чего она официально была создана. И во-вторых: с Байконура в какое-то иное место, напрашивается, что именно в данную корпорацию, поголовно переведены офицеры, убежденные, что Россия будет первой на Марсе. Энтузиасты-фанатики, вероятно. Последы империи… На мой взгляд, эти свидетельства уже настораживают. Они наводят на мысль, что Россия тайком, тайком даже от собственных демократических институтов, от собственного народа, предпринимает, как говорят спортсмены, второй подход к снаряду. Вторую попытку завоевать господство в космосе. Насколько эта попытка реальна — уже другой вопрос. Бить тревогу рано, но иметь это в виду и обратить на это внимание мирового сообщества — уже пора. Иначе может оказаться поздно.
Айзек молчал. Его печальные глаза сочувственно смотрели на Бабцева.
— Я мог бы написать об этом сам, разумеется, — сказал Бабцев, и голос его дрогнул. — Да, мог бы. Но у нас тут столько дутых сенсаций каждый день… Никто не заметит, никто не обратит внимания. Никого не убили, не взорвали, не расчленили — значит, и говорить-то покамест не о чем… Надо, чтобы с подобным материалом выступило серьезное, авторитетное зарубежное издание. Чтобы узнал сначала мир, а уж потом, извне, информация пришла сюда. Только так, а не наоборот.
— От кого вы получили ваши сведения, Валентин? — негромко спросил Айзек.
— Не могу сказать, — ответил Бабцев, сам понимая, что, вероятно, этой фразой подписывает смертный приговор всей своей импульсивной благородной попытке. — Я никак не хочу подвести своих информаторов.
— Все это звучит очень голословно и, простите меня, пустяшно, — сказал Айзек, не упустив случая щегольнуть своим знанием разговорного русского. Так и произнес: пустяшно. — Никто не стал бы подставляться с таким материалом. Толку чуть, а по носу можно получить очень больно. Я понимаю и разделяю вашу озабоченность, Валентин, и я давно знаю вас, как очень ответственного профессионала, искренне переживающего за судьбу своей страны… Да-да, это не слова. Но сейчас я ничего не могу сделать. Корпорация на подъеме, только что был произведен показательный, коммерчески очень выгодный и в высшей степени квалифицированный запуск. Если она подаст на редакцию в суд за клевету — чем мы ответим?
Бабцев молча вцепился обеими руками в свою чашечку и в два глотка выпил кофе.
— Понял, — проговорил он, и от разочарования голос его дрогнул снова.
Айзек помолчал. Покачал головой.
— Я подумаю, что можно сделать, — сказал он. — Посоветуюсь, поговорю кое с кем в посольстве… Сложная ситуация, Валентин. Щекотливая. Но я вас понимаю. Вторая попытка… Это совершенно ни к чему. Даже если она провалится. А если к тому же она не провалится, то…
— Да провалится! — не выдержав, запальчиво сказал Бабцев. — Конечно, провалится! Но сколько сил будет растрачено впустую! И как озлобятся затеявшие все это авантюристы! Ведь они опять начнут винить в неудаче весь свет! Всех, кроме себя. Коварную Америку, продажных демократов, двурушничающих инородцев… Как всегда. А тогда сразу опять — усиление агрессивности, нетерпимости… Будто нам мало!
— Я посоветуюсь, — повторил Айзек и встал. — Постараюсь не откладывать этого в длинный ящик. И вам отзвоню.
К кофе он так и не притронулся. Видимо, то, что рассказал Бабцев, встревожило опытного журналиста куда сильнее, чем он старался показать.
Да, видимо, так. Потому что Айзек не просто отзвонил Бабцеву, но отзвонил в тот же вечер, около десяти. И голос у него был виноватым.
— Ну, следовало ожидать, Валентин, — сказал он. — Никто не хочет связываться со столь сомнительным материалом. И, между нами говоря, никто не верит, что Россия в состоянии предпринять такую попытку. Нет у нее подобных возможностей. Один из коллег даже назвал этот слух провокацией, и я так понял, что он подразумевал провокацию с вашей стороны, Валентин. Простите.
— Да, на меня это похоже, — отрывисто и горько сыронизировал Бабцев.
— Но не все потеряно, — продолжил Айзек. — Я действительно поговорил кое с кем в посольстве… И один человек заинтересовался вашим рассказом. Если у вас есть время и желание, он готов завтра же встретиться с вами.
— А чего он хочет? При чем тут посольство?
— Этого я не знаю. Давайте встретимся завтра в четыре пополудни в том же кафе… Я вас сведу, познакомлю, а дальше он сам объяснит, что ему нужно.
— Давайте, — решительно ответил Бабцев.
Каждый путь нужно пройти до конца.
Бабцев вошел в кафе ровно в шестнадцать, но Айзек и его спутник уже были здесь. На момент представления оба церемонно встали.
— Валентин Бабцев, великолепный журналист и мой старый знакомый, — сказал Айзек. — Юджин Макнайт, занимается вопросами взаимодействия в области науки и культуры…
Валентин и Юджин обменялись рукопожатием. Рука у нового знакомца была крепкой, улыбка — открытой и приветливой. Похоже, симпатичный человек.
— Ну, а я должен идти, прошу прощения, — сказал Айзек, и в голосе его снова, как и вчера вечером, проскользнули виноватые нотки. — Моя миссия закончена, а дела не терпят.
Конечно, с легким сожалением подумал Бабцев; он предпочел бы разговор втроем. Но у работающих в полную силу людей каждая минута на счету, и зачем, спрашивается, Айзеку сидеть здесь, слушая чужой разговор, к которому он не имеет уже никакого отношения? Пустое транжирство самого бесценного достояния — времени. Бабцев чуть помахал ему рукой, Айзек, улыбнувшись, мельком ответил тем же и торопливо удалился. И на том спасибо. Нет, не так. Просто: спасибо. Айзек, вероятно, сделал все, что было в силах человеческих.
Посмотрим…
— Рад знакомству, — сказал Юджин. Говорил он по-русски, похоже, совершенно свободно. Ну и хорошо. Он смотрел на Бабцева пристально, как бы что-то прикидывая про себя. Бабцев постарался ответить ему таким же взглядом. Мол, я тоже еще не знаю, что ты за птица и стоит ли иметь с тобой дело. Юджин все понял и чуть усмехнулся. Отпил из своего бокала глоток — перед ним стоял не кофе, но сок. Апельсиновый, похоже. Может, ананасный.
— Чем могу быть полезен? — спросил Бабцев.
