Книга: Звезда Полынь
Назад: ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ДЕТИ НА КЛАДБИЩЕ
Дальше: ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. ПОКУДА КРОВЬ НЕ ПРОЛИЛАСЬ

ГЛАВА 3. Я, брат, Родину люблю

Отчим достал.
Насчет равенства наций тереть — любимая ботва. Но при этом конкретно наши все корыстолюбцы и жестокие преступники, а ихние все бескорыстные правдоискатели и беззащитные гуманисты. Кто за русских — тот красно-коричневый реваншист, кто против — тот восстанавливает справедливость, поруганную тоталитаризмом и террором. Русского на работу не взяли — правильно, тупой. Черного не взяли — фашизм. Наших в какой-нибудь бывшей братской республике порезали — ах-ах, людей, конечно, жаль, но вообще-то несчастных бандитов вполне можно понять, мы перед ними пять веков виноваты и не каемся, носы задираем, не признаем в них равных себе и норовим в колонию превратить. У нас кого-нибудь из гастарбайтеров порезали — о звери, о эсэсовцы! Нашим кричат «Чемодан-вокзал-Россия!» и вышвыривают из домов — правильно, у нас есть собственная страна, а если мы не хотим на Родину, значит, во-первых, она уродская и мы сами это чуем, а во-вторых, если уж тебе лучше в чужой стране, так забудь о том, что ты русский, становись как те. У нас кого-то из нелегалов депортировали назад — какая жестокость, какое надругательство над правами человека, он виноват лишь в том, что хотел жить там, где ему хочется, и так, как ему хочется! От нас чего-то хотят — надо немедленно и безвозмездно дать, хватит унижать малые беззащитные народы и кичиться своей особенной гордостью, пора, в конце концов, продемонстрировать добрую волю. Нам чего-то надо — обойдетесь, вам вообще ничего не надо, вашего тут ничего нет и не было, все равно вам впрок не пойдет, что вам ни дай — разворуете.
А, кстати, попробуй и впрямь вора возьми за шкирку — разжигание шовинизма, провокация властей, атака на капитал, вечное российское неуважение к собственности.
Ну чисто больной на всю голову.
И, главное, в нашей же стране за это в бабках просто купается. Во всяком случае — сравнительно. У пацанов из класса родители, если кто на заводе или в институте каком — так ведь заплата на заплате, чирики считают.
Года три назад, может, даже два — трудно сказать, когда глаза начали открываться, — Вовка этого еще не понимал. В детстве все воспринимается как единственно нормальное. Только чувствовал, что скучно. И мама стала какая-то скучная. Раньше — он помнил смутно, и с каждым годом, жаль, все смутнее — они с батькой по вечерам болтали о том, о сем, обо всем; смеялись, стихи даже читали, Вовке особенно нравилось про бегуна… теперь уж и не вспомнить ни слова — типа про бегуна, и все. Сейчас она с отчимом если и разговаривает, то как-то все время по делу. Что купить, куда поехать, с кем встретиться… Повестка дня, а не разговор. Бюджет в третьем чтении.
И ему с ними говорить не о чем. Он это уже тогда, три года назад, начал чувствовать. Невозможно же с мамой в пятнадцать беседовать о том, о чем в десять, — какой шарфик надеть, яблочко съесть или грушку, замерз или не замерз, или вот я какой молодец — прокатился на лыжах с горки и не упал… А с Валенсием ну просто тоска.
Они-то все валили на переходный возраст. Как будто у человека можно хоть один год найти в жизни не переходный! Но в какой-то момент родакам становится невозможно держать власть одними только «надо» или «нельзя», а надо хоть как-то объяснять, почему надо и почему нельзя. Убедил — победил. Не убедил — извини. И Валенсий взялся убеждать, видно, очень хотел, чтобы и у Вовки мозги вывихнулись, как у него самого. Объяснять он любил. Ох, как рот откроет… Туши свет, кидай гранату. А то еще придут какие-нибудь его коллеги или, ваще шмуздец, иностранцы из цивилизованных стран. Почему это в дикой России до сих пор пидоросня и прочая дрянь не в чести? Отклонения от нормы надо пропагандировать как можно шире, чтобы извращенцев не третировали, а уважали. Норма есть торжество серости, норма есть питательная среда тоталитаризма. Уважительное отношение к сексуальным меньшинствам — главный признак цивилизованности общества…
Ага. Через улицу напротив школы дом гниет, три года назад признали аварийным, назначили к сносу, да так и забыли, вода из кранов не течет, люди на цыпочках ходят — боятся вместе с полом к соседям рухнуть; а в подвале чуть не полсотни пацанов и девок бездомных ютятся с крысаками в обнимку, уже и говорить разучились почти. Каждый день со стариками на помойках дерутся — за объедки. Это нормально. А вот если пидорам не лизать — мало цивилизации, Европа не полюбит.
А почему наркотики до сих пор не разрешены? Это же вопиющее нарушение прав человека! Это только усугубляет скрытую наркоманию!
О, сокрушался в ответ Валенсии, я и сам предпочел бы, чтобы Россия была маленькой страной, ведь жить в стране размером с Люксембург не в пример приятнее, у нее просто в принципе не может быть наших имперских амбиций, столь губительных для свобод… И это взрослый? А спроси его: ну, ладно, хорошо, выстрижем вокруг Москвы Люксембург, а вся остальная земля кому достанется? И кто на ней будет заправлять? Оккупационные власти, кейфор очередной? И что там будет с нашими? Как в Чуркистанах — начнут из домов вышвыривать? Гуманист хренов… Умным себя считает.
Чисто маньяк.
Ну да, скажи попробуй — он и так чуть что вспоминает какую-то карательную психиатрию. При коммуняках, говорит, чуть кто начинал думать не как положено — его сразу сажали в психушку и там мучили, а диагноз ставили: патологическая ненависть к Советской власти. Сначала Вовка тех, кого этак вот лечили принудительно, жалел, а потом и сам не заметил, как ему от бесконечных отчимовых сетований и самому стало закрадываться: нет, ну ведь, похоже, и впрямь маньяки.
И, главное, сами-то они диагнозы всем ставят — только держись! Иван Грозный — садист, Ленин — циклотимик какой-то, Сталин — параноик… Только они сами — на все шары нормальные.
На самом деле для них, теперешних, кто на бабки не подсел — тот и псих, и по нему дурка плачет. А сами-то здоровы только бабло считать, в глазах — одни нули.
Почему-то вот у тех больных ума хватало, чтобы страна укреплялась: Грозный Казань и Астрахань взял, и только когда вся Европа на него навалилась — не сдюжил, Сталин немцев победил и пол-Европы по струнке поставил; а этих умных и целиком нормальных хватает только разваливать все на хрен и тырить, что не успели стырить те, кто уже насосался и свалил. Жуть представить, что бы было, если б и впрямь они пришли к власти, да не украдкой, вполсилы, как при Пьяном Хряке, а всерьез. Они бы всех несогласных не то что пересажали, а просто в землю вогнали по ноздри, видно же: чуть им кто слово против — тот с ходу фашист, и весь сказ.
Вот дама какая-то из Сорбонны. Валенсий Вовке прямо сказал: редкая умница, ты послушай, мальчик, послушай… только в разговор не встревай… Вовка послушал. Ага. Главное сегодня — демонтировать остатки советских структур: бесплатное образование, здравоохранение… И только тогда возникнет подлинное равенство: кто может платить — тот будет платить, а кто не может — то и не надо ему.
Единство критериев, понятные и общие для всех правила игры — основа демократии.
Бесплатное образование — лицемерие, ведь отбор производится согласно тайным привилегиям. Типа диких рабоче-крестьянских детей зачем-то принимали, хотя им бы только водку пить.
А если за бабосы, все честно. Лишние даже не отсвечивают. Ни один из деревни, от станка или армейских кровей в вуз не попадет, во как хорошо! Полная преемственность власти.
Или еще подлей было, горячилась дама: по национальному признаку. И тогда евреям нигде нет ходу. Покажите мне хоть одного еврея, получившего высшее образование при СССР!
Блин, Вовка так и знал, что про обиженных евреев — всегда в тему. Если уж интеллигентная Европа наехала, так про русский генетический антисемитизм не потереть просто западло, не по правилам. Типа как в футболе бегать по полю втупаря, забыв про мяч.
В итоге отчимовых и вообще демократических охов и ахов картина рисовалась на самом деле такая. Была замечательная, могучая, добрая и бескорыстная страна — Советский Союз. Вроде Атлантиды. Лучше ее в мире нет и не было. На нее ополчились со всего мира торгаши. Советская власть — жаль, Вовка ее не застал — была последней на планете властью в интересах народа. Настоящего народа, который страну создал и держал, а не разжиревшего жулья и пришлой шелупони. Пустите нас в домик одну лапку погреть… Ой, пустите нас в домик все лапки погреть… Ой, да это ж наш домик! Ой, да это ж сразу много независимых домиков, и все наши!
Жулье и шелупонь общими усилиями страну и развалили. Потому теперь и несут ее по всем кочкам при всяком удобном случае — чтобы их почитали героями и не задумывались: а зачем, собственно? То там было не так, это не этак… Кто круче всех Союз обгадит — тому самый крутой гонорар.
И ведь интересно, с пацанами из класса с кем ни поговоришь — того же мнения. Ну, с мелкими вариантами. Если, конечно, человек вообще о чем-то задумывается, кроме как про пиво и телок, или на чем-то конкретном не съехал: на байках типа, или на гробах трахаться, или на каком-нибудь экстриме; у тех вообще любимое словцо «забей».
А теперь уже ничего не вернешь, не поправишь. Взросляки все либо порушили, либо продали. И в открытую друг перед другом похваляются, как они это ловко и, блин, не без выгоды провернули.
Вообще-то Вовка одно время начал подозревать, что ему просто мозгов не хватает разобраться во всех этих взрослых безумствах. Кто от души, а кто врет за бабло. Тайком от отчима он — чтоб тот не начал еще и советы советовать, что именно прочесть и к какому сроку, — попробовал несколько книжек полистать из огромной отчимовой библиотеки.
Так просто смех. Книжек — полон самосвал, а будто одним человеком писано.
Коварные православные византийцы были многовековой реакционной угрозой для всей прогрессивно развивающейся Европы, а как византийцев снесли чурки, так эта ужасная функция перешла к коварным православным московитам.
Темный Александр Невский, вместо того чтобы подчиниться тевтонскому ордену и воспринять культуру, свободу, демократию и католицизм, — на тевтонов напал, а перед дикими татарами с восторгом встал рачком.
Европейцы нам по врожденной своей заботливости Лжедмитрия посадили — доброго, честного, справедливого, наивного, как все замечательные люди; он всех прощал и всем хотел только добра. Он вместе с Польшей старался, чтобы мы вошли в европейский дом. А мы, уроды, Лжедмитрием из пушки стрельнули.
Умный и принципиальный Петр Третий прямо сказал, что править такой мерзкой страной ему зазорно и лучше бы ее просто прекратить, чтоб не мучилась. А Екатерина с любовниками его вместо этого убила и начала грозить Европе, и Крым отняла у Украины. Или у кого-то там… Отняла, в общем.
Особенно Вовку достало — честно хотел ума набраться, разбираться пытался, пока никто не видит, — когда попробовал он штудировать потщательней, смотреть, на кого ссылаются, откуда какие сведения взяты… Ну, волосы же дыбом встают. Здоровенный труд про то, что Россия такая, как она есть, на самом деле — неправильная, а правильная должна была возникнуть из Литвы. Тогда все было бы хорошо, и сейчас мы все были бы счастливы. Ну зашибись, какое полезное чтение! И обзор источников — страниц на двадцать. И автор прямо говорит: все русские источники он отметает, потому что они предвзятые, только приукрашивают русскую политику и русские деяния, замалчивают всю срамоту, а вот польские источники абсолютно заслуживают доверия, они объективны по самые помидоры, ибо причин для искажения исторических фактов у поляков нету, и на этих-то достоверных сведениях мы и будем основывать наши построения.
Блин, две страны воюют то и дело, а если не воюют, то уж гадят дружка дружке наперебой, и вот одна из них, ясен пень, на соперника вешает всех собак и только себя хвалит, а другая почему-то говорит чистую объективную правду!
Ну это же либо у человека совести нет и он даже не слыхал про такое слово, либо вправду — маньяк, мозги ему с детства вынесло, и лечить его надо, а не книжки его издавать.
Уж казалось бы — взял дюдик почитать с дальней полки. Дюдик! Отдохнуть! Не такой уж старый — девяносто пятого года издания. Валенсий вечно долбит, что тогда был наивысший расцвет демократии в России.
Ага. В Буденновске.
Так даже в дюдике про то, как убить президента, послесловие этой… как ее… Новодворской. Блин, черным по белому, без зазрения совести: косную, отупевшую, отсталую страну надо подвергнуть вивисекции, а лишних, нежизнеспособных вне социализма, убрать! Или: народ запросто может демократически избрать чуму или холеру, но это не означает легитимности избранной власти, а лишь свидетельствует о слабоумии избирателей. Или вот, слово в слово: замызганное и зачуханное, забубённое большинство вынесет любую тиранию за миску баланды и пайку ради того, чтобы никто другой, на него не похожий (умный, сильный, свободный), не имел «Тойоты», виллы и честно купленной икры… Предел мечтаний, ага! Смысл жизни! Умный, сильный, свободный… И все у него — ради икры, ага.
Блин, ну не въехать: если большинство — это слабоумное быдло (то есть опять же психи, без этой лайбы никуда) и оно всегда не право, то что такое тогда ихняя демократия, про которую они же всю плешь проели? Получается: диктатура горстки тех, кто продался, и террор против всех остальных, кто не успел честно (ха-ха!) купить виллу с икрой?