— Тем же, чем всегда, — ответил Юджин. — Работа журналиста — распространение информации, не так ли? Доведение до сведения тех, кто чего-то не знает, но хочет узнать, того, что они хотят знать.
— Ну… — несколько потерявшись, ответил Бабцев. — Отчасти и так, конечно. Но ваше определение грешит односторонностью. Журналист — не корреспондент. Он еще и интерпретатор своей информации… Толкователь.
— Дело в том, — возразил Юджин, — что информация, которую вы хотели бы предложить на рынок, слишком специальна. Пока нет ни сенсаций, ни каких-то громких достижений, она, во-первых, может быть интересна лишь узким специалистам, а во-вторых, вы уж простите меня, Валентин, интерпретировать ее тоже могут лишь специалисты.
— Ну, предположим, — сказал Бабцев. Он не понимал, к чему клонит собеседник, и это ему не нравилось.
— Кроме того, предлагаемая вами информация базируется на непроверенных и, что еще хуже, принципиально непроверяемых источниках. Торговать такой информацией — ваше право, но право потребителя — потреблять такую специфическую информацию специфическим образом.
«Через задницу, что ли?» — раздраженно подумал Бабцев. То, что втолковывал ему американец, звучало почти оскорбительно. Бабцев не торговал, а мир спасал.
— И тем не менее именно для узких специалистов она представляет определенный интерес, — хладнокровно продолжал Юджин. — Поэтому я хочу заказать вам целую серию статей для закрытого информационного бюллетеня НАСА. Серия может длиться практически бесконечно. Во всяком случае, до полного исчерпания темы.
— Что значит закрытого?
— Это значит, что он издается крайне ограниченным тиражом и распространяется только среди сотрудников НАСА, занимающихся той же тематикой, что и насторожившая вас русская корпорация.
— Что значит ограниченным? — упрямо задал очередной лобовой вопрос Бабцев, с недоверчивым изумлением начиная понимать, что происходит, и сам же невольно гоня от себя это неуютное понимание. — Сто экземпляров? Пятьсот?
— Я не знаю точно, да и не имел бы права вам сказать, если бы знал. Но — меньше, значительно меньше. Впрочем, если тиражи волнуют вас в смысле оплаты, то можете не беспокоиться. Оплата будет самой выгодной для вас. Максимально выгодной. Не побоюсь предположить, что, возможно, это будут самые выгодные гонорары в вашей карьере.
Юджин умолк, спокойно и выжидательно глядя Бабцеву в глаза. Бабцев достал сигареты, вытряхнул одну до половины, потянул губами за фильтр. Ему почему-то казалось, что Юджин обязательно даст ему огня. Но тот только смотрел. Бабцев вытащил зажигалку, закурил. Затянулся.
— Но зато и информация потребуется качественная, — продолжил Юджин. — Точная и конкретная. Что полетело, на чем полетело, куда полетело. Что разрабатывается, кем разрабатывается, под какие задачи разрабатывается. Я не хочу вдаваться в обсуждение ваших источников, но, как мне представляется, пока они функционируют, вы вполне можете с их помощью обеспечить постоянный поток именно такой, конкретной и значимой информации. А интерпретировали бы ее, повторяю, специалисты.
Он умолк. Отхлебнул глоток сока. Собственно, все было сказано. Предложение поступило. Теперь дело Бабцева — как на него реагировать. Никто его ни за язык, ни за руку не тянул. Бабцев снова глубоко затянулся, выдохнул струю дыма в сторону от Юджина. Тот продолжал пристально смотреть Бабцеву в лицо, и Бабцев изо всех сил старался, чтобы лицо его было непроницаемым. Спокойным и равнодушным.
Всю сознательную жизнь Бабцев был уверен, что желает этой стране только добра. По мере сил он старался нанести вред лишь тому, что считал ее уродствами и пороками. И тем, кто был в них повинен, кто их олицетворял. Преуспел Бабцев в том или нет — не ему судить; иногда ему казалось, что нет, что он бьется лбом в стену, иногда — что в медленном, мучительном освобождении страны от самой вопиющей грязи и нечисти есть и малая доля его заслуг.
Но — это?
Да еще с использованием втемную Семки Кармаданова?!
— В конце концов, — примирительно сказал Юджин, — если вдуматься, вы именно этого и хотели. Предупредить. Но о столь специфических вещах обывателя предупреждать бессмысленно. Понять такие предупреждения могут только профессионалы. Понять, подготовиться, принять ответные меры… А иначе — зачем предупреждать? Для шумихи? Для безграмотных парламентских расследований, на которых политиканы делают себе имена и голоса? Или… Вы уж меня простите… Или в вас говорит тщеславие? Вот какой материал я откопал… А если материал будет читаться тихо и ограниченно, вам уже неинтересно предупреждать? Но это — непорядочно.
Ах, какие они порядочные, подумал Бабцев. Еще и воспитают меня заодно. Но опять смолчал. Затянулся. Выдохнул. И наконец произнес:
— Мне нужно подумать.
То ли от шершаво застрявшего в горле завитка дыма, то ли от избытка чувств голос оказался чуть хриплым.
— Разумеется, — с готовностью ответил Юджин и дружелюбно, с пониманием улыбнулся. — Вот моя визитка… — он протянул карточку Бабцеву; похоже, та давно уже была наготове в его руке. Как туз в рукаве шулера. — Позвоните, когда сочтете нужным. Нет так нет. А если да… Тогда просто позовите меня встретиться. Я скажу, когда и где.
Бабцев почти не помнил, как добирался до дому; как вел машину, как юлил и ерзал по асфальту, продавливаясь в вечных московских пробках, как моргали ему неприветливые, всегда мешающие светофоры…
Всякий хоть немного интеллигентный россиянин впитывает с молоком матери — одна-единственная спецслужба в мире представляет для него опасность, одна-единственная: своя, российская. Наглая, подлая, открыто презирающая и в то же время беззастенчиво использующая все лучшие свойства души человеческой: доброту, верность, порядочность, чувство долга… Люди для нее — мусор. Лагерная пыль. Всегда. При царях, при генсеках, при президентах всенародно избранных… Всегда.