Больше Вовка и не стал время изводить на отчимовы залежи премудрости.
Надо же столько места в доме занять под бумажный хлам! Одной книжки бы хватило, даже одной страницы: русские — говно. Повесил бы как слоган на стену в кабинете и пялился б неотрывно с утра до вечера, весь свой напряженный, на пределе могучего интеллекта, рабочий день.
И при том гордится, что он — крутой антифашист!
Ну не дурдом?
Потолкался Вовка потом у лотков, лотки-то ломятся. Понятно, что Валенсий макулатуру по себе подбирал — он же умный, а зачем умному читать тех, кто с ним не согласен; это ж только дураки, не имеющие собственных убеждений, считают своим долгом с разными точками зрения знакомиться. Но ведь на лотках-то всякое можно найти.
Да, но поди-ка узнай заранее, что под какой обложкой спрятано. Купишь — а вдруг там в сотый раз про то, что злые русские на всех напали и поработили?
Так у нас такого и без шопинга полна жопа огурцов.
Словом, Вовка бы просто пропал, если бы не познакомился с одним человеком. Тот, наверное, к нему присматривался, как он у лотков-то изо дня в день рыщет и ни на что решиться не может, — и началось с книг. Вот это действительно были книги!
Уже первая Вовку покорила — и определила его путь, он тогда был уверен, навсегда.
«Сейчас детей гноят в скучных школах, снабжая их мозги и память насильно на хер не нужной никому пылью. Образование станет коротким и будет иным. Мальчиков и девочек будут учить стрелять из гранатометов, прыгать с вертолетов, осаждать деревни и города, понимать красоту синей степи и рыжих гор. И всю мерзость бетонных бараков в снегах, мерзость московских спальных районов».
Это было бы весело! Как это было бы, блин, весело!
«Никаких алгебр, тригонометрии, математик, физик и других отвлеченных, никогда не пригождающихся дисциплин преподавать детям не будем. Для хранения и передачи подобных отвлеченных знаний существуют ученые, это их работа. Ученых будет немного, и специальные знания будут ограничены несколькими небольшими высшими учебными заведениями».
Ну, таких ученых, как историки из отчимовой библиотеки, и впрямь бы в дурку, большего они не стоят. Паразиты.
«Семья — липкая, теплая навозная жижа. Семья, как чахотка, ослабляет человека, изнуряет своей картошкой с котлетами, своей бессильной беспомощностью. Хочется, чтоб отец был героем: чемпионом по боксу, революционером, генералом разведки, боевиком, ну, бандитом даже… Детям не за что уважать своих родителей («черепа» — красочно и точно называют их панки). В книгах и фильмах есть храбрые крутые герои. Были в начале века национал-социалисты, фашисты и большевики, они покорили вначале свои страны, а позднее и чужие. Они шли стройными рядами, красивые, в барабанном бое и шелесте знамён, молодые, и земля ложилась под них, как женщина, радостно…»
Храбрые, крутые, стройные, красивые… Вовке казалось, что он это же самое уже читал недавно, чуть-чуть другими словами. Умные, сильные, свободные… Но было уж не вспомнить, где.
Редко когда Вовка запоминал фамилии авторов — какого хрена забивать память; запомнить бы хоть суть того, что написано. Но вот здесь уж и стараться не надо было, память сама всосала, как губка: Лимонов…
Впрочем, тот парень, с которым Вовка познакомился на книжках, был не из нацболов. Славомир — так его звали, и был он всего-то лет на пять старше Вовки — объяснил, что Лимон и сам уже ссучился: то ли в маразм выпал с годами, то ли его чурки купили. Возлюбил, сказал Славомир, исламских прихвостней жидовни и сидит в одних президиумах то с мусликами, то с какой-нибудь валютной Хакамадой… Ну? А ты что, не знал, что ислам, как и христианство, произошел от того же иудаизма, и все это один и тот же сатанизм против русских богов? Вот и Лимон купился на жидовский лохотрон. Наперсточников помнишь? Так это тоже как три наперстка: под каким шарик? А ни под каким! Бдительность поэтому должна быть — ого-го! Нацболы — рекламная параша, часть путинской системы, чтобы было кем обывателей и заезжих обсешников пугать. А у нас своя команда. Небольшая. Зато прямого действия.
Сложен мир. И очень быстр. Просто-то разобраться трудно, а тут еще надо УСПЕВАТЬ разбираться! Мир тебе вводные подкидывает каждый день — а ты только хлебалом щелкаешь…
Теперь шмуздец настал щелчкам хлебалом. Все сделалось ясно.
Конечно, Валенсию Вовка ничего не говорил. Пошел он на хрен, урод, американская подтирка. Да и маме… Ну о чем с мамой говорить? Не простыл, не пьешь, не куришь — она и счастлива, а других тем для нее просто нет.
Не станешь же маме втолковывать, что пить и курить — это так же вредно, как еврейку или мусульманку трахнуть. Маму ж кондратий хватит.
А мусульманку или еврейку, между прочим, трахнуть — так же вредно, как пить и курить. Вовка это только недавно узнал, от новых друзей. Какие-то там сложные процессы в организме начинаются, гены как-то так перепутываются, что иммунитет слабеет, будто от СПИДа. Вовке трудно было представить, чтобы гены могли от одной палки сразу перепутаться — смолоду у него о генах и генетике совсем иные были представления… Но век живи — век учись. После того, как астрономы совершенно точно по затмениям доказали, что ни Греции с Римом, ни тем более всякого там Китая вовсе не было, а все это в Европе триста лет назад иезуиты и масоны насочиняли, чтобы доказать: русские вовсе не самая древняя и не самая мудрая нация на земле — так уже всему можно поверить, и про гены тоже.
А в школах так и учат до сих пор: Афины, мол, Спарта… Да еще и оценки ставят! Хорошо ли масонскую брехню вызубрил?
Разоружают народ идейно.
Нельзя сказать, чтобы Вовка был в полном восторге от новых товарищей. Те тоже с тараканами. Русских хотят спасти — а сами от Гитлера тащатся; а между прочим — он русских сгноить всех хотел. На самом-то деле, если бы Гитлер Вовке где-нибудь встретился, Вовка бы усатую сволочь придушил.
Да и эти их боевые тренировки и посвящения — гордо и смело всемером на одного… Не по-людски.
Но лучше-то нет! И что-то ж делать надо! Не стоять же на углу, раздавая листовки «Читай «Лимонку»! И уж не мусор же убирать, как малахольные «Наши»! Подумаешь, мусор. Его назавтра все равно опять накидают, вдвойне против убранного, да еще с удовольствием: вот, мол, дураки за нами подгребли, а мы, умные, опять… Не срач надо собирать, а руки ломать тем, кто где жрет, там и срет. И уж простите, братья, невзирая на национальность. Вот тогда подействует.
А отчим знай себе кудахчет: ах-ах, кровавые спецслужбы опять без суда и следствия убили в горном лесу чеченского патриота арабского происхождения! Ах-ах, опять беззаконная чиновничья атака на крупный бизнес! Ах-ах, народ это все одобряет! В стране скоро не останется ни одного мыслящего человека! Русский фашизм поднимает голову! Без всенародного покаяния опасность коричневой чумы никогда не будет преодолена!
А мама знай себе заботится: ты не голодный? Ох, опять где-то рукав порвал… Хочешь конфетку? Твои любимые, с вишенкой!
Однажды после политзанятия младший воевода Розмысл подозвал к себе Вовку.
— Хайль, старший брат.
— Хайль, брат послушник Володимир…
Вовку они тут не переименовали, только из Владимира Володимиром сделали на древнеславянский манер. Предварительно — на время послушания; потом дадут уже имя окончательное, языческое. А был бы он какой-нибудь Борис, сразу бы стал, например, Бориславом, чтобы с Борухом еврейским не было ни малейшей связи.
— Я с удовольствием слежу за тобой и твоими успехами, брат послушник. Ты — леп.
— Служу России, старший брат.
— Два малых посвящения ты прошел, нонича предстоит тебе третье. Последнее и главное, только для тех, кому суждена большая и широкая дорога.
Сердце подпрыгнуло, будто его огрели хлыстом; во рту стало сухо.
Розмысл сунулся в ящик своего стола и вынул пистолет. Протянул его Вовке. Вовка благоговейно взял. Настоящий.
Тяжелый. Жесткий. С гравировкой: надпись «Слава России» и руническая свастика, наша, русская.
Пальцы не дрожали. Хорошо.
Кажется, наконец — дело.
— Здесь только два патрона, — сказал младший воевода. — Хватило бы и одного, не на бой кровавыйя посылаю тебя, но… На всякий случай. Ибо говорят в народе: на грех и курица пернет. А народ зря не скажет, всякое случается… Дело тебе предстоит ответственное. Есть человек, жидовский прихвостень вдвойне. Был мусульманин, крестился в православие. Проповедует. Надо поведать ему, что не ждет его на сем пути удача. И немного попугать, коли начнет артачиться. Выстрелить ему под ноги, например… Или в ноги. Но крови я не требую, не нужна кровь пока. Главное, чтобы понял он: мы бдим, и воли ему не дадим.
— А он кто? — не выдержал Вовка.
Младший воевода погрозил ему пальцем.
— Все-то знать тебе надо, — с мягкой укоризной проговорил он. — А зачем? Что за разница тебе? Чурка он. Понял?
— Понял, — нехотя ответил Вовка.
— Вот этот брат пойдет с тобою и укажет врага, — сказал Розмысл.
Рядом с Розмыслом стоял, чуть улыбаясь, мужик лет двадцати пяти. Вовка знал его в лицо; тот был при старшем воеводе то ли порученцем, то ли советником, а то ли и тем, и другим сразу. Появлялся редко. До сей поры Вовка с ним не контачил, а каков он в деле — не знал. Но воеводе виднее.
Кому-то ж надо в жизни верить.
Уж не отчиму же.
— Как раз и подстрахует он тебя, ну да и мне после поведает, как ты себя проявил. Оружие ж будет у тебя в руках, и говорить с пришлым поганым ты будешь.
— А он пришлый? — не утерпел Вовка.
— Во времена советские изгнали его из страны нашей. А ноне вернулся. Ноне все стервятники возвращаются. Уму-разуму нас учить рвутся, недочеловеки. Хорошо бы так его пугнуть, чтобы спустить назад в Европу. Скажешь ему: не будет тебе на русской земле жизни, изыди!
Поначалу Вовку малость смешила речь братьев и особенно специфическое употребление некоторых вроде бы вполне обычных слов. Потом ему растолковали: все не случайно. Вот у евреев, например: кто в Израиль приехал — они говорят: поднялся, а кто из Израиля уехал — тот опустился. И международное сообщество ничего худого в том не усматривает, ни малейшего фашизма. Такие там права человека.
А тогда нам что? Если им можно? Всех, кому Европа люба, спустим в Европу, как в нужник, и заживем в чистоте…
Вовка придирчиво выщелкнул обойму (точно — два патрона). Подстукнул ее обратно. На тренировках он уже имел дело с «ПМ» и научился неплохо с ним управляться, даже вполне ловко. Лепо, так сказать.
Розмысл удалился, молча и небрежно вскинув руку в прощальном приветствии, и двое молодых братьев остались одни.
— Тебя как зовут? — неловко повременив, все же решился сам спросить Вовка, потому что ни Розмысл их друг другу не представил, ни новый товарищ не спешил себя назвать.
— Ярополк, — ответил тот. — Буду бдить за тобою яро…
И улыбнулся.
Ослепительно, как для фотографии в буржуйском ярком журнале. Чи-из хренов. Вовка чуть набычился, куснул губу.
— Ты Родину любишь, брат? — спросил он.
Это было вопиющим нарушением субординации — все ж таки он поступил в распоряжение Ярополка, а не наоборот. Но тот все молчал да лыбился, тоже мне бдильщик.
— Люблю, брат, — ответил Ярополк.
Слишком легко ответил. Типа про пиво или мороженое.
Вовка бы так не смог.
Он вообще не знал, любит он Россию или нет. Иногда, за все ее несуразные художества, он ее буквально ненавидел.
Просто ему было за нее нестерпимо больно, а почему — бог весть.
— Пошли, — перестав улыбаться, сказал Ярополк. Странно перестал, не по-людски: будто его улыбку полминуты назад включили, а теперь выключили.

ГЛАВА 4. Лебединая песнь соловья

— Вы, пожалуйста, — сказал человек на сцене. Он был невысок, худ и жилист, и совершенно сед, с обветренным, коричневым лицом; и держался, одиноко сидя за столом с микрофонами, очень прямо. Так классные наездники держатся в седле, небрежно и уверенно придерживая поводья одной рукой.
Встал мужчина лет тридцати, очень официально одетый; похоже, не просто поклонник или зевака, но — пресса.
— Вы не были в России десять лет…
— Почти двенадцать.
— Тем более. Какие перемены к лучшему вам более всего бросились в глаза?
— Нищие стали одеваться лучше.
У официального сделалось ошеломленное и почти оскорбленное лицо, словно человек на сцене нарушил невесть кем установленные негласные правила игры. Брезгливо, с презрением скривив губы, он провалился в свое кресло.
Человек на сцене глянул в другую сторону зала.
— Пожалуйста, вы…
Корховой оглянулся. Встала весьма пожилая, старомодно и строго одетая женщина — явная интеллигентка старого замеса.
— Скажите, уважаемый Прохор Мустафович, почему вы так любите эпиграфы? У вас ведь практически ни одной вещи нет без эпиграфа…
Взгляд человека на сцене чуть потеплел.
— А я вас, кажется, помню. Вы в Ленинке работаете, верно?
Взоры зала ревниво скрестились на пожилой женщине. Та, похоже, была польщена, но постаралась сохранить невозмутимость; она явно не хотела, чтобы ее заподозрили в попытке продемонстрировать свою близость к именитой персоне. Она даже не ответила.
— Спасибо за вопрос, — подождав и не дождавшись, проговорил человек на сцене. — Я давно мечтал об этом кому-нибудь рассказать, да все к слову не приходилось… Дело в том, что книг написано чрезвычайно много. В них все уже сказано. И так славно сказано! Но старых книг уже никто не читает. А новые иногда еще пролистывают. И вот я пишу то рассказ, то повесть, а то и целый роман только для того, чтобы кто-нибудь, кто будет меня читать, бросил мимолетный взгляд на великолепные строки, которые он нипочем бы не увидел, если бы не открыл на досуге Шигабутдинова. Понимаете? — Он улыбнулся, давая понять, что это в определенной мере и шутка, но и не шутка тоже. — Вот, скажем, из Тагора. Это следовало бы выучить наизусть всем, кто принимается, например, за благодетельные реформы… Или летит кого-то бомбить, чтобы наставить на путь истинный… «Нет! Не в твоей власти превратить почку в цветок! Сорви почку и разверни ее — ты не в силах заставить ее распуститься. Твое прикосновение загрязнит ее, ты разорвешь лепестки на части и рассеешь их в пыли…»
Он цитировал на память так легко, будто сам придумывал на ходу. Вот же башка у мужика, уважительно подумал Корховой.
— «Но не будет красок, не будет аромата. Не в твоей власти превратить почку в цветок. Тот, кто может раскрыть почку, делает это так просто…» Или вот из Пристли: «Мне всё казалось, что все мы тут давно уже перемерли, только позабыли об этом». Что еще писать, когда такое уже написано и опубликовано?
— Сколько я читала вас, — никак не хотела успокоиться пожилая библиотекарша, — все эти цитаты вами уже использованы. А к той вещи, которую вы сейчас пишете… или только что написали, но не успели опубликовать, ведь есть же такая, наверное… какой эпиграф?
— Да, есть такая. Как не быть. К ней эпиграф из Переса-Риверте. «Память дает тебе уверенность, ты знаешь, кто ты и куда идешь. Или куда не идешь. А без нее ты предоставлен на милость первого встречного, который назовет тебя своим сыном или дочерью. Защищать память — значит защищать свободу».
Книжная дама удовлетворенно покивала, будто услышала именно то, что ей очень хотелось услышать, и опустилась на свое место. И немедленно сам собой, без вызова свыше, вскочил молодой, до высокомерия уверенный в себе мужичок. Прежде, подумал Корховой, в таких безошибочно узнавали комсомольских руководителей среднего звена; теперь столь же безошибочно узнают среднего пошиба менеджеров.
Впрочем, Корховой был в очень дурном расположении духа и оттого язвителен не в меру. Жизнь повернулась к нему жирным задним фасадом.
— А не кажется ли вам, не уважаемый мной господин Шигабутдинов, что жевать сопли с сахаром, как вы в своих книжках, — удел тех, кто заблудился между СССР и современностью? Наше время — время успеха, и тем, кто живет в своем времени, все это не нужно и совершенно не интересно.
— Готов с вами согласиться, молодой человек, — не задумываясь, ответил седой на сцене; глаза его стали колючими и беспощадными. — Еще Екклесиаст советовал в дни радости веселиться, и только в дни печали — размышлять. Боюсь, однако, в одном мы с вами не сойдемся — в определении того, что есть успех.
Молодой хозяйчик был полон победоносного задора и не собирался отступать.
— И опять же ваше поколение нагородило тут сложностей на пустом месте. На самом деле все очень просто. Успех измеряется чисто количественными характеристиками. Больше денег, больше автомобилей, больше комфорта, больше электроэнергии, больше площади жилья… Чем больше всего — тем больше успех.
— То есть больше сгоревшей нефти, вырубленных лесов, сожженного кислорода, отравленной воды… Ведь так? Значит, получается, чем успешнее человек в вашем понимании — тем успешнее он превращает землю в пустыню и лишает ее будущего.
— Это все демагогия завистливых неудачников.
— Был еще один очень завистливый неудачник. Он учил: что проку тому, кто приобретет весь мир, а душе своей повредит?
— Это вы про Христа, что ли? — запальчиво и, как показалось Корховому, с подчеркнутым презрением уточнил хозяйчик жизни. — Забодали уже религией… Да если бы у него руки не из задницы росли, он бы стал нормальным плотником, как отец. И не пришлось бы зарабатывать на хлеб, изрекая благоглупости.
Провокатор, подумал Корховой. Эпатирует нарочно. Но, как видно, от души.
— И мы молились бы на рубанок, — спокойно ответил седой на сцене.
— Уж лучше на рубанок, чем на орудие казни. Рубанок, по крайней мере, символ труда.
— Труд, конечно, почетное дело, — согласился седой на сцене, — но иногда, молодой человек, встает вопрос о целях труда. Что ты делаешь своим рубанком — дом, гроб, приклад для винтовки? И вот когда заходит разговор о целях, тут без жевания сахарных соплей, как вы выразились, никак не обойтись.
— Это вам не обойтись. А все опять-таки очень просто: цель труда — увеличение личного благосостояния. Когда все будут работать и добиваться успеха — тогда-то всем и станет хорошо.
Зал, заскучав от этой схватки, начал урчать, как голодный желудок, — сперва украдкой, затем в своем праве. Седой не обращал на ропот внимания, хозяйчик — тем более. Он теперь просто не мог уступить, слишком далеко все зашло.
— Изготовители взрывчатых веществ действительно могут сильно поднять свое благосостояние, продавая продукцию труда террористам, — но как бы их самих не зацепило взрывами.
— Просто надо тщательней выбирать покупателей.
— По каким критериям?
— Ну…э…
— У вас получается — исключительно по критерию цены. Но убийцы и грабители в этом смысле всегда будут самыми выгодными покупателями, потому что деньги даются им легче и они в состоянии предлагать лучшую цену. Тогда, если все пойдет по-вашему, скоро получится, что все люди труда станут трудиться исключительно на преступников.
— Это софистика! — крикнул хозяйчик.
— Ну, разумеется. Все то софистика, чего не понимает Митрофанушка… Садитесь, наша пикировка уже надоела почтенной публике.
Не сказать, что зал Центрального дома литераторов был переполнен. Прошли те времена, когда вольнодумные беллетристы собирали стадионы — но по нынешним меркам народу подтянулось на редкость немало. Действительно, интересный мужик, с уважением констатировал Корховой уже в третий или даже четвертый раз. Вот в ком чувствуется сила преодолевать превратности судьбы. Вот с кого брать пример…
Зная биографию Шигабутдинова, невольно хотелось спеть песенку Бекаса из советского кинохита про резидента. «Надышался я пылью заморских дорог — где не пахли цветы, не блестела луна…» В конце Совдепа писатель Шигабутдинов, уже тогда известный на Западе, а рикошетом от Запада — и на Родине, сел как татарский националист. В начале девяностых вышел и, ошпаренный, стремглав свалил за кордон — как обожженную руку отдернул. За кордоном ему, однако, тоже не прилегло. Надышавшись европейской пылью, принял православие, стал из нормального Юнуса Мустафовича умопомрачительным Прохором Мустафовичем и вот вернулся. И все это время продолжал писать — умно, хлестко, поэтично… Несколько элитарно, конечно, — ну так не сериалы ж ему было наяривать при его-то неуемной неспособности быть таким, как надо. Носились с ним в Европах поначалу, ясное дело, как с писаной торбой, потом помаленьку перестали. После его последней вышедшей в Париже книги флегматичные тамошние интеллектуалы просто-таки перестали его замечать, а интеллектуалы темпераментные принялись наперебой обвинять в том, что он продался Кремлю.
А он был искренним. Корховой с удовольствием читал практически все его книги и статьи — и это чувствовал. Он был искренним и когда шел в лагерь за то, что русские поработили и растлили его многострадальный народ и расхитили его природные богатства, и когда из Англии срывался оттого, что Россия — светоч современности, оплот дружбы народов и взаимопроникновения культур, и за ней будущее, и надо успеть ей об этом сказать, пока она не потеряла под натиском Запада понимания своей роли.
Этот по-настоящему свободный человек жил по совести и потому шел сквозь все тяготы, как вода сквозь марлю. И без малейшей оглядки на дядю. И на тетю; наверное, потому и не женился — чтобы не подвергать никого, кроме себя, превратностям… И не унывал, несмотря ни на что. Лагерь? О, как интересно! Уайт-холл? Тоже ничего!
А над Корховым судьба посмеялась.
Он, кому первому было сделано удивительное, звездное предложение участвовать в программе «Журналист в космосе», он, благодаря чьему ходатайству и посредничеству то же предложение наутро получили Фомичев и Наташка, — он, здоровяк, русский богатырь, оказался непригоден по здоровью! Его отбраковали с ходу, да как! Как унизительно!
Даже рассказать, в сущности, никому нельзя!
«Вы, наверное, очень много пьете… — обескураженно проговорил врач. И затем, вероятно, чтобы как-то смягчить слишком резко прозвучавшую формулировку, поправился неубедительно: — Или, возможно, раньше пили…»
Вот тебе, бабушка, и реликтовое излучение, вот тебе разом Новые и Сверхновые, белые карлики и голубые гиганты. Красное пятно и Крабовидная туманность. Астероиды и гуманоиды в одном флаконе!
В сухом остатке: Фомичев и Наташка успешно прошли предварительный отбор и, того гляди, официально отъедут в Звездный на тренировки, а он — ку-ку, Мария! Сиди в Москве, пиши вприглядку!
Издевательство.
Зачем тебе теперь мышцы, зачем рост и косая сажень плеч, Корховой?
Тем более — он почти сразу понял, что такой расклад, вдобавок ко всему, надежнейшим образом обеспечит полный и долгий отрыв от него Наташки.
А свято место пусто не бывает. Просто, как вымя: отсутствующий не имеет шансов. К тому же этот красивый и беззащитный гений Журанков наверняка окажется где-нибудь от нее поблизости просто по службе — и, хотя пока никакого криминала между ними Корховому выявить не удалось, понятно было, что тот на Наташку некое впечатление произвел; а, лиха беда начало…
И теперь Корховой смотрел на небольшого, но замешанного на редкость густо седого человека, закаленного прожитой согласно собственным убеждениям жизнью до твердости стального стержня, и думал: ну, ничего.
А в душе свербело: да, но татарин-то, потомок Чингисхана самодостаточный, в тюрьму шел за убеждения, а за что на земную тюрьму обречен я?
За лишнюю рюмку, ни хрена себе, пельмешечка! Анекдот же!!!
И Наташки нет рядом. Полный мрак.
— Вы, пожалуйста, — сказал Шигабутдинов со сцены.
Поднялся молодой парень и вдруг неожиданно густым басом сообщил всему залу:
— Бисмилла иррахман иррахим!
Корховой от неожиданности слегка дернулся в кресле — и, вероятно, не он один. То, что многими людьми все делается и говорится во имя Аллаха милостивого и милосердного, давно не новость для любого россиянина, но когда это публично и этак вот атакующе заявляет очевидно русский юнец, невольно закрадывается мысль о демонстрации.
Шигабутдинов, не растерявшись ни на миг, что-то очень ладно ответил нараспев то ли по-арабски, то ли по-татарски — Корховой не понял, разумеется, и даже не смог бы воспроизвести. Судя по на миг поплывшему лицу парня, он — тоже. Но неофит не дал себя смутить, он явно шел на важное дело, хотя главное, судя по всему, уже объявил: он — не одинок в этом мире, как, может быть, кто-то мог подумать; с ним, за ним — вся умма.
Забавно. Как вещал изгрызенный комплексами и оттого взалкавший стать незаменимо нужным общему делу Маяковский: «Единица! Кому она нужна? Голос единицы тоньше писка… А если в партию сгрудились малые — сдайся, враг, замри и ляг! Партия — рука миллионопалая, сжатая в один громящий кулак…» Человек по природе своей не меняется от поколения к поколению. Просто мезозой кончился: динозавры вовсе вымерли, а стрекозы из трехметровых сухо гремящих крыльями чудищ стали фитюлечками, невесомо брызжущими туда-сюда в поисках мелкого прокорма. Партии тоже. Приход, расход, избирком… Единицы, желающие добрать силушки, кучкуются ныне по иным углам. В ислам, например, потянулись — им из новостных лент мнится, что у ислама это есть, как ни у кого: сдайся, враг… И, попавши к нормальным, неэффектным мусульманам — которые только молятся по-своему и питаются малость наособицу, а живут, работают и детей любят, как обычные люди, а то и, не ровен час, добросовестней, — недоумевают и даже чувствуют себя подло обманутыми в лучших чувствах: это ж ненастоящие, это зажиревшие, купленные режимом мусульмане! Дайте нам настоящих, сжатых в громящий кулак!
Ну, и залетают, как юная стихоплетка, уверенная, что если с мужиком лечь — никаких иных последствий, кроме как от новых ярких чувств амфибрахий пуще разовьется…
— Вы, этнический мусульманин, — на вполне аутентичном русском наречии непримиримо начал юнец, — никогда, судя по вашим произведениям, не были одухотворены религиозными вопросами. И вдруг непосредственно перед возвращением в Россию вы принимаете православие. Несомненно, это сделано вами не столько по велению вашего внутреннего имама, сколько по политическим, я бы даже рискнул предположить, — патриотическим соображениям. В связи с этим у меня два вопроса. Первый: был ли это чисто рациональный, конформистский выбор, или вы и впрямь обрели некий духовный мистический опыт, толкнувший вас в объятия рясофоров? И второй: как вы полагаете — может ли гражданин России из патриотических соображений принять ислам? Благодарю вас.