Чужие спецслужбы, в общем-то, выдуманы ею, чтобы запугивать обывателя и лишать его последнего разумения. А если они даже и впрямь где-то есть, то занимаются в неких высях и далях своими, по-настоящему важными делами: борьбой с терроризмом, промышленным шпионажем… Что у нас шпионить? Сегодня парень водку пьет — а завтра тайны продает родного, блин, кирпичного завода! И если одни лишь иностранные спецслужбы могут хватать за руки наших взяточников, воров, киллеров — так спасибо им за это и низкий наш поклон, сами-то мы даже этого не можем. Нечего нам предложить миру, кроме преступников, которых мы сами не умеем найти и наказать; создавать мы не способны и никогда уже не будем способны, все нейроны-синапсы, отвечающие за мышление, у нас растворились от водки, весь творческий пыл ушел в поиски национальной идеи и оправдание державности и особого мути…
Это же всякий знает!
Значит, и за сегодняшнее — тоже низкий поклон?
А ведь мне дают, вдруг подумал Бабцев, шанс перейти в конце концов от слов к делу. Ему стало жутко. С какой-то стылой, мертвой внятностью, будто в режущем свете ламп прозекторской, он осознал, что все его потуги иметь чистую совесть, а там уж будь что будет — не более чем позиция петуха-недотепы: мне бы прокукарекать, а там хоть не рассветай. А теперь можно приналечь как следует, упереться в землю и, надавив на исполинскую инертную массу, поработать на реальный… что? Рассвет?
Украсть то, что еще не украли, и обжулить тех, кто еще не стал жуликом, — это, получается, и есть мои представления о рассвете в России? Это и есть то дело, в которое переводятся мои слова?
А если не это — то, черт возьми, что?
Бабцев уже припарковался возле дома, но все не мог решиться выйти из машины, все курил одну от другой. Ощущение было сродни тому, о чем говорил Семка: будто распахнулась некая дверь, о которой Бабцев и не подозревал доселе. Только Кармаданову казалось, что приоткрывшаяся щель сулит выпустить его из затхлого чулана в солнечный простор, а Бабцеву — наоборот: что из уютной, обжитой квартирки, где он ориентировался вот уже много лет с закрытыми глазами и точно знал, где что лежит, его вытряхнули голым в арктическую пустыню без единого ориентира; только мертвая слепящая равнина кругом, и кроме нее — ничего.
Он, похоже, и впрямь несколько ослеп от событий, потому что поднявшись наконец в дом и привычно стараясь, чтобы Катерина не заметила его состояния и не стала задавать лишних, как правило, лишь впустую раздражающих вопросов, совсем не сразу заметил, что жена и не думает его о чем-то спрашивать и вообще что-то в нем замечать. Она даже не вышла на звяканье в скважине ключа встретить мужа в прихожую, как выходила обычно. Он сунулся головой в комнату — Катерина сидела, сгорбившись, у стола, потерянная, вдруг постаревшая, оплывшая, будто ее долго вымачивали; она не сразу обернулась в ответ на какую-то мирную благоглупость, которой мужественно приветствовал ее ослепший и потому делающий вид, что все в порядке, Бабцев; и только когда она все же обернулась, до него дошло, что с нею что-то не то. У нее были заплаканные глаза.
— Вовка — фашист… — бессмысленно пролепетала она, глядя мимо.
— Что? — после паузы спросил Бабцев.
— Вовка, оказывается, вот уже несколько месяцев в какой-то фашистской банде… А теперь пошел и сознался. И его будут судить.
— Ты с ума сошла… — тихо сказал Бабцев.
Но сам уже знал, что все так и есть. Что его, Бабцева, в ответ на его благородный и бескорыстный порыв, как последнюю мелкую мразь, вербуют в шпионы; да так, чтобы сразу мимоходом предал друга. Друга, да, черт возьми! Что его сын — да, пусть приемный сын, да, но все равно другого нет и уже, конечно, не будет — даже не патриот, а фашист. Все, что можно придумать самого плохого и мерзкого, — всегда и есть реальная жизнь. Никакая грязь не невозможна — и оттого никакая подлость не зазорна. И ничего нельзя сделать. Только опуститься на мигом обессилевших, будто подрубленных под коленями ногах на стул в прихожей, уткнуть лицо в холодные ладони и, едва шевеля побелевшими губами, беззвучно бормотать: «Проклятая страна… Проклятая, проклятая страна…»
Мыслишки-то я куда дену
Шигабутдинов будто некую эстафету передал Корховому.
Ночью в больнице хорошо думается. Все равно делать больше нечего. И не спится — то ли от боли, то ли от обиды на случившееся. От унижения. Чужое насилие страшно не столько само по себе — пришло и ушло, кость срослась, и чирикай сызнова, как новенький, — но выбоинами на душе. Все, что делает человека человеком, начинает казаться высосанным из пальца, вычурным, смехотворным на фоне того, что с тобой, оказывается, можно вот так. Вот так просто. Хрясь — и привет.
А мысли все ж таки отвлекают…
Тошнит, и голова трещит, причем как-то нелепо — словно боль снаружи; рядом, близко, но не в голове, а прикатила по подушке, как угловатый булыжник, и навалилась на череп… Синдром сдавливания. Хорошее, кстати, название для книги или серии статей про наше житье-бытье… Разве этот синдром возникает только у тех, кто завален щебнем ни с того ни с сего развалившегося собственного дома? Как бы не так… А обломками жизни? Крошевом страны? Житье-бытье…
Житье-битье. Тоже хорошее название…
Тлеет ночной свет. Бодро храпит сосед слева; с достоинством и без передышек, точно трактор передовика, урчит во сне животом сосед справа… Смутно мерцает кафельный пол. Черный провал широкого окна напротив, за ним — ночь, мир спит… А ты не можешь спать.
Тогда лежи и думай.
И ведь следовало бы, наверное, первым делом обдумать то странное, чему Корховой случайно оказался свидетелем. Ведь странное, очень странное его было дело. Не такое простое, как можно было бы решить сгоряча: подумаешь, очередная пара безбашенных недорослей, с бодуна назначив сами себя спасителями Руси, не нашла ничего спасительней, как убить. Однако же странно это осуществлялось, и никто, кроме него, Корхового, пока не знает, насколько странно.
А вот думается совсем о другом.
То, что спел ему на прощание Шигабутдинов, замораживало. Вдохновляло. Дарило чувство перспективы. Как, впрочем, и многие другие баллады о русском пути… Хотелось Шигабутдинову верить. Нельзя было не верить многому из того, что он говорил. То была, сколько мог судить Корховой, самая натуральная, правильная правда. Не та, от которой выть хочется, — та, от которой хочется засучить рукава и мигом все исправить, наконец…
Но почему, стоит малость выйти из-под гипноза поэзии, мечты и неистребимой веры в то, что наше будущее, несмотря ни на что, прекрасно, становится неловко и срамно от того, что развесил уши?