И он сел на место, ни на кого не глядя и задрав подбородок.
Седой, но твердый принцип самоопределения вплоть до полного отделения, для разнообразия принявший вид пожилого человека по фамилии Шигабутдинов, лишь чуть улыбнулся на сцене. Так мог бы улыбнуться греющийся на солнышке близ любимой чинары, посаженной им лично на берегу арыка чуть ли не век назад, мудрый мусульманский дед, рассеянно отметив, что его двенадцатый внук, сын пятого сына от младшей жены, маленько опрудился.
По залу пробежал ироничный смешок. На парня оглядывались, кривясь. Безликий зал, наверняка конформистами битком набитый, был куда более непримирим и жесток к непохожему, чем тот, кто полвека приспосабливался к жизни разве что так, как бур приспосабливается к прогрызаемым породам. Парень по-прежнему гордо смотрел прямо перед собой и не обращал на зал ни малейшего внимания.
— Как этнический мусульманин, — Шигабутдинов дал понять, что он на самом деле думает относительно этого убогого, отдававшего, как ни крути, нацизмом термина, — проживший все детство и всю молодость среди мусульман столь же этнических, а зачастую и вполне идеологических, могу вас заверить: среди них всегда было не меньше по-сыновьи относящихся к России людей, чем и среди прочих иных конфессий. В конце концов, и организаторы ГУЛАГа были не мусульмане, и те, кто на блюдечке с голубой каемочкой поднес СССР его геополитическим конкурентам, — тоже.
Другое дело — вхождение в конфессию теперь. Тут угадываются два мотива. Либо преданность малой родине, преимущественно мусульманской по вероисповеданию, при которой остальная Россия неизбежно воспринимается не более чем питательной средой. Либо преданность оказывается скорее, так сказать, туранской, а преданность России обещается, лишь если та станет исламизированной частью единого исламского мира. В обоих вариантах получается, что Россию как таковую надлежит для пользы либо входящей в Россию малой родины, либо, наоборот, интегрировавшего Россию Турана, доить в хвост и в гриву. То есть преданности России как таковой как раз и не получается. Не симпатично. Честно скажу: мне куда милее тяготение к исламской культуре из тех, например, соображений, что мусульманские дети весьма почтительны к родителям, а родители — весьма доброжелательны к детям. Из нынешних ток-шоу то и дело на всю страну слышишь: я ничего не должен родителям, ведь я свободный самостоятельный человек! Правда, родители мне должны то и то, да к тому же не смогли дать мне того и того, и вдобавок запрещают, старые ослы, это и это… Им на меня плевать совсем! Они меня достали своей заботой! Но видели вы когда-нибудь, чтобы такое заявляли дети мусульман? Нет. Поэтому и с рождаемостью у них нет проблем. Мусульманин знает, что рожает себе не палачей, а помощников, не могильщиков, а опору под старость. Люди не боятся детей, а рады им. Есть чему поучиться. Но только патриотизм сюда лучше не вмешивать.
— То есть ваш выбор был исключительно политическим! — выкрикнул, не вставая, парень.
— Мой выбор был исключительно личным, — ответил Шигабутдинов,
— Тогда скажите, — никак не мог получить удовлетворения неофит, — как вы относитесь к идее восстановления Крымско-Татарской автономии?
Шигабутдинов чуть нахмурил брови, словно не понимая вопроса. И даже чуть пожал плечами. Он все делал чуть — но это «чуть» многого стоило. Есть люди, которые чем тише говорят — тем их слышнее; он был из их числа. Лагерная закваска, наверное, с завистью подумал Корховой. Эх, я не застал…
— Крым — российская земля, — сказал Шигабутдинов, — а один Татарстан, слава богу, в России уже есть. Зачем второй?
Зал зашуршал и зажужжал. Точно с улья сняли крышку, чтобы вглядеться в его подлинную суть.
Ну, мужик, восхищенно думал Корховой, вслушиваясь в горячо раскатившийся местами возмущенный, местами восторженный гул. Кремень. На него молиться будут везде, и бить его будут везде нещадно. А просвещенные весь век хихикали: поскреби русского — увидишь татарина…
Это они от зависти!
Когда народ потянулся на выход, фаршем выдавливаясь сквозь двери зала в фойе, оживление сделалось однозначным, кто-то громко обсуждал меню. «Все, наверное, сейчас по коньяку вмажут, — подумал Корховой. — Не здесь, так дома! А я буду сок пить. И ничего, сок очень вкусен и полезен. В нем даже есть свое очарование».
Есть упоение в бою и рюмки полной на краю.
Шигабутдинов некоторое время величаво сидел на своей высоте, глядя на нижнюю суету, и, лишь когда зал опустел, встал; продолжая держать спину прямо, как обходящий строй маршал, неторопливо двинулся к свободе. Корховой устремился ему наперерез.
— Уважаемый Прохор Мустафович, — позвал Корховой, предупредительно наклоняясь. Несгибаемый воин истины хоть и держался, как металлический штырь, был Корховому где-то по плечо.
— Да?
— Меня зовут Степан Корховой, я журналист и хотел бы, если вы не очень устали, поговорить с вами чуть более обстоятельно. Не так вразброс, а по двум-трем совершенно конкретным, но важным темам.
— Устал? — сыромятный татарин лишь чуть улыбнулся. — Нет, я не устал. Но что я могу еще сказать?
— Полагаю, немало, — улыбнулся Корховой.
— Говорить-то я могу много, что правда, то правда, — сказал Шигабутдинов, и сейчас, в разговоре один на один, в нем совсем не было ни снисходительности, ни величавости. Просто товарищ, только возрастом постарше. — Но вам-то что надобно?
— Мне? Трудно в двух словах…
— Намекаете, что надо где-то присесть? Но, простите, мне нужно домой, у меня еще есть дела, потом сборы, завтра я уже улетаю в Казань… Там мне тоже будут, я полагаю, вставлять разом во все отверстия и розы, и тернии.
— Домой? У вас уже дом в Москве?
— О, это фигура речи… Старые друзья пустили перекантоваться. Сами они на даче…
— Если позволите, я вас провожу. По дороге и поговорим… Это далеко?
— Напротив, совсем недалеко, на Хлебном. Пешком дойдем, если вы не против, Степан… э…
— Антонович.
— Степан Антонович. А вам не нужно разве… ну… магнитофон…
— Это не интервью. Это… Еще не могу точно назвать вам жанр, честное слово. Портрет в интерьере. У меня вопросов-то почти не было приготовлено, всего два, и третий уже тут в голову пришел.
Они спустились на первый этаж, миновали строгий, старосоветского еще пошиба вестибюль, облепленный афишами, и вышли на Никитскую. Погода и впрямь располагала к прогулке. Корховой немножко стеснялся, но скоро привык: Шигабутдинов то ли умел, когда хотел, сразу располагать к себе, то ли это тоже было у него врожденное. Неподдельная приветливость ко всем — оборотная сторона полной внутренней свободы. Если ты не боишься, что собеседник тебе навяжет что-то — стиль поведения, прогулку, тему разговора, лишнюю рюмку, что угодно, если ты точно знаешь, уверен по долгому опыту, что будешь делать лишь то, чего сам захочешь, а если не захочешь — никакая сила, никакой политес и никакое давление тебя не заставят исказить себя, то и не страшен тебе никто. Ни враги, ни друзья, ни случайные собеседники…
Карнеги писал когда-то: отчего мы так любим смотреть в преданные глаза собаки? Оттого, что уверены — эта преданность не поддельная, ведь собака наверняка не хочет нам что-то продать и наверняка не хочет выйти за нас замуж. Если ты абсолютно уверен, что тебе ничего не втюхают, ты с любым первым встречным приветлив, как с любимой собакой.
— Итак, ваши вопросы?
— Совершенно разнородные. Ваше отношение к космосу, к полетам в космос. И ваше отношение к тому, что Европа и вообще весь так называемый цивилизованный мир — западный мир — продолжает относиться к России с какой-то инстинктивной неприязнью. Раньше это удобно было оправдывать нашим тоталитаризмом-коммунизмом, но вот уже и коммунизма нет, а неприязнь та же самая… Так это или это нам тут лишь кажется — может, не без участия нашей же собственной пропаганды? И уже здесь пришло в голову: что все-таки для вас православие?
— Вы верующий? — цепко спросил Шигабутдинов, бросив на Корхового короткий взгляд из-под седых бровей. Шел он не торопясь, чуть косолапя то ли по-стариковски, то ли по-кавалерийски, и по-прежнему держал спину очень прямо, как маршал… Нет. Применительно к этому человеку, будь он хоть трижды Прохор, надо было говорить: темник. Нойон-батюшка.
— Как вам сказать… Не воцерковлен.
— Понятно. Ни два, ни полтора. На всякий случай бога не ругаю, но попу руку не поцелую даже во хмелю.
Корховой принужденно рассмеялся. Этот нойон-батюшка был приветлив и искренен до полной беспощадности.
— Примерно так, — проговорил Корховой.
— Вы только не тушуйтесь! Я ведь вам не в упрек… Я сам в таком состоянии тридцать лет провисел. Да вдобавок еще и между двумя религиями, а это, поверьте, совсем не половина сахар, половина мед. Я спросил, лишь чтобы знать, как лучше вам отвечать. Ведь у меня действительно был некий мистический личный опыт, но рассказывать о таких вещах человеку, который… э… совершенно в другой плоскости живет, бессмысленно и даже где-то нечестно. Будто намекаешь ему на его неполноценность… Мол, вот у меня было, потому я знаю истину, а тебе медведь уж не на ухо, а на душу наступил, поэтому сиди в неверующих.
«Какой мужик!» — в сотый раз подумал Корховой с восхищением.
— Хорошо, я понял.
— Теперь космос. Я к этому разговору совершенно не готов. Более того, как человек абсолютно гуманитарного склада, вдобавок запоем читавший в молодости фантастику, я имею по этому поводу самые вульгарные и самые утопические представления.
— Очень интересно.
— Нет, смею заметить, не очень. Во-первых, я в глубине души совершенно на самом-то деле не знаю, что нам в космосе надо. Что-то для науки, да, понимаю. Но мне это все настолько до фени… Как бы это… Вот. Честно вам скажу: я убежден, что пока ученые не открыли какую-нибудь нуль-транспортировку, в космос соваться бессмысленно. Человеку, просто человеку, это ничего не дает. Усилия настолько велики и нелепы… Относительно таких вот попыток у французов есть поговорка: этот пытается… простите… издать звук громче, нежели позволяет величина задницы. Так. В более-менее приглаженном варианте — так. Наши сорок лет полетов — типичное слабенькое шипение. А надо сперва как следует нарубаться гороху — и уж потом так громыхнуть, чтобы стекла полетели. Понимаете?
— Понимаю. Но ведь история не ждет…
— Ну, разумеется, всем нужны спутники-шпионы. Всем нужны высокоточные бомбы с лазерным наведением. И много чего еще столь же необходимого для мирного созидательного труда. Это ужасно. Вы понимаете — если бы не стремление уконтрапупить друг дружку, нам космос в том виде, в каком мы его сейчас имеем, оказался бы не нужен.
— А вы верите в нуль-транспортировку?
— Представьте, да. Наверное, тоже как гуманитарий. Меня с детства приучили к некоторым не обсуждаемым бесспорным истинам. Например: для науки нет ничего невозможного. А с другой стороны… Понимаете: если бы Всевышний хотел запереть нас на нашей планете, он бы запер. Он бы так запер, что мы и выше стратосферы никогда бы не высунулись. Он этого не сделал. Значит, есть какие-то способы, они предусмотрены Богом, чтобы мы могли порхать от звезды к звезде без рева, грохота, ядовитой химии и чудовищной, чуть что — летальной аварийности. Не запер же он нас на материках. А раз не запер — то разрешил плавать и вообще нагишом, в одних плавках, на собственных руках-ногах. И на яхтах, и на круизных теплоходах, и на подлодках, и на веслах… Плыть может и один человек, просто потому что ему нравится — сам плот сколотил и вперед, «Кон-Тики». И с семьей в отпуск — это уже другой жанр. И команда Кусто… То же должно быть и здесь. Всевышний создал человека свободным. А если чему-то он положил предел, то этот предел совершенно, абсолютно непреодолим, и нам его преодолевать просто не захочется. Просто в голову не придет. Не хотите же вы вывернуть свое тело наизнанку и так пойти дальше. А если некий предел преодолим, значит, человек может преодолевать его РАЗНООБРАЗНО, в зависимости от своих желаний, представлений и потребностей. Разнообразие — это же синоним свободы. И тот способ, что доступен нам сейчас, есть не более чем уродство. Фактически его и нет. Он не обеспечивает свободы, и значит — это не тот способ, который предусмотрен Всевышним для нашего выхода в космос.
— Интересное мнение…
— Мнение профана. Более того, я сейчас вам еще большую крамолу скажу: я уверен, что если бы ученые как следует уже сейчас начали искать — искать всерьез, непредвзято и не будучи стеснены в средствах, — обязательно лет через десять-пятнадцать можно будет просто войти в кабинку с надписью «Нуль-Т»… Или там: аутспэйс-джамп. Кунцзяньвай цзяотун. Кстати, объясните мне, почему у нас в России…
Это бесподобно прозвучало в устах человека, который только-только вернулся в страну, едва не сгноившую его заживо, а потом изгнавшую на многие годы. Он решил, он вернулся, он взял на себя все ее грехи и огрехи и добровольно, свободно разделил их со всеми, здесь живущими. Иначе понять такую обмолвку было невозможно. У Корхового даже в носу начало пощипывать от сентиментального, почти детского — или девичьего, что ли, — восхищения этим человеком.
— Почему у нас в России китайских космонавтов называют тайканавты… или тайконавты… будто от слова «канать». Или от слова «алконавты»? Космос по-китайски «великая пустота» — «тайкун». Кун, а не кон. И не кан. Кан — это подогреваемая лежанка. В отличие от нас, россиян, у китайцев нет сказок про Емелю, который на печи, скажем, летит на Марс… На Западе латиницей транскрибируют «кун» как «конг» — ну, так нешто нам пристало с них срисовывать, их система транскрипции ужасна. Они и нежнейшее «нюйжэнь» — «женщина» — своими буквами передают так, что если переложить по-русски, получится приблатненное «нюрен». Нюрка, типа. Вы корреспондент? Обещайте мне, что будете говорить и писать так, как есть: тайкун.
— Обещаю, — улыбнулся Корховой.
Шигабутдинов помолчал.
— Вот так мы плавно перешли к Европе, — сказал он потом. — Я правильно помню ваши вопросы, Степан Антонович?
— Абсолютно.
— Я сам долго над этим ломал голову… Неприязнь, непонимание, недоверие… Это не миф и не выдумка. Я раньше не верил, думал, советская пропаганда, образ врага. Черта с два. Пожил там — насмотрелся… Прежде всего: это возникло, конечно же, до большевизма, и даже до того момента, когда угроза нависания российской громады над полуостровом Европа была при Петре, при Екатерине впервые Европой осознана… Только вот о чем хочу предупредить: я не историк и не культуролог, я говорю просто, что чувствую. Описываю, что мною движет. Частное мнение частного человека.
— Понятно, понятно, — нетерпеливо сказал Корховой. Мнение такого частного человека дорогого стоит, подумал он. То, что таким человеком движет, не может быть дурацким заблуждением. Разве лишь путеводным заблуждением, выводящим из тупиков тех, кто шел-шел прямо, да и уперся в стенку.
— Хорошо. Итак. Европа и Америка — это католицизм, потом протестантизм. Католицизм — реформа или, скорее, дистанцирование от православия, протестантизм — реформа католицизма, вторая производная. Однако все они плоды одного древа. Православие Европой воспринимается не как отвлеченная альтернатива, вроде йоги или вуду, не как чужой экзот, а как непосредственный вызов, прямой упрек. Крестоносцы, громившие православный Константинополь, утверждали: «Эти схизматики — такие еретики, что самого Бога тошнит!» Постулаты и аксиомы заявлены одни и те же, вопросы заданы одни и те же, но ответы расходятся. И среди них самый, собственно говоря, главный: как и для чего жить.
Простой пример. Я не буду сейчас вдаваться в гауссовы пасхалии, в методики подсчетов… Кто из празднующих Пасху по юлианскому или по григорианскому календарям эти сложности помнит! Календарь, разбивший единую Пасху христиан на две, введен папой Григорием — он для жизни удобнее, правильнее, точнее. Тупые, косные православные попы упрямо держатся за свою Пасху. Ну, идиоты же! Дикари! Правда? Правда. Ведь правда. Ну почему не сделать удобнее? Лучше людям? И к тому же объединиться… Да, все так, но если для тебя воскресение Христа и иные явленные чудеса — не звук пустой и не опиум для народа, не хитрые трюки прощелыг в рясах, а ВЕРА… Тогда то, что благодатный огонь в Храме Гроба Господня нисходит именно по юлианскому календарю, под Пасху именно православную, переворачивает все с головы на ноги.
Удобство оказывается изменой. Улучшение быта — предательством. Европа празднует воскресение Христово не в годовщину этого события, а тогда, когда ей удобней! И получается, что католическая цивилизация есть цивилизация изменников, ради чечевичной похлебки продавшей не то что первородство, а само Слово.
Под влиянием традиций полисной демократии — так отголосок западной античности внедрился в новую веру, — римская ветвь христианства приняла догмат о том, что Дух Святой исходит не только от Отца, но и от Сына. То есть признала, что кто-то, помимо навсегда одного-единственного Бога-Отца, может обладать равной с ним дееспособностью и правоспособностью! А коготок увяз — всей птичке пропасть. Открылся прямой путь и к непогрешимости папы, и к тому, что буллы можно по значимости ставить в ряд с текстами Евангелий… Короче, в любой момент поправлять, приспосабливать к обстановке Писание и заповеданные им представления о Добре и Зле.
Я долго не мог понять: откуда у русских, даже давно забывших и Бога, и веру, такая упоенная, самозабвенная верность тому, что, казалось бы, отжило и только зря вяжет по рукам и ногам? И такое веселое презрение к выгоде? Удобно? Значит, неверно! Значит, подло! Это — отсюда. Ведь нерелигиозные люди пропитаны религиозными установками своей культуры. Светская культура есть передаточное звено между традицией и обывателем, ибо весь ее основной массив, основные критерии одобрения и осуждения, поведенческие модели формировались еще в религиозную эпоху…
Отношение Запада к России — это отношение взяточника к не берущему мзды коллеге. Надо во что бы то ни стало либо заставить того тоже начать хватать, либо всеми правдами и неправдами добиться его увольнения.
— И кто же взяткодатель? — не выдержал Корховой. Шигабутдинов коротко покосился на него.
— Одно из краеугольных позитивных понятий европейской культуры — фаустовский человек. А кто предлагал Фаусту то да сё? Помните? Или назвать по имени?
— Помню… — усмехнулся Корховой.
— Ну, а что ж вы тогда… Да. Взяточник. А всякий взяточник больший достаток и уж подавно — большее могущество полагает доказательством правоты. Именно поэтому всякий успех России так раздражает и даже пугает там. Он противоречит картине мира, выстраданной Европой за пятнадцать веков. Православная страна, Византия, Россия должна быть несчастной, грязной, коварной, побежденной и злобно-завистливой — это доказывает, что православное, то есть русское, ибо Византии нет, а мелочь — не в счет… русское отношение к миру неверно, а европейское — верно. Ощущать себя жертвой, а Россию — постоянным агрессором в этой схеме очень важно. Ведь агрессор заведомо не прав.
Вы никогда не задумывались, отчего, скажем, хотя при Петре Первом военное могущество России выросло многократно, Европа к этому царю и его эпохе относится с большим пиететом, охотно называет Петра Великим, признает замечательным реформатором… А вот Ивана Четвертого, сгубившего куда меньше народу, обзывает кровавым тираном. А потому, что Петр в меру разумения ломал традиционную государственность России, а Иван, в меру разумения, — всего лишь укреплял. После Ивана спальники остались спальниками, а после Петра все сплошь стали какими-нибудь фельдцейхмейстерами… Ленин для европейцев и вообще левых по всему миру до сих пор замечательная фигура, хоть и с придурью, и они держат на стенках его портреты и читают, и цитируют. А вот Сталин — кровавый монстр, олицетворение мерзкого и страшного СССР. Почему? Потому что ленинский террор был направлен против российской государственности и русской традиции, а Сталин в меру разумения попытался приспособить не им начатый террор для восстановления российского могущества, и СССР при нем попытался стать наследником Российского государства.
Шигабутдинов говорил и говорил, а тем временем тротуар, постукивая под двумя парами каблуков, будто сам собой тек под ноги, и скоро Корховой, не желая сгоряча даже пытаться понять, с чем он согласен, а с чем нет, что кажется ему тривиальностью, что эпатажем, а что — истиной, понял, что уже боится: вот сейчас они дойдут до приюта нойона-батюшки, и песня закончится. Потому что эта речь, конечно, была скорее сродни песне, балладе, нежели теории — и, как из всякой песни, из нее нельзя было выкинуть ни слова.
— Впервые, — продолжал Шигабутдинов, — Россию стали числить агрессором еще со времени Ивана Третьего. Задолго до Грозного, который уж хотя бы из-за Ливонской войны мог и впрямь показаться редкостным злыднем. Нет, куда там. Ивана Третьего Запад всей мощью дипломатии провоцировал двинуть войско на турок, обещал признать Ивановы права на константинопольскую корону, все обещал — лишь бы русский Ванька отвлек турецкую экспансию с европейского направления на север, на себя. А Ванька предоставил Европу ее судьбе, наладил прекрасные отношения с крымским ханом, с турками у него не было ни задоринки, и начал именоваться «государь всея Руси». И таким образом как бы заявил претензию на все киевские земли, в том числе уже принадлежавшие Польше и Литве, не захотел чужого, но намекнул, что не отказался бы от бывшего нашего. И все — агрессор. С той поры и повелось. Очаровательно выглядит соответствующая статья Британики. Самая полная и объективная в мире энциклопедия. Да? Ну как же! Там об Иване, в частности, сказано: «ревон парте оф Юкрэйн». То есть уже как бы была когда-то, веке в одиннадцатом, что ли, самостийная и незалежная Украина, которую кто-то, правда, потом завоевал, а потом Иван Третий ее частично себе отвоевал… Собственно, мы пришли. И он резко остановился.
Заслушавшийся Корховой обнаружил, что вот еще один поворот тротуара — и подъезд.
Не хотелось расставаться. Тем более — на полуслове.
— Теперь, — сказал Шигабутдинов лукаво, — мне ничего не остается, кроме как пригласить вас, уважаемый Степан Антонович, на чашку чая. Во-первых, я не договорил, а во-вторых, давать вам от ворот поворот — это вопиющее хамство.
— Я буду крайне признателен… — неловко переступил с ноги на ногу Корховой.
Шигабутдинов покусал коричневую узкую губу.
— Но у меня просьба. Я, знаете, тут устроился, как нукер на привале. В доме — вы не представляете что творится. Гостей принимать я никак не собирался. Дайте мне четверть часа, я хоть чуток по местам расставлю все, что валяется… Простите азиату эту причуду. Не могу.
— Как скажете, Прохор Мустафович… Причуды уважаемого человека — это узоры на крышке ларца его души.
Шигабутдинов коротко хохотнул, уже с откровенной симпатией глядя на Корхового.
— Я просто-таки вижу вашу статью, которая начинается именно этой фразой. А за нею следует долгое и подробное, знаков на девятьсот, описание того, как мы по моей милости пили чай из чашек, перевернутых донышками вверх… Итак, квартира сорок три, звоните. Через пятнадцать минут.
Он повернулся было, но, словно вспомнив что-то, снова глянул вполоборота на Корхового.
— Помните, Степан Антонович, у Брэдбери? Жаль, он успел взять эти слова эпиграфом много раньше меня… — Выждал мгновение для вящей вескости и, подняв указательный палец, произнес: — Если тебе дадут линованную бумагу, пиши поперек.
Корховой ждал бы его тут, как влюбленный, хоть час, хоть полтора. Прохор Мустафович его приворожил. Встреча с ним оказалась некоторым шоком. Прожить такую жизнь — и остаться… нет, именно в результате такой жизни… стать таким… Можно было только позавидовать.
Он взглядывал на часы каждые полминуты, похаживая взад-вперед по обсаженному шиповником тротуару, но, поскольку Шигабутдинов оставил его именно здесь, даже не пытался подойти поближе. Почему именно здесь — бог весть, скорее всего, просто случайно, но Корховой тоже был честный.
Наконец время истекло, и Корховой двинулся к дому. Скамейка у входа, мимолетно отметил он. И чего бы не ждать было, сидя на скамейке… Впрочем, она оказалась почти занята — сидели там двое парней, странно — без пива, без пепси, даже без сигарет. Один совсем еще мальчишка, лет семнадцать, но рослый, плечистый… Второй немножко постарше, профессионально жилистый, с накачанной мускулатурой. И не курят, молодцы, но как-то непривычно глазу. И говорят о чем-то своем, никому не понятном — собственно, один говорит, тот, что старше, и тон у него менторский, а младший только губу закусил.
— Погоди, не дергайся. Дай ему время. Пусть войдет, в домашнее переоденется… Может, в душ залезет. Без одежды человек вдвое беззащитней…
Корховой, как горный козел, муфлон-марал какой-нибудь, взлетел на этаж квартиры сорок три. Позвонил. Дверь открылась мгновенно.
О-о… Если это после приборки, то… Впрочем, у Шигабутдинова было только пятнадцать минут.
Квартирка была невелика, скромна и забита книгами.
Нукер на привале…
Если бы нукеры в свое время столько читали — фиг бы они завоевали чуть не весь континент.
Впрочем, чашки с раскаленным зеленым чаем уже дымились на краю стола, наскоро освобожденном — методом грубого простого сдвига — от кипы журналов. Надо же: «Дружба народов»…
— Прошу, уважаемый Степан Антонович, — сказал Шигабутдинов, гостеприимно указывая на стул, покрытый седой пылевой коростой, — и прямоугольное пятно, коросты лишенное, однозначно свидетельствовало: здесь тоже грузно почивала стопа печатных материалов неизвестного пошиба, перекочевавшая невесть куда, пока Корховой нетерпеливо метался внизу.
Корховой сел. Шигабутдинов тоже сел. Почесал щеку. И начал, будто и не прерывался — нить он держал отменно.
— Итак, продолжим. Так вот, культура-взяточник. Протестантизм сделал еще один, завершающий шаг. Теперь уже прямо было сказано, что успех и удобство есть свидетельство того, что ты угоден Богу. А тут еще Кальвинова идея предопределения: есть те, кто изначально предназначен к спасению, а есть те, кто хоть лопни — будут гореть в аду. И вот я смотрел-смотрел… Помните у Галича: «Но, от вечного бегства в мыле, недовольством земным томим, вижу — что-то неладно в мире, хорошо бы заняться им…» Смотрел я, смотрел, недовольством земным томим… И вижу: есть религии, довольно-таки нейтральные к тому, что кто-то побеждает, а кто-то проигрывает. Мол, все равно все призрачно и преходяще. Есть религии, прямо провозглашающие добродетелью принцип «падающего — подтолкни». Там успешный всегда прав, он — назначенный к посмертному спасению Божий любимец и продемонстрировал это именно земным успехом. К какой-то иной справедливости взывать бесполезно, потому что высшая, Божья справедливость в том и заключена: ради успеха, ради удобства можно все. В сущности, цивилизация англосаксов на этом выросла. Лузер! Сам дурак! Жалкий урод и ничего, кроме насмешек, не стоишь — во всяком случае, пока, остервенев, не поднимешься и не пустишь юшку бывшему победителю. Тогда — да, тогда мы тебя опять уважаем…
Чай-то пейте. Остынет. Вы любите зеленый чай?