Даже не вдруг сообразишь…
Наверное, потому, что, как бы логично ни звучали все подобные построения, стоит лишь сопоставить их с реальностью, от них, кажется, остается пшик.
Ведь мы вот уж сколько десятилетий лишь судорожно дергаемся на одном месте. История наша, несмотря на океаны крови и кажущееся изобилие судьбоносных событий, прекратила течение свое. Потому что наша культура не в силах ответить на очень важный и очень простой, самый простой и самый важный вопрос, а без этого все мудрования подозрительны как игра ума, жаждущего хотя бы в мире иллюзий скомпенсировать фатальную жизненную неудачу.
Вот почему стыдно, нестерпимо стыдно слушать такое… Меня побили — но это потому, что я благороден. Одно дело, если тебя и впрямь побили потому, что ты благороден. Но если тебя просто побили, а уж потом, задним числом ты придумываешь себе специальное, красиво оправдывающее твою немощь благородство, про которое прежде и думать не думал, — любому мало-мальски порядочному и честному человеку становится нестерпимо стыдно. Только вруну и бахвалу не стыдно, он в этой красивой лжи купается…
Но хватит же уповать на врунов и бахвалов.
Все, чем мы гордимся, для многих выглядит лишь бесцельным самоистязанием, и все, чем похваляемся, имеет тухлый привкус специально придуманного после тумаков благородства, пока мы не ответили на вопрос: для чего живем?
Знаний не хватает, вот что. Лежа на больничной койке, под храп и нутряное бульканье соседей, всерьез, уж конечно, ничего не придумаешь. Надо книжки смотреть, с культурологами советоваться, факт.
Но не спится, и мысли текут привольно и бессовестно. Без оглядки на строгую науку цепляют и вытягивают из небытия одна другую… Как якорная цепь, когда судну пора уж отходить. Звено за звеном из-под воды на солнышко…
Для чего жить?
Все культуры мира раньше или позже сталкивались с этой палящей проблемой.
Любая из великих религий давала ответ точно, просто и однозначно — но что делать, когда много людей уже оказываются не религиозны?
Тогда светская культура каждой цивилизации должна дать на этот вопрос светский, и при том — только ей присущий, рожденный на пике ее собственной религиозной традиции ответ.
И если мы мним себя самостоятельной цивилизацией, у нас должен быть свой ответ. А нет его — так нечего себе и другим мозги пудрить.
Грубо говоря, дети протестантской цивилизации живут для личного успеха. Дети конфуцианской — для семьи. Дети мусульманской — для Аллаха…
Конечно, в чистом виде такой целеустремленности не бывает ни у кого, разве что у свихнувшихся фанатиков. И протестант высоко ставит семейные ценности, ведь удачная семья — это важная часть личного успеха; и конфуцианец отнюдь не прочь добиться личного успеха: не зря, мол, меня папа с мамой рожали, сыновняя почтительность налицо… Напор жизненных смыслов невелик, и в той или иной пропорции они, переплетаясь, одухотворяют жизнь любого человека. Но для каждой культуры есть осевой, опорный смысл, из которого прорастают остальные. Это будто стандартная коробка елочных игрушек, в которой, увы, не предусмотрели общего для всех навершия. В одной семье на самый верх, в качестве путеводной звезды, насадят что-то одно, а все остальное — на ветки. В другой — что-то другое…
А елка — это наша физиология, тело наше смертное, болеющее… Ох, какое хрупкое!
Неутомимо урчавший животом сосед справа раскатисто, с басовитыми переливами пукнул.
Корховой даже вздрогнул от проткнувшего ночь неожиданно громкого звука. Потом тихонько засмеялся.
Вот именно.
Поэтому не украшать себя смыслами мы просто не можем. Украшения прячут от нас же самих то, как стремительно вянет елка жизни… То, как желтеют и сыплются с нее вчера еще такие зеленые и упругие, такие колкие, щекотливые и шаловливые иголочки… То, насколько она обречена.
Ведь жизнь — это всего лишь более или менее торопливое умирание. Ты родился — значит, твоя елка срублена. Ставь ее теперь в кастрюлю с водой, подслащивай воду сахарком, сдабривай аспиринчиком; много всяких хитростей напридумано, чтобы елка стояла дольше… Не суть. Праздник — жизнь человеческая — начался, и всякому ясно, что в понедельник, в крайнем случае — во вторник елку выкинут на помойку, потому что всем пора будет снова на работу. В небытие ли, на тот ли свет — елке это на самом деле до лампочки.
И потому, пока длится праздник, на ней должны сиять разноцветные лампочки.
А на самом верху должен торчать завораживающе красивый шпиль. Венец.
Мы попытались жить для величия державы — и обломались. Потом попытались жить для светлого коммунистического завтра — и обломались еще больней. Полтораста лет бьемся лбом в эту стенку и никак не можем двинуться дальше. Хотя оба эти ответа вроде бы в православной традиции…
А вот сама елка их не питает.
Даже амебы стараются добиться личного успеха. Не говоря уж о теплокровных. Этот вскормленный-вспоенный католической рациональностью и кальвинизмом смысл — личный успех — подкреплен одним из самых мощных инстинктов и вырастает из него.
Всякая мало-мальски не одноклеточная тварь заботится о потомстве. Множество таких тварей сбиваются в стаи. Конфуцианский смысл подкреплен еще одним мощнейшим инстинктом и вырастает из него.
И мусульманский смысл, вроде бы не имеющий опоры в физиологии, наверное, можно возвести к одному из самых мощных психологических механизмов человека — стремлению иметь оправдание любому своему поступку, любой претензии и обиде… Раз я все делаю для Бога — значит, я неотступно прав. Всегда чистая совесть — это ж мечта!
А наши светские смыслы оказались слишком придуманными. Не подкрепленными потребностями самой елки. И потому, как бы поэтично и прельстительно их ни обосновывали, раньше или позже они начинали требовать насилия для того, чтобы оставаться для народа всеобщими.
А значит, из вдохновляющих путеводных звезд превращались в ненавистные пугала.
Тогда что? И вправду европейско-американский личный успех?
Тогда не надо громких слов, тогда мы — не цивилизация, а воистину лишь довольно-таки уродливый и отсталый, никак не могущий примириться с реальностью аппендикс Европы. И надо кончать болтать и со смирением и благодарностью за то, что нас не гонят, а учат уму-разуму, пристраиваться к ним в хвост.