— Как-то… не в ходу… — не в силах сразу переключиться с кальвинизма на зеленый чай, пробормотал Корховой.
— Напрасно. Калмыцкий, правда, еще лучше, но это уже на заведомого любителя, с жиром, я побоялся вам так сразу предложить… Однако ж рекомендую на будущее — очень полезно. Остынет, говорю!
— Пусть немножко остынет, а то жжется…
— Не беда. Все, что любишь, жжется.
— Это точно… — вздохнул Корховой.
Шигабутдинов взял чашку и сделал большой глоток. Похоже, он и кипящее олово сумел бы прихлебывать без видимого напряжения, не теряя мысли. Поставил чашку и продолжил:
— И есть одна мировая религия, а значит — одна-единственная культура, которая невзирая ни на что, всегда, по определению, на стороне проигравшего. Побежденного. Всегда. Которая обязательно старается унять, утихомирить победоносца и утешить, подбодрить, поддержать лузера…
А что это значит? Это очень много значит. Быть всегда на стороне проигравшего — значит, пусть и непроизвольно, оказывать на мир непрестанное давление с тем, чтобы никогда не случилось полного и последнего победителя. Чтобы не дать миру попасть в тупик чьей-то окончательной духовной победы.
Потому что культура-победитель все подомнет под себя, все переварит по собственному подобию — и, разумеется, тут же начнет умирать. Ей не с кем конкурировать, обмениваться… Ей поговорить не с кем! Не от кого взять то, чего ей не хватает. Не посмотреть на себя со стороны. Если голова закружилась и море по колено, никто ей не скажет: охолони, подумай, держись поскромней, не то таких дров наломаешь… Быть всегда на стороне побежденного — это предотвращать тупик утраты альтернатив, не давать победителю попасть в одиночество.
Робинзон только в книжке столько лет один-одинешенек ударно трудился во славу Божию, а потом легко стал цивилизатором дикаря, а как собратья приплыли, вписался в их команду крутым паханом. Когда на островах обнаруживались его реальные прототипы, они и после куда более коротких отсидок оказывались невменяемы навсегда. Выли, плакали, не понимали слов, гадили под себя… То же и с культурами. Одиночество никому не приносит добра. Полная победа одной цивилизации — это конец и крах человечества.
Вы, конечно, уже догадались, какую религию я имею в виду. Да. Русское православие. Западники издеваются: рабья страсть к уравниловке! На Руси несчастненьких любят! А это же частные, поверхностные проявления работы мощнейшего механизма уникальной цивилизации: цивилизации-балансира!
Кстати, диссидентство могло возникнуть только внутри культуры, порожденной православием. Не только им, конечно. Религия накладывается и на исторический опыт народа, и на его национальный характер… Скажем, польский католицизм и испанский католицизм — отнюдь не близнецы-братья. Так вот эти кажущиеся русофобы — наши до мозга костей, плоть от плоти именно православия, и именно русского. Все, кого мы хоть когда-то победили или просто ущемили, — во всем правы, а мы перед всеми ними — во всем виноваты. Или: евреи во всем правы, а мы перед ними во всем виноваты. Это же совершенно православный вывод, только не сцентрованный верой в Бога. И требования доходят, как всякая этика, у который ампутирован Бог, до абсурда. До бесплодного стремления просто все переиграть наоборот.
Мир съежился. Горстка цивилизаций в одной планетарной лодке трется локтями! То есть либо конфликт, либо сотрудничество. Если сотрудничество — значит, размежевание ролей. Что такое сотрудничество? Это когда каждый делает то, что у него получается лучше остальных, но при этом нужно всем остальным. Например, евроатлантическая цивилизация — мировой производитель материальных благ. Почетнейшая роль. Но сам же Запад изобрел конвейер. Конвейер исключил из производства творчество и личную ответственность — все, что дал протестантизм. С этого момента конфуцианцы оказались лучшими, чем протестанты, производителями. И у нас на глазах перехватывают эту функцию… Быть мировым утешителем и мировым усмирителем гордынь — это призвание русской православной культуры, ее врожденный талант. Однако ж надо успеть это понять, призвание не реализуется автоматически. Если мальчишка с талантом великого скрипача не зубрит гаммы, а моет чужие тачки либо щиплет по карманам, скрипачом ему не быть. Само по себе это уже обидно. Но еще обиднее вот что: занимаясь не тем, к чему талант, он всегда останется на вторых ролях, на побегушках у талантливых мойщиков и щипачей!
И вот, когда я все это понял, со мной произошло самое интересное…
Зазвонил телефон. Шигабутдинов встал.
— Прошу простить, Степан Антонович, — сказал он с безупречной вежливостью, — но я не могу не поднять трубку. Я жду звонка от женщины.
Корховой торопливо сделал несколько разрешающих, самоуничижительных пассов — мол, не обращайте на меня внимания, нет меня! — а потом, намахавшись, сообразил подняться и уйти на кухню, благо дверь была открыта. Он даже прикрыл за собою эту дверь, чтобы не мешать разговору. Надо же, женщина… Человеку годам к шестидесяти, верно…
Интересный человек. Незаурядный. Вот только…
Вот только не выдает ли он желаемое за действительное? Не пытается ли в инстинктивном поиске объединительной опоры для всех, кто жаждет примирения и равновесия, приписать своей нововыстраданной вере то, чего на деле и в помине нет?
Или, наоборот, разглядел путь, по которому ей стоило бы идти, наконец-то расцветая для будущего новым цветом? Уразумел некий глубинный смысл, до сих пор ускользавший от всех, кому заутрени заурядны, как завтраки?
И уж подавно недоступный тем, кто, упиваясь широтой своих прогрессивных взглядов, не отягощенных никакой любовью и никаким состраданием, умничает: православие — это мертвая религия, ведь оно не порождает шахидов…
— Да, ласточка… — донеслось до Корхового. После паузы: — Нет. Нет, у меня отнюдь не в каждом городе по бабе… — Пауза. — Да. Завтра уже вылетаю. — Пауза. — Соскучился… — Пауза. — Особенно по набережной Казанки. — Легкий смех, судя по которому что-то там было с ним, или с ним и его собеседницей разом, на этой самой неведомой Корховому набережной… Лет, верно, двадцать назад, подумал Корховой… Вдоль да по речке, вдоль да по Казанке сизый селезень плывет… Это же, наверное, та самая казанская Казанка в песне имеется в виду, на тридцать втором году жизни уразумел Корховой не без удивления. Он попытался прикрыть дверь еще плотней, но до конца она не закрывалась — перекосило коробку, что ли. Так что свое безупречное чувство такта Корховой безупречно реализовать был никак не в силах. Тогда он просто отвернулся к окну и стал размышлять, как бы это так вести себя с Наташкой в стиле Шигабутдинова, чтобы — полное величие, полная свобода, и она сама бы звонила. Черта с два, уныло понял он через пару минут. Рожденный ползать летать не может…
Тенькнул звонок входной двери. Нежданный, он что-то смутно всколыхнул, всполошил в Корховом, что-то совсем недавнее, хотя сообразить или хотя бы припомнить, в чем дело, не получилось. Но стало тревожно. Сквозь неплотно прикрытую дверь до Корхового донеслась досадливая реплика Шигабутдинова: «Ну что такое, все сразу! Прости, мне в дверь звонят…» Корховой маялся на кухне. Теперь его тут вроде не держало чувство такта — хотя и держало, потому что мало ли кто в дверях, может, другая женщина, может, какой-нибудь… как это у парнишки прозвучало веско: внутренний имам…
— И не позволено тебе будет лукавым своим мудрованием искривлять наш предначертанный славянскими богами прямой и светлый путь! — донеслось из коридора громкое, произнесенное ломающимся то ли по возрасту, то ли от неловкости голосом. — Изыди!
Корховой даже чуть присел.
Двое молодых на скамейке у входа!
Он приник к зазору между дверью и косяком. Квартирка была невелика, простреливалась взглядом навылет. Но мальчишки его не видели — слишком увлеклись, слишком сконцентрировались на Шигабутдинове. И вдобавок у Корхового была выигрышная позиция. Чья щель, того и обзор.
Говорил молодой. Почти мальчик. Странно говорил. Будто старательный ученик, которому материал на самом-то деле совершенно неинтересен и попросту неприятен. Вот, мол, в снежки бы сейчас, как все нормальные… Но пятерка нужна позарез. Такой пафосный текст — и такой подневольный, стесняющийся произносимых глупостей голос. Второй, тот, что на скамейке со знанием дела советовал: «Дай время раздеться, без одежды человек вдвое беззащитней», строгим надсмотрщиком торчал у экзаменуемого за спиной. Время от времени он коротко, стреляюще косил взглядом на согнутую в локте правую руку мальчика.
А в руке той был почти прижатый к животу Шигабутдинова пистолет.
Да что происходит-то? Кино?! Представление?! Дурацкий розыгрыш?!
— Вот что, молодой человек, — раздался невозмутимый, по-прежнему вполне дружелюбный голос стоящего к Корховому спиной Шигабутдинова. — Я все понимаю, но давайте-ка опустим эту вашу штучку. Дайте ее мне… или вашему более спокойному другу, на худой конец… У вас голос дрожит, молодой человек, неровен час — и палец дрогнет…
Шигабутдинов поднял руку к пистолету.
И тогда тот, надсмотрщик, экзаменатор — Корховой видел это совершенно отчетливо — накрыл кисть молодого своей. Вроде как он то ли хочет руку его отвести от цепкой и крепкой пятерни Шигабутдинова, то ли покрепче сжать пальцы парнишки своими, чтобы тот по юной неуверенности оружия не отдал…
И хладнокровно нажал на палец, лежащий на курке.
Выстрел хлопнул, будто со стола на пол, вздув тучу многолетней пыли, рухнула плашмя вся подборка «Дружбы народов».
Шигабутдинов еще не успел упасть, только за живот схватился, молодой террорист с изумленным лицом еще лишь поворачивался к своему старшему напарнику с плачущим криком: «Зачем?!», а кухонная дверь уже грохнула, распахиваясь, и огромный Корховой, как прыгучий танк, полетел через комнату в коридор. Лица визитеров начали было оторопело вытягиваться, и неуверенно вздернулся Корховому навстречу трепещущий черный зрачок пистолетного дула. Корховой не догадался испугаться. В голове пронеслось дурацкое и совершенно в данной ситуации неуместное: «Ах, в космос я вам не гожусь?!»
— «Скорую» вызывай, дурак! — крикнул он. — «Скорую», вон телефон!
Почему-то Корховому казалось, что молодой с пистолетом — совершенно ни при чем и стал жертвой какого-то недоразумения. Но все оказалось не так просто. Корховой удалым зигзагом ушел с трассы выстрела, которого, впрочем, так и не последовало, мальчик не успел выстрелить, а скорее всего, не успел решиться выстрелить. Одной рукой выбил у мальчонки пистолет, и дурная железяка, крутясь, тяжелым сгустком полетела далеко-далеко; другой — вырубил самого стрелка, и дурной пацан, в общем-то, тоже крутясь, с коротким воплем полетел тоже не близко.
— «Скорую» вызывай!! — заорал Корховой, краем глаза видя, что Шигабутдинов уже лежит на полу, мучительно корчась, суча ногами и прижимая к животу ладони, а из-под его ладоней быстро сочится красное. И столкнулся со вторым.
Тот был подготовлен поприличней; Корховой, поначалу несколько недооценив нового противника, едва успел блокировать первый его удар. Ого… Ага.
Драться Корхового в свое время, в деревне еще, учил тракторист Сеня. Священный долг Сеня оттрубил в спецназе и учил не только Корхового. И не только учил. «Как же я люблю городских каратюг шмуздить, — заглушив на краю поля грязную, ободранную «Беларусь», говорил Сеня с мечтательной ленцой и грыз травинку. — Он в тебя ногой выпад раз, потом другой ногой — два… Японский смертельный прием наши-какаши! А я его за ногу цоп — и на себя… Шпагат! Яйца звонят, как колокола!»
Взаимные блоки успели звучно хлопнуть несколько раз. Было тесно, фиг развернешься. Тогда Корховой, чтобы зря не потеть — Шигабутдинов, пока Корховой тут потеет, запросто кровью истечет! — ушел от очередного тычка вниз и уж снизу гарантированно достал врага; тот с грохотом впечатался в стену лопатками и затылком. С полок, висящих вдоль всего коридора, весело посыпались книги (да сколько ж их!), увесисто отбомбились по закатившему глаза уроду картечью культуры, и тот окончательно обмяк.
— Неотлож… — начал было в очередной раз Корховой, ища глазами младшего; Кордовой до последнего момента оставался убежден, что младший — скорее жертва, чем преступник. И тут ему от жертвы прилетело в ухо чем-то очень тяжелым. С острыми, специально для висков, углами. Телефоном, наверное. Мальчуган употребил аппарат более, с его точки зрения, целесообразно. Ну действительно, зачем нам тут неотложка?
«Идейный, сволочь!» — с удивлением понял Корховой, оседая на пол рядом с Шигабутдиновым.