Но почему же именно Россия и вправду всегда будто кость в горле у любого, кто прет в мировые господа? Почему именно она из века в век костьми ложится на рельсы, чтобы преградить ему комфортабельный путь к людоедской победе — и именно ее потом раз за разом несут по всем кочкам за то, что господства якобы ищет именно она?
И почему тот, кто принимает идеал личного успеха, так быстро и безоговорочно начинает восприниматься здесь чужаком? Отступником? И почему сам он, стоило уверовать в эту рогатую звезду, начинает ненавидеть свою страну? Личный успех выколачивает из презренной Отчизны, а живет где подальше, ибо тут ему, видите ли, ад и гной?
Взаимное отторжение… И не имущественное, нет! Духовное…
Значит, не так все просто.
Тогда что?
Корховой и не заметил, как задремал, и проснулся, как от толчка. Голова болела почти невыносимо, ее будто тупым колом пытались продавить, но ответ был перед ним как на ладони. Цепь кончилась, и тяжелый разлапистый якорь, извлеченный из илистых глубин, засверкал над водой — и с него осыпались перепуганные моллюски.
Вот еще один из самых мощных инстинктов — стремление к расширению зоны обитания.
Конечно, испанцы вполне увлеченно гнали свои каравеллы через океан — ведь из-под синего горизонта им маячили жирные желтые отсветы золота. И североамериканцы настырно, как древоточцы, перли на волах через прерии Дикого Запада, волокли на мускулистых плечах свой фронтир дальше и дальше, неутомимо отстреливая то индейцев, то друг друга… Но кто сравнится с теми, кто, повторяя пусть и придуманный ими самими путь Андрея Первозванного, презрев холода и неудобье, вернее, не презрев даже, а благодаря за них Бога, потому что так, в холоде и неудобье — чище, честнее, святее, — порхнул из блаженного, хлебного черноземья в ледовитые беломорские пустыни? А потом за считаные десятилетия нагулял себе всю Сибирь от Урала до Тихого океана?
А потом — Аляска, а потом — открытие Антарктиды, чего, несмотря на все усилия, не смог даже действительно великий Кук… А потом — ни с чем не сравнимое ликование из-за Гагарина… Можно, конечно, отнести его на счет гордости за державу и социализм, но это же поверхностная пена, елочная игрушка, кумачовая лампочка… А на самой-то верхотуре елки — мы мир раздвинули, вот отчего восторг. Раздвинули мир, и опять-таки туда, где вроде бы и жить нельзя. Где ничего не надо отнимать у других, не надо никого сгонять или истреблять, не надо ни с кем сутяжничать, где, кроме нас, никого нет и, если бы мы не поднатужились, то и не было б…
А что насчет традиции?
Да проще простого!
Пусть европейцев в Откровении Иоанна Богослова приворожило не что-нибудь, а число Зверя, пусть они вокруг него целую мифологию наплели, не помня из текста почти ничего иного… Пусть. Они и вообще свихнулись на звере, их на этом дьяволе исстари переклинило, они в свое время и женщин своих красивых чуть не всех на кострах пожгли, потому что те — ведьмы и с Сатаной трахаются. У европейцев свои тараканы.
А нам в том великом тексте ближе и родней всех остальных его хитроумий и фантасмагорий одно… Одно-единственное, наше, только наше.
И увидел я новое небо и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля миновали… И я, Иоанн, увидел святый город Иерусалим, новый, сходящий от Бога с неба, приготовленный как невеста, украшенная для мужа своего. И отрет Бог всякую слезу с очей, и смерти не будет уже; ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет, ибо прежнее прошло. И сказал Сидящий на престоле: се, творю все новое.
Новое небо и новая земля.
Вот что на самом-то деле получается у нас лучше всего.
Если, конечно, не мешают.
Вот что за маяк светит нам спокон веку. Вот что за жажда ведет по свету и дарит топливо мыслям и мышцам. Дает корень всему, от литературы до космонавтики, не говоря уж о попытках рформ… Даже из потайной, подноготной глубины маразма, с каким в советское время любой очередной генсек начинал мешать с дерьмом предыдущего, выставляя гениальным уже себя, — и то мерцало доведенное высшим партийным образованием до состояния грубой карикатуры это же самое, вековечное наше, горнее: се, творю все новое…
Можете смеяться. Можете говорить, что это извращение и оно хуже любой наркомании. А только глупо под предлогом того, будто оно чересчур шумит, уговаривать сердце перестать биться…
Корховой сам не заметил, как опять уснул — на сей раз сладко-сладко, точно отработавший дневную норму землекоп. И ему даже не закрадывалось в голову: то, что на больничном окне нет занавесок, может оказаться для его хрупкой елки куда значимей, чем даже случайная встреча с Шигабутдиновым.
ГЛАВА 3. Опять пролилась
— Ой, я не могу, — остановившись на пороге палаты, тихонько сказала Наташка, и ее устремленные на запрокинутое лицо Корхового глазища стремглав намокли, а губы по-детски сложились жалобным сковородником. Потом она решительно шагнула внутрь, а Фомичев, ни слова не говоря, — за нею. Соседи по палате, как по команде, обернулись на новых посетителей: к этому новенькому народ прямо валом валит. Стоявшая у изголовья койки Корхового миниатюрная яркая девушка, совсем молодая, чуть за двадцать, быть может, но одетая с подчеркнутой, какой-то демонстративной и даже вызывающей скромностью, тоже обернулась на вошедших.
— Я к вам приду еще, Степан Антонович, — умоляюще сказала она. — Вы позволите? Я хочу услышать все-все…
— Конечно, — раздался с подушки немощный голос Корхового. — Что могу, Зариночка…
Девушка несколько раз кивнула и, мельком глянув на идущих ей навстречу Наташку и Фомичева, торопливо, почти бегом, покинула палату. Наташка остановилась, ее взгляд встретился со взглядом Корхового.
— Степушка… — глотая слезы, пробормотала она. — Как же…
Фомичев встал чуть позади Наташки. Он смолчал, но его лицо и лицо Корхового, едва не Наполовину скрытое бинтами, мгновенно приняли те парные, одно без другого не существующие и, в общем, неописуемые выражения полного взаимопонимания, какие принимают лица глядящих друг на друга мужчин, когда один стоит, полный сил, а другой тяжко болен или покалечен. На войне ли, в окопной грязи, в мирном ли столичном городе — все одно. У лежащего: да в порядке я, в порядке, любая рана — хрень, если яйца не оторвало. Или так: погоди, сегодня уж я поленюсь, но завтра непременно за водкой сбегаю. А у здорового в ответ: ну, ясен пень, кто б сомневался.
Несколько мгновений все трое молчали, только Наташка едва слышно шмыгала носом. Потом Корховой тихонько и почти не попадая в ноту запел:
— Голова обвязана, кровь на рукаве. След кровавый стелется по сырой траве…
Наташка постаралась улыбнуться, но губы ее не слушались. Ей явно надо было зареветь, и она сдерживалась из последних сил. Но Фомичев подхватил с готовностью, от всей души, и дальше они попели немножко хором:
— Кто вы, хлопцы, будете, кто вас в бой ведет, кто под красным знаменем раненый идет…
Оба не помнили, как дальше. Но этого хватило. Корховой бессильно, но удовлетворенно захихикал, Фомичев — улыбнулся, покивал одобрительно и ободряюще. Даже Наташка вроде бы справилась с первым порывом и все-таки сложила из губ вместо сковородника почти полноценную улыбку.
Соседи изо всех сил делали вид, что не смотрят и не слушают. В душе все четверо были благодарны новенькому, что из-за него опять такой аттракцион.
— Вы стульчики-то возьмите, — сказал сосед справа. Днем живот у него и не думал урчать. — Присядьте, в ногах правды нету…
— Точно, — согласился Корховой едва слышно. — Вы ж не на пять минут, я надеюсь?
— А есть и такие, что на пять минут? — спросил Фомичев.
— Ко мне очередь, как в Мавзолей, — мрачно сообщил Корховой. — То менты… То вот дочка Шигабутдинова зашла, Зарина… Я ж последний, кто с ним общался. Понимаете, она отца все эти годы не видела, ждала так… И мама ее. Он с ней, с ее мамой-то, как раз по телефону и разговаривал, когда все случилось. Она его двенадцать лет ждала… Теперь дочка просит, чтобы я ей про него рассказывал.
— Может, ты и нам расскажешь, что случилось? — спросил Фомичев. Наташка только закивала судорожно, давая понять, что всей душой присоединяется к просьбе Фомичева. Корховой покусал губу.
— У меня, ребята, нынче душевная травма, — сказал он.
Фомичев, взявшийся было за стоявший у окошка стул, обернулся.
— Ну, ты даешь, — сказал он. — Тебе черепно-мозговой мало, да? Тебе еще и душевную подавай?
Корховой улыбнулся и стрельнул взглядом Наташке в лицо: мол, ну посмейся же, посмейся, все не так плохо… Фомичев придвинул стул для нее, потом отправился за следующим, для себя. Наташка села и сразу положила ладонь на лежащую поверх одеяла руку Корхового.
— Нет, правда. Не спалось, лежу, мыслю… И придумал русскую национальную идею. А потом заснул. И теперь вспомнить не могу!
— Безумец, вспомни! — грозно пророкотал Фомичев, тоже наконец присаживаясь. — Один человек на всю страну знал, какая у страны идея, — да и тот забыл!
— Спать нельзя… — пробормотал Корховой.
— Степушка, — жалобно проговорила Наташка, — ну перестань ты балагурить…
— Натаха, а что ж мне, — удивился Корховой, — плакать, что ли? Я еще в своем уме. Я радуюсь. Жив остался! Понимаешь? Это отнюдь не предполагалось сценарием!
— А ты полагаешь, — цепко спросил Фомичев, — был сценарий?
Наташка молчала и только знай себе поглаживала руку Корхового. Уже обеими ладонями. И все смотрела ему в лицо.
— Странная история, ребята… — сказал Корховой совсем тихо. — Ментам я сказал, что плохо все помню, мысли, мол, путаются, и просил подождать со снятием показаний… А на самом деле я просто не знаю, как им втолковать. Иногда мне кажется, что у меня и впрямь шарики за ролики заехали и я больше выдумываю, чем вспоминаю…
— Начало интригующее, — кивнул Фомичев. — Считай, ты нас загрунтовал.
— Да погоди ты! — вдруг прикрикнула на него Наташка. И сунулась вдруг в свою сумку. — Мы же тебе фруктов принесли, черешенки… Будешь черешенку?
Она торопливо достала полиэтиленовый пакет с роскошной, спелой черешней — цветом аккурат как ее губы.
— Ты не бойся, я помыла уже… И в другой пакетик переложила, чистый…
— От вас, мадам, хоть кактус, — ответил блаженно сомлевший Корховой, изо всех сил стараясь не рассиропиться и не впасть в сентиментальность.
— Да ну тебя совсем!
— А ты мне в рот будешь вкладывать ягоды?
— Буду!
— А косточки вынимать изо рта будешь? А то мне голову не поднять, чтобы плюнуть.
— Буду! — героически ответила Наташка, встряхнув прической.
— А на что ты еще готова для раненого коллеги?
— На все, — серьезно ответила Наташка.
Устремленные на нее из-под бинтов глаза Корхового стали как у кота при виде сметаны.
— Ладно, — сказал Фомичев, по памяти цитируя близко к тексту «Своего среди чужих». — Это ваши дела. Это все ваши дела. А вот что золото в банде…
— Да, — спохватился Корховой. — Насчет банды.
— Так положить тебе ягодку? — спросила Наташка.
Корховой не ответил. Некоторое время молчал, прикрыв глаза. То ли собирался с мыслями, то ли перебарывал приступ боли или головокружения.
Потом поднял веки. Посмотрел на Наташку. Посмотрел на Фомичева.
— Там какая-то сложная подлянка… Подстава. Парень, который его застрелил… совсем мальчишка, пацан, он еще телефоном меня потом приложил… Он и понятия не имел, что они идут убивать. С ним был второй, повзрослей… Гнида. Он так ловко пацана за руку с пистолетом взял… Парень даже не понял, что произошло. До самого конца был уверен, что это случайность. А это была не случайность. Тот, второй, пришел убить Шигабутдинова, причем непременно рукой мальчишки. Пистолет нашли?
— Да, — боясь пропустить хоть слово, односложно ответил Фомичев.
— Ну, вот… А ведь они вполне могли его забрать, я уже отключился… Пистолет нужно было оставить, чтобы на нем нашли отпечатки. Ребята, тут капитальный материал для журналистского расследования. Но я в ближайшее время вряд ли потяну… Так что дарю.
— Когда теперь менты придут? — спросил Фомичев.