Последнее, что он успел увидеть и услышать, прежде чем сомлеть, было: второй, тот, что экзаменатор, с трудом поднимается, шатаясь и сплевывая кровь, и кричит, призывно маша рукой: «Ходу! Ходу!»
Потом смерилось беспросветно.

ГЛАВА 5. Где не пахли цветы

Вечерний воздух пропитан был стылой, промозглой сыростью. Небо перекатывало лохматые серые желваки, пучилось, деревья шумели неприветливо.
Конец весны в Питере частенько ничем не отличается от середины осени.
Под ногами чавкало.
Журанков нарочно пошел на кладбище попозже, когда там вряд ли кого встретишь. Не хотелось ому видеть сейчас никого. Тем более — на кладбище. Он всегда ходил туда попозже. Днем там трудятся божьи одуванчики — после зимних гриппозных сыростей и весенних ненастий приводят в порядок дорогие могилки… Вечерами туда редко кто ходит.
Он споро подмел, соскреб щеткой от старой швабры залипшие на скромных, традиционно покрашенных серебристой краской надгробьях мамы и отца осенние листья — мокрые и грязные, как тряпки. Смахнул несколько таких же со столика и с лавки. На лавку лучше бы не садиться — хрустнет. Менять надо… Когда? Когда-нибудь. Простите, покаянно сказал Журанков родителям. Когда-нибудь. Он осторожно присел на лавку. Лавка, жидко качнувшись, прогнулась.
Пора менять.
Когда-нибудь.
Он не любил водки. Но на кладбище пьют водку. Поэтому он достал четвертинку, одноразовый пластиковый стаканчик и выпил. Занюхал хлебом. В желудке, пока еще не в полную силу, а будто на пробу, заклокотало вкрадчивое теплое марево.
Ну, вот, мам, сказал Журанков. Я снова пришел. Потому что еще год прошел. И за этот год очень многое изменилось. Собственно, год-то был как все другие, только в последние две недели забил фонтан, вулкан… Землетрясение… В небесах слепящий, разноцветный фейерверк долгожданного праздника — а под ногами ползут и качаются, вставая на дыбы, крошась, проваливаясь, тектонические плиты, на которых плохо-бедно утверждена была моя жизнь. И мне страшно.
Он сделал еще глоток.
Я знаю, вы по мере сил и разумения старались, как лучше, старались, чтобы все со мной было хорошо. Что бы я ни старался делать, вы всегда очень хотели, чтобы я делал это еще лучше. Поэтому вы каждый день, каждый раз говорили мне под руку: надо не так! Стоило мне хоть что-то начать — я уже ждал окрика под руку, ты неправильно делаешь, надо иначе! Не так вымыл яблоко — наверняка, НАВЕРНЯКА там осталась грязь, а в грязи знаешь сколько микробов? Можно тяжело заболеть — и каникулы насмарку, все-будут гулять, а ты лежать в больнице. Дай мама заново помоет, как надо. Не так попрощался с другом… Мама, но это же мой друг, мы уж с ним как-нибудь разберемся! Нет, маленький, ну как ты не понимаешь — нельзя было так говорить, он же твой друг, он тебя, конечно, потом никогда не попрекнет, но обидится и запомнит…
Только за письменным столом я мог спастись, только там, куда вы не доберетесь, где вы не понимаете совсем ничего. Но стоило мне встать из-за стола — все начиналось сызнова. Вы были неутомимы и бдительны. Вы хотели мне добра и старались изо всех сил.
Вы так меня любили…
Я вас тоже люблю.
И теперь я ничего не умею. Мне за сорок, а у меня не получилось в жизни ничего и, наверное, уже не полупится. Пока я один, с карандашом и бумагой — ну, теперь с компьютером, да, — кажется, я всемогущ. Да так оно и есть. Но стоит мне встать из-за стола, и у меня ничего не получается, я ничего не в состоянии реализовать, потому что все делаю, словно извиняясь, заранее готовясь идти на попятный. Я никого не могу ни в чем убедить, я ни на чем не в силах настоять. Я могу действовать только один, но ведь в одиночку можно придумать и нельзя осуществить. Что бы я ни начинал, меня пригибает к земле и лишает сил предчувствие обязательной фатальной ошибки: что бы я ни выбрал, я наперед знаю, что выберу не то. Что бы я ни вытворял, как бы ни мудрил, как бы ни продумывал ходы и запасные варианты — всегда вмешивается что-то совершенно нелепое, совершенно постороннее, третьестепенное, казалось бы, — но оно всегда берет надо мною верх.
И теперь мне очень страшно.
Я же помню, я это довольно рано стал видеть: при том, как исчерпывающе и ультимативно вы знали все про меня, сами-то вы днями и ночами мучились над каждым мелким решением, и бывали так счастливы, так очевидно испытывали облегчение, если обстоятельства решали за вас… Когда я это начал понимать, мне стало вас жалко до слез, и из одной этой жалости я и то готов был все сносить. Мне и теперь вас жалко. Но разница в том, что человеку, который создает что-то никогда не бывшее до него и отвечает за это, таким быть нельзя. Совсем нельзя. С горем пополам такими могут быть шофер, токарь, библиотекарь, аптекарь… садовод, счетовод… царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной… Создатель не может.
Мне выпало нашу страну спасти.
Но я не чувствую никакой радости. Только страх.
Потому что у меня не получится.
Что-нибудь обязательно пойдет не так, и я буду делать не то, что нужно, а то, что мне кто-то велит. А ведь знаю, как надо, — я. Но у меня не получится.
Потому что я кому-нибудь обязательно подчинюсь. Чтобы не обидеть или чтобы не спорить безнадежно. И поэтому всех, кто мне верит, подведу. Обязательно, непременно подведу.
Хотя они так рассчитывают на меня… И она тоже. Она — в глаза мне сказала: наверное, вы гений? Она…
Он сообразил, что стаканчик уже пуст, лишь когда его повалил и покатил по столу порыв ветра. Журанков поймал стаканчик, резко накрыв его ладонью, будто шустрого кузнечика, — так он для Вовки когда-то ловил кузнечиков, ящериц… Когда тот еще был совсем маленький, а у Журанкова был жаркий, ослепительный и короткий, на два-три года, не больше, миг, когда все получалось. Ни до, ни после такого не было.
Теперь у него получилось ловить стаканчик из-под водки.
Он наполнил его снова и сделал большой глоток.
Она.
Знаешь, я влюбился, мама.
Это-то меня и добило.
Ведь это действительно смешно. Не смотри с испуганной издевкой: я ничего не сказал ей и не скажу, я прекрасно знаю, что это бессмысленно, нелепо… Она на пятнадцать лет моложе меня, она русалка, упругая, внезапная, она пантера с ноутбуком под пальцами, невесомо мельтешащими над клавиатурой, точно мотыльки над лугом; она — танцующий живой огонь, беззаконная комета, красота и порыв… Я даже вообразить не могу, какая она в любви. А у меня уж там, прости, все мхом заросло. Это было бы так смешно — она и я.
У меня никогда ничего не получится. Ни на установке, ни на стенде, ни в споре, ни в постели.
Я не могу больше жить…
И тут он услышал соловья.
Он сперва подумал, это ему спьяну мерещится. Серая слякотная мгла кругом настолько не походила на весну, что даже щебет обычных синиц и то казался бы райским пением в ненастном гуле листвы. Но природа взяла свое. Сначала коротко, на пробу, точно кокетливый молодой певец прочищая горло, невесть откуда взявшийся соловушка заложил пару коротких коленец, приумолк, словно обдумывая результат, прикидывая акустику отведенного ему помещения — мол, стоит ли выкладываться большому артисту в этом плохо подготовленном провинциальном зале…
А потом — как пошел!
С унылой угрозой, сами не рады тому, что пророчат беду, шумели деревья. А этот малыш, один-одинешенек — щелкал, свистел, звенел…
Звал.
И не боялся обещать.
Журанков медленно встал, озираясь. Соловьи невысоко сидят, по кустам… Бессмысленно пялиться во тьму небес. Он где-то здесь, на уровне глаз, совсем рядом… Почему-то обязательно надо было его увидеть. Он невзрачный, Журанков знал, он маленький… Разве в этом дело. Увидеть. Увидеть, как у него горлышко надувается от самозабвенной песни…
Он услышал треск сучьев и множественные шаги. Откуда-то совсем не со стороны входа, лавируя между оградами, бесцеремонно раздвигая ломкие ветви, шли люди, кажется, трое. Кажется, молодые. В глухом промозглом сумраке майской осени сгустились черные силуэты, неказисто снабженные бледно-белыми пятнами лиц. Проявились в шуме голоса.
— Слышь?
И еще легкий акцент…
— Угу. Чирикает кто-то.
— Это соловей, козел!
— Ну да? А почему ночью? Не, не может быть.
— Щас проверим. Пурген, ты у нас командир роты королевских арбалетчиков?
— Я у нас командир роты…
— Эй, комроты, даешь пулеметы!
Два разудалых голоса с ходу поддержали:
— Даешь батарей — чтоб было веселей!
Потом оставшийся в одиночестве голос Пургена деловито добавил:
— Подержи пиво, я проведу сканирование…
Журанков похолодел, чуя несчастье. Три сумеречных привидения остановились совсем недалеко. Видно было, как перекочевал из рук в руки черный сгусток бутылки, потом в освободившейся пятерне Пургена возник какой-то длинный угловатый предмет. Подъехал к бледному, как поганка, пятну лица.
— Не просекаю, — сказал Пурген после паузы. — Переместимся…
Они захрустели мимо Журанкова.
— Ага, — сказал Пурген.
Что-то резко, с металлическим призвуком щелкнуло, будто тенькнула стальная тетива, и соловей захлебнулся. И мгновением позже снизу, уже от земли, долетел короткий легкий звук падения чего-то почти невесомого, крохотного…
— Есть контакт, — сказал Пурген удовлетворенно. — Пошли проверим. Соловей или… это… Может — птеродактиль!
Ноги перестали держать Журанкова; он опустился на шаткую скамейку. В кустах ворочалось и хрустело.
— Ну чо, нашли?
— Не. Темно. И мокро. Идиотская идея.
— Пиво отдай.
— Я же говорил — три надо было брать…
Если бы Журанков мог, он бы их сейчас убил. Просто убил, без тени жалости и без малейших колебаний. Не от злости, не от гнева — а как санитар, чтобы их больше никогда и нигде не было. Это уже не люди, и людьми они уже не станут… И уже даже не животные. Вот соловей — животное, а эти — нет. Как их назвать? Ржа? Плесень? Трупный яд?
И одновременно каким-то странным, нелепым вывертом души Журанкову было их нестерпимо жалко. Все мы, все, думал он, растерянные несмышленыши, от бесцельности озверелые и нелепо тычущиеся на темном кладбище идей и надежд.
Он допил водку.
Не помогло.
Совсем смерклось, когда он вышел с кладбища. За деревьями, за поросшей кустарником низиной речки, далеко-далеко на улицах угадывался свет редких фонарей. Тучи обливал мутный оранжевый отсвет, и это позволяло, ошалело таращась, хоть как-то не влезать в лужи. На открытом пространстве стало чуть светлее. За мостиком была колонка водопровода, откуда в дни массовых посещений копошащиеся на могилах люди наперебой брали воду для цветочков, и Журанкову пришло в голову завернуть умыться. Глаза и веки жгло от слез — то ли пьяных, то ли просто выдавленных жизнью.
Перед мостом торчал, сунув руки в карманы куртки, еще один черный силуэт.
— Долгонько вы, Константин Михайлович, я уж заждался.
Журанков остановился, стараясь разглядеть обратившегося к нему человека. Голос был совершенно незнакомым. И лицо незнакомо.
— Что еще? — чуть снова не заплакав от смертельной усталости, выдавил Журанков. Он не хотел ни видеть никого, ни слышать, а люди лезли, лезли к нему из жизни — общительные, как пираньи; и он должен был подставляться им, не то они обидятся.
— Не буду ходить вокруг да около, — сказал человек. — Час поздний… Промозгло… Постараюсь покороче. Я представляю организацию — довольно влиятельную, сразу должен оговориться, весьма и весьма влиятельную, — которая интересуется результатами вашей многолетней работы. И в «Сапфире», и впоследствии.
Журанков ничего не почувствовал. Это было уже слишком, за гранью реальности. Дети на кладбище, думал он.
— Вы довольно давно не виделись с сыном, не правда ли?
Земля под Журанковым зашаталась, будто подгнившая скамейка.
— Довольно давно, — с трудом разлепив пересохшие от водки губы, ответил он.
— Он у вас от безотцовщины совсем сошел с пути, Константин Михайлович. Отчим — это всего лишь отчим… Ответственности за сына и его будущность с вас никто не снимал.
— Я знаю, — хрипло сказал Журанков, совсем уже ничего не понимая, но твердо зная, что действительно виноват.
— Да? — с сомнением отозвался незнакомец. Помолчал, вглядываясь из темноты Журанкову в лицо. — Что ж, отрадно, если так… Но это все слова. Даже если вы говорите искренне — пока это только слова. Тут вот какое дело… Ваш Владимир связался с бандой фашистов. Это даже не нацболы, и не какие-нибудь мирные баркашовцы — это совершенно страшные люди. Убийцы. Истребители инородцев.