— Не знаю… Завтра, наверное… Наташенька, — просительно проговорил он, — дай мне ягодку, пожалуйста.
Наташка так торопливо дернулась исполнить просьбу, что чуть не вывалила всю черешню из пакета на больничный пол. Но природная ловкость выручила ее и на этот раз. Она осторожно вынула за хвостик двойную семейку черешен, поднесла к лицу Корхового. Губы ее сосредоточенно округлились, точно у кормящей матери, дающей ложку с кашей капризному, но, конечно, беззаветно любимому ребенку. Корховой широко открыл рот. Наташка аккуратно опустила туда ягоды, а когда Корховой с лошадиной осторожностью, одними губами, взял ягоды в рот, легко потянула хвостики вверх; хвостики остались в ее пальцах, ягоды — во рту Корхового. На лице Корхового отразилось неземное наслаждение. Он громко зачмокал.
— Завтра ты им расскажешь? — спросил Фомичев.
— Погоди ты со своими вопросами! — накинулась на него Наташка. — Он же поперхнется!
Фомичев поднял руки, сдаваясь.
— Молчу, молчу.
Наташка поднесла пустую ладонь к щеке Корхового.
— Плюй, Степушка…
И вот тут Корховой покраснел. Беспомощно глянул на Фомичева, потом на Наташку. Покатал косточки во рту, не зная, как выйти из положения, — от подушки ему, похоже, было не оторваться. И, повернув голову немного набок, пунцовый, осторожно выдавил языком косточки Наташке на ладонь.
Палата с наслаждением созерцала.
— Ну вот, видишь, как просто? — обрадованно спросила Наташка. — Дать еще?
Корховой перевел дух.
— Не, погоди, — сказал он. Помолчал. — Правда, знаете как обидно, что я напрочь заспал, чего ночью придумал?
— Ты, главное, не заспи, как тебя отоварили, — посоветовал Фомичев.
— Вы бы поспрошали стороной, есть пальчики пацана у ментов в картотеке или он начинающий, — сказал Корховой. — И если начинающий, если пальчиков нет… Куда и зачем его втягивали так круто — вот вопрос…
— Ментам тут карты в руки, — решительно сказал Фомичев. — Не мудри, Степа. А то не ровен час — перемудришь. Рассказывай им все скорее.
Корховой помолчал. Потом перевел взгляд на Наташку.
— Глупо, — проговорил он, глядя ей в глаза. — Я его минуту видел, ну, от силы две — не помню, сколько мы с тем вторым друг дружку валтузили, да и не в минутах дело… Ему с самого начала противно было Шигабутдинову говорить всякую чушь. Он говорил как робот — обязан сказать, вот и говорил. Без этой их фашистской истерики, понимаете… Такую идейную речь толкал — а себе под нос, с отвращением: бу-бу-бу… А потом за какую-то минуту он успел и изумиться тому, что его руками сотворили, и посочувствовал, дурачок, своему напарнику, потому что был уверен — тот случайно человека завалил и теперь будет угрызаться… и мне впердолил уже совершенно искренне, от души, потому что товарища выручал… Он мне понравился, ребята. Я бы такого сына хотел.
И тут жгуче покраснела Наташка.
Она дала себе волю, только когда они с Фомичевым уже вышли из больницы на улицу, да и то коротко. Шагала стремительно, целеустремленно — железная деловая женщина — и вдруг остановилась, будто разом ослепла. Глухо, из глубины застонала, как если бы кто-то ей нож вогнал под ребро, затрясла головой, и из глаз хлынули так долго не получавшие вольную слезы.
И тут же потянулась за платком, враз утихнув. Спрятала лицо в платок, шмыгнула оттуда носом пару раз… Фомичев даже не успел вовремя отреагировать и, собственно, когда он затянул свое утешительное «Наташенька, да что ты, да не надо…» — она уже взяла себя в руки.
— Ничего же страшного… Видно же теперь — Степка счастливо отделался, скоро опять запляшет, правда…
— Да я понимаю, — ответила Наташка совершенно спокойно, только чуть хрипло. Спрятала платок. — Я же курсы медсестер в свое время закончила, с отличием… Все понимаю. А только… Нет, все. Главное — не думать о том, что могло бы быть хуже.
— Да уж… — согласился Фомичев. — На полсантиметра бы правее…
— Молчи, убью, — сказала Наташка. — Утешитель.
Фомичев невесело засмеялся.
— Да, — сказал он. — Прости. Ты сейчас куда? Может, пообедать пора? Давай перекусим зайдем…
Наташка отрицательно покачала головой. Помолчала, будто решая, отвечать или нет. И сказала нехотя:
— Я хочу, раз уж мы в столицу прискакали, к Журанкову заглянуть…
— К Журанкову? — удивился Фомичев.
— Ага…
— А он что, в Москве?
— Да.
— Откуда ты знаешь?
— Подсуетилась, — уклончиво ответила Наташка. — Мне за него как-то тревожно. Он такой неприспособленный… И вдобавок — его же не понимают совершенно.
— Слушай, а ты ведь околесицу несешь, а?
— Ты тоже не понимаешь.
— Ты что, всем неприспособленным помощь и опора?
— Нет, — ответила Наташка. — Только самым хорошим.
— А Журанков что, тоже хороший?
— Очень, — тихо сказала Наташка, не глядя на Фомичева. Помолчала. — Я старательно так, с намеком пожаловалась вчера Алдошину… Мол, не задала Журанкову несколько важных вопросов, без ответов на них глава в книжке моей совершенно не пишется. И глазками на него наивно — бяк-бяк… Он возьми да и расколись: вы же завтра в Москву летите, попробуйте с Журанковым связаться. Мобильного у него до сих пор нет, не обзавелся гений, но чего-то он сейчас в Москву перескочил. Отрапортовал, что поселился в такой-то вот гостинице…
— Он же в Питер уезжал.
— Вот именно. Потому и тревожно. Что-то случилось. Даже Алдошин этого не понял.
— Ну, ты даешь… А ты уверена, что он тебя ждет?
— Уверена, что не ждет.
Фомичев помедлил, с новым интересом глядя Наташке в лицо. Она смотрела мимо.
— А прилично ли молодой красивой девушке самой так вот набиваться в гости к пожилому одинокому мужчине?
— Не говори ерунды, — резко ответила Наташка. Помолчала мгновение и сменила тему: — Какие у тебя самого-то планы?
— Ну, как… Сейчас перехвачу какой-нибудь еды и попробую в ментовку заглянуть… Повыясняю, что им там уже известно обо всей этой круговерти, где наш Степушка пострадал.