— Что за чушь вы мелете…
— Вы дослушайте, дослушайте, Константин Михайлович. Недавно ваш сын явился на дом к одному очень известному и талантливому писателю, татарину по крови, и застрелил его. Насмерть. Там же оказался журналист, тоже довольно известный. Ваш сын ударил его по голове телефоном. Не убил, но журналист в больнице, в весьма тяжелом состоянии. Вот что такое безотцовщина, Константин Михайлович. Вы думали, с глаз долой — из сердца вон? Увы, увы… И пистолет с нацистской символикой, и телефон найдены милицией, и на них обнаружены отпечатки пальцев вашего Владимира. Милиция, конечно, не знает, чьи это отпечатки, и может не узнать довольно долго. А может не узнать никогда. Но мы найдем способ довести до ее сведения, чьи это пальцы, если вы откажетесь информировать нас о результатах вашей деятельности, о том, что вы дальше намерены делать с вашими разработками… ну, словом, по всему комплексу проблем, связанных с орбитальным самолетом. Убийство на почве национальной ненависти, покушение на еще одно убийство с нанесением тяжкого вреда здоровью… Жизнь вашего сына в ваших руках, Константин Михайлович. В буквальном смысле.
Незнакомец умолк. Действительно, он был очень лаконичен. Лаконичнее некуда. Некоторое время Журанков молчал, а потом вдруг расхохотался. Незнакомец шевельнулся беспокойно, хотел что-то сказать, подойти ближе, но ничего не успел — Журанков утих. Неопрятно протер заслезившиеся глаза ладонью.
— Простите, — извинился он перед внаглую вербующим его человеком. — Все. Уже все.
— Я понимаю, — сочувственно сказал тот. — Нервное…
— Нет, не то. Вы даже не представляете, как вы вовремя. Я ждал чего-то… Не стану хвастаться — не конкретно вас, конечно, но чего-то такого. Что меня опять срежет. А то разлетелся… Я даже не буду спрашивать, откуда вам так хорошо известны бандитские дела. Ваша банда?
Незнакомец не ответил.
— Хорошо, — сказал Журанков. — Я согласен.
— Что?! — вырвалось у незнакомца.
— Вы глухой, что ли? Я сказал: хорошо, я согласен. А вы думали, я кочевряжиться буду? Зачем? У меня одно лишь условие. Ваши слова для меня — пустой звон. Я должен все услышать от Вовки. От него и только от него, в подробностях. Если он мне все это расскажет так, как вы тут изложили, — считайте, мы договорились.
Незнакомец недоверчиво молчал.
Журанков повел плечами, поежился. Сыро. Зябко. Это было единственное, что он чувствовал сейчас, — зябко.
А больше ничего.

ГЛАВА 6. Средь нас был юный барабанщик

Журанков нипочем бы его не узнал, если бы не предварительная работа: окольные расспросы, высосанные из пальца предлоги… Школу-то парень уже окончил, а никуда еще не поступил — где его искать? Уж понятно, не дома — и по более-то невинному поводу Журанков не мог, права не имел и желания не испытывал без спросу, без просьб и согласований, которые понятно бы чем закончились, соваться в дом к бывшей жене и ее мужу. Ни школа, ни институт… Оставался только спорт. Парень как парень. На плече пухлая переметная адидаска, на спине свитер с завязанными вокруг шеи рукавами… Короткая стрижка… Пушок на губе. Уверенный шаг. Плечи уже шире отцовских. Таким я мог бы быть, подумал Журанков с мимолетной болью. Если бы в детстве не продирался сквозь изматывающее, как нескончаемое приседание, «не так»…
Жизнь, несмотря на россыпи пустых достижений и титулов, была проиграна вчистую.
«Зато с сыном повидаюсь напоследок… Спасибо шпионам. Какой предлог для разговора! А то — что бы я сказал ему теперь, свалившись ни с того ни с сего после стольких лет? Как аттестат, троек много? Нет? Вот молодец! Куришь? Ты не кури, это вредно… Ну, бывай, слушайся маму». Идиот. Был бы просто идиот. Журанков шел за сыном шагах в десяти позади и никак не мог решиться заставить себя ускорить шаг, догнать и позвать: «Вовка»…
Господи, да неужели это правда, что он, этот мальчишка, этот мой мальчишка кого-то застрелил?
Сейчас узнаю.
Журанков сглотнул и ускорил шаг.
А Вовка уже минут пять как заметил, что за ним следит тусклый топтун. Поначалу он еще старался гнать от себя эти мысли — совсем, мол, я свихнулся от последних событий, помороки пошли, блин… Но когда топтун стал его догонять — неторопливо, очень уверенно в себе: мол, не уйдешь, урод, некуда тебе деваться, я все знаю! — сомнений не осталось. Вовка дернулся взглядом влево, вправо, но ни одной подходящей подворотни поблизости не случилось. Да и негоже это, осадил он себя. Всю жизнь не набегаешься. Первое мимолетное смятение отступило, придушенное суровым спокойствием. Будь что будет. Русские не сдаются. И не бегают, как зайцы.
«А мальчик меня заметил. Нервничает. Да, что-то с ним не так, совесть нечиста, иначе он и внимания не обратил бы на такую шушеру, как я. Да, вот заозирался. И сразу взял себя в руки. Пошел медленнее. Остановился и повернулся ко мне, в глазах — вызов противнику и покорность судьбе. Господи, Вовка… Это мой Вовка…»
Они сошлись.
— Здравствуй, Володя, — сказал Журанков.
— Здрасьте, — хрипло сказал Вовка. Запнулся. И кинул этак небрежно, мужественно: — Вы из ФСБ или просто из милиции?
Журанков улыбнулся. Завозился во внутреннем кармане, достал паспорт: он очень боялся, что сын не поверит, что он — это он. И не хотел быть голословным.
— Я твой отец, — сказал Журанков.
У Вовки слегка отпала челюсть.
— Какого хе… — начал он после паузы и осекся. — То есть…
Журанков молча показал ему страничку паспорта. Вовка всмотрелся. Потом снова перевел взгляд на лицо Журанкова.
— Ну и чего? — спросил он.
— Надо поговорить, — сказал Журанков, неловко упихивая паспорт обратно. — Тут есть какой-нибудь скверик, какая-нибудь скамеечка на отшибе?
Несколько мгновений сын приходил в себя. Потом сказал угрюмо:
— Да.
Он и не подумал ершиться. Шок.
Они пошли.
Сын не обманул. Пять чахлых кустиков, один опасно дряхлый тополь над ними, а посреди — песочница, горка и почетный караул из четырех скамеек по сторонам. Время было неурочное, и лишь один неприкаянный карапуз под небдительным присмотром деда, читавшего какую-то книгу на английском, лепил формочкой и совочком незамысловатые куличики, а потом сам же их давил. Слепит — раздавит… Слепит — раздавит… Жизнь в миниатюре.
— Вот какое дело… — сказал Журанков, когда они уселись. Помолчал. — Мама с самого начала, когда мы расходились, просила меня с тобой не встречаться, и… она была права.
Замолчал.
Ведь все такие безалаберные, неаккуратные, забывчивые, и притом нельзя им об этом говорить, а то они обидятся — надо просто терпеть, не подавать виду, есть, что дает жена и нахваливать, на самом-то деле давясь, потому что наверняка она все плохо помыла, и по возможности делать все самому; а где сил набраться? И вот иногда осторожно, тактично, как бы с юмором, все же в чем-то приходится поправлять…
«Кате, верно, казалось, я их поедом ем с утра до вечера.
И когда она после развода запретила мне видеться с сыном, я не боролся. Я уже сообразил, что к чему. И я уберег Вовку от того яда, которым меня пропитали в детстве. Я сознательно старался его оградить, не изуродовать, понимая, что, если буду маячить рядом, яд сам собой мало-помалу перетечет к нему. Ведь человек не может изо дня в день быть внутри таким, какой есть, а снаружи — совсем другим, каким надо. Мои родители тоже все делали не нарочно, а просто потому, что жили. И я стал как они; еще в детстве стал, сам того не замечая и не понимая и потому не в силах защититься, по малолетству не в силах даже понять, что нужно защищаться… Я стал как они, мне же все время хочется позаботиться, уберечь и научить, как лучше. И это при том, что я ничего не умею.
Я не хотел, чтобы Вовка мучился, как я.
Уберег.
Только вот теперь у меня нет продолжения. И уже никогда не будет.
Нет, Вовке все это по фигу…
И он прав. У него свои проблемы».
Мальчик, неприязненно хмурясь, терпеливо ждал. Чувствовалось, что еще минута-другая, и он встанет и уйдет — вероятно, плюнув.
А, собственно, с какой стати, сообразил Журанков, он будет откровенничать с невесть откуда свалившимся отцом по паспорту?
Если не пошлет ко всем чертям — это подвиг…
— Ладно, лирику побоку, — сказал Журанков, выдавив улыбку. — Мне тут про тебя рассказали странную историю, и я всего-то хочу знать, правда это или нет.
В глазах Вовки дернулось брезгливое негодование. Или страх?
Нет, не страх, а что-то такое…
— Кто рассказал? — напряженно спросил он.
— Я тебе потом изложу свою историю, если захочешь. Но сначала ты расскажи. Вроде как ты с пистолетом носишься… Стрелял в кого-то…
Вовка ощутимо вздрогнул.
Уставился в землю, задумался. Лицо его было отрешенным и хмурым. Долго молчал.
— Тебе в подробностях? — глухо спросил он.
— Как хочешь.
Сын помолчал еще. Явно не знал, на что решиться.
— Тут на днях, — не поднимая взгляда, бесстрастно начал он потом, — я с одним товарищем, который должен был меня подстраховать и вообще… он старший, он контролировал, это было третье посвящение… Мы пошли к одному сказать, чтобы он выметался обратно из России туда, откуда пришел. Он вроде как врет тут. Приехал из Европы и, младший воевода сказал, чего-то врет. А его слушают. Он знаменитый. Мне нужно было его пугнуть. И мне воевода дал пистолет. Надо было, если он заартачится, стрельнуть ему под ноги. Так воевода поставил задачу, я точно помню. Но все пошло через задницу.
Вовка помолчал, переводя дыхание. Сглотнул. Коротко, виновато покосился на внимательно слушавшего Журанкова. Вовсю чирикали неунывающие воробьи.
— Я плохо помню, все получилось очень быстро. Тот хотел забрать у меня пистолет. Он спокойный был такой, не верил, что я всерьез. Я… Я и сам бы пистолет не отдал нипочем. Я его уже снял с предохранителя. Чтобы, если что, сразу под ноги ему. Но мой товарищ, наверное, подумал, что у меня духу не хватит. Он сзади стоял. Наверное, он подумал, что тот у меня отберет пистолет. Он взял меня за руку, потянул… как-то… Я даже не понял как. Как-то курок нажался. И… прямо в живот…
Вовка сглотнул. Журанков забыл дышать.
Боже милостивый, у него прямо рвалась сейчас с губ фраза, которую он столько миллионов раз слышал в детстве: надо было не так!
Поздно…
Он молчал.
— А в кухне, оказывается, сидел еще какой-то жлоб. Как прыгнет оттуда! И выбил у меня пистолет. Он вообще здоров махаться, меня уделал враз. И начал метелить Ярополка. Я еле очухаться успел, а Ярополк уже с копыт… И тогда я чем попало, телефоном кажется, тому как жахну в башню! Понимаешь, это уже просто само собой получилось! Не мог же я смотреть, как товарища бьют!!
Замолчал. Опять испытующе всмотрелся в лицо Журанкова: хоть чуть-чуть его понимают или вовсе нет?
— А потом? — тихо спросил Журанков.
— А потом мы ноги сделали.
— А потом?
— Потом домой пришел, стал телик смотреть… Самого трясет… — Помолчал. — Если честно, до сих пор трясет. Первый раз сегодня мышцу покачать выбрался, все дома сидел носом в стенку… А тебе-то чего? — вдруг панически крикнул он, сообразив, что будто под гипнозом разоткровенничался с совершенно незнакомым человеком.
Ему не с кем поговорить, понял Журанков с состраданием и тоской. Ну, просто совсем не с кем… Мать честная, что же делать-то?
Да откуда мне было знать, насколько он тут одинок?
— Ты сам-то слышал, что именно он врет, этот…к кому вас послали?
Вовка, снова уставившись в землю, отрицательно помотал головой.
— Ты потом опять уже встречался с воеводой или с Ярополком?
Язык отказывался выговаривать эти чучельные слова.
Пришлось.
Вовка снова отрицательно покачал головой.
— Что собираешься делать?
Вовка пожал плечами.
— Как же ты туда попал? — совсем тихо спросил Журанков.
— Познакомился… — так же тихо ответил сын.
— И зачем?
Вовка помолчал, пытаясь найти слова.
— Ну надо же как-то Родину спасать… — проговорил он без затей и оттого особенно беззащитно.
Журанков коротко вздохнул.
— А теперь я расскажу тебе свою историю, — сказал он. — Вчера меня нашел совершенно незнакомый человек. Подошел и сказал: ваш сын связался с бандой фашистов. Убил одного человека и искалечил другого. На пистолете и на телефонном аппарате его отпечатки пальцев, а пистолет и телефон — уже в милиции. Конечно, в милиции не знают, чьи это отпечатки, ваш сын не рецидивист, и в картотеке его нет. Но если вы откажетесь с нами сотрудничать, мы найдем способ навести милицию на вашего сына. Доказательства бесспорные, не отвертеться: двойное убийство на почве национальной ненависти. Засудят не по-детски.
Вовка помолчал.
— А что значит сотрудничать? — глухо спросил он потом, не поднимая головы. Он так и смотрел в землю.
— Это значит передавать им военные и космические секреты России, — тоже немудряще и оттого тоже нелепо и беззащитно ответил Журанков. Это походило на комедию. «Бриллиантовая рука». В направлении государственной границы движется автомобиль «Москвич».
Оказывается, все это есть на самом деле…
Журанков сменил позу. Положил ногу на ногу, сцепил пальцы на колене и уставился в небо.
— Представь себе огромный белый самолет, — медленно и негромко сказал он. — Огромный-огромный. А на нем другой. Этот другой немного меньше, но тоже большой. Больше «Бурана» раза в полтора. Но дело в другом. Главное, что он сам