— Бог в помощь, — сказала Наташка.
— А то, может, все ж таки поедим вместе, как подобает порядочным людям?
Видно было, что она колеблется.
— Почему-то мне кажется, что надо спешить.
— Ну, тогда я умолкаю, — с утрированным благоговением сказал Фомичев. — Женская интуиция — это свято. Созвонимся вечерком?
— Обязательно, — сказала Наташка.
Силу чар своих Наташка знала прекрасно и, при всей ее совестливости, если надо было для дела, пользовалась ими без колебаний и на всю катушку. Портье растаял почти мгновенно, тем более что никаких особых причин скрывать Журанкова у него не было. Ключ отсутствует, стало быть, постоялец на месте. Я могу позвонить и предупредить о вашем приходе… О, что вы, это все испортит. А, понятно… Ну и впрямь понятно. Если эта шикарная дива — уж не жена, разумеется, жен таких не бывает — хочет посмотреть, чем тут развлекается ее подопечный, то ее дело. К постояльцу до нее никто не приходил, так что не будет ни скандала, ни испорченных отношений, ни ущерба реноме заведения. Вот если бы у Журанкова уже кто-то был — тогда другое дело, тогда портье позвонил бы непременно. А так… Номер двести семнадцать. Благодарю вас, вы так любезны… Портье провожал ее гибкую фигурку сальным взглядом до самого лифта; оставалось лишь облизываться, представляя, что там через какую-нибудь четверть часа начнется в номере двести семнадцать.
Все. Уже рядом. Улыбаться опытной улыбкой с каждой секундой делалось все труднее. Тревога закипала, как чайник, — вот-вот повалит пар из носика, а крышка затрясется и гадко забренчит. Наташка знала себя. Она не умела предчувствовать ни погоду на завтра, ни за кого проголосуют, не выиграла ни в одну лотерею и вообще не играла никогда и ни во что, полагая нечистым искушать судьбу из-за пустяков и на пустяки транжирить тонкий, собачий нюх сердца — но еще смладу, когда провалился под лед и утонул дед, а она за полдня до телеграммы принялись ни с того ни с сего на стенку лезть от непонятной тревоги, она поняла, что таким вот предчувствиям лучше доверять. Хотя бы на всякий случай. Пусть потом окажется, что ерунда и бабья дурь. Пусть. Посмеемся, да и дело с концом.
А если окажется, что это не ерунда, то… То…
Ведь про чужих людей она ничего не чувствовала.
Значит, помимо прочего, окажется еще и вот что: она и сама не заметила, как душа ее насквозь проросла Журанковым, пропиталась им настолько, что он стал ей уж всяко не менее близок, чем любимый, просто обожаемый когда-то дедушка: добряк, весельчак, отшельник, пасечник,… Тот с таежными пчелами разговаривал, как с людьми.
А с людьми вел себя, как с пчелами…
По коридору она почти бежала.
На ее осторожный — в общем-то, смущенный — стук никто не ответил. По всем статьям надо было разворачиваться и уходить. Может, спит человек. Может, душ принимает. Может, у него уже есть кто. Она, закусив губу и даже притопнув ногой от негодования на собственное непонятное упрямство, постучала громче. Нет ответа. Она осторожно нажала ручку двери. Дверь открылась.
Когда человек у себя в номере и хоть спит, хоть принимает душ, хоть принимает… кого-то… невероятно, чтобы он не закрылся изнутри.
Наташка шагнула и остановилась на пороге. Сердце скакало в груди так размашисто и высоко, что будто по глазным яблокам лупило изнутри; и оттого темнело в глазах.
— Константин Михайлович? — осторожно позвала она.
Тишина.
Она, тая дыхание, на цыпочках прокралась в номер. И даже притворила за собой дверь. Воровка, как есть воровка. В номере все было аккуратно и безмятежно, ни беспорядка, ни поспешно брошенных неуместных вещей… нет, неправда. Посреди пустынного, как полярная льдина, письменного стола в царственном одиночестве возлежал лист бумаги с размашистой надписью: «Борису Ильичу Алдошину».
Наташка перевернула его, не колеблясь ни мгновения.
«Я обманул Вас. Просто я очень устал от нищеты. Все мои расчеты — блеф. И теперь мне совестно, страшно совестно. Я больше никогда никому из коллег не смогу смотреть в глаза. Простите. Журанков».
— Константин Михайлович!! — отчаянно крикнула Наташка, озираясь.
Тишина.
А из-под двери в ванную сочился свет. Дернув дверь на себя, Наташка не закричала лишь потому, что окаменела.
Погруженный в воду до самого подбородка, виновато втянув голову, из ванны на нее круглыми испуганными глазами смотрел Журанков. Это был взгляд ребенка, которого строгая мама поймала за игрой со спичками. Ну, ругай, ругай, раз уж застукала, я и сам знаю, что нельзя… Физик лежал голый и беспомощный: узкие плечи, поросшая редким волосом впалая грудь, худой, мохнатый понизу живот, панически сжавшийся членик и длинные мосластые ноги, которым, конечно, не хватило в ванной места, а потому колени, раскинутые в стороны, торчали высоко на воздух. Вода в ванной была розовой, и от погруженных в нее запястий Журанкова вальяжно, массивно отматывались, мало-помалу расходясь и бледнея, жирные красные ленты.
Наташка с трудом сглотнула.
Журанков безнадежно закрыл глаза.
У него опять не получилось. Он опять не смог того, что решил. Он так все складно сочинил, так досконально расчислил. Он написал прощальное письмо Алдошину, чтобы никто и помыслить не смог увязать его самоубийство с делами сына. Он решил не топиться — когда еще труп найдут, а надо, чтобы от Вовки отстали поскорей. Пока не началось необратимое. Он не запер дверь в номер, чтобы его обнаружили нынче же.
Он все продумал, как всегда, — так, что комар носу не подточит. И как всегда, нелепая случайность, предсказать которую было не в силах человеческих, поломала весь его филигранный расчет. Ну кому могло прийти в голову, что женщина, которая теперь снилась ему каждую ночь, окажется в его номере через пять минут после того, как он отбросит лезвие?
Безнадежно…
Как всегда.
Он не открыл глаз, даже почувствовав ее руки у себя на плечах, и даже не попытался ей как-то помочь, когда она, надрываясь и то и дело выплескивая на пол, на себя, на ювелирно элегантное свое платье плюхающие кровавые волны, молча принялась выволакивать его из воды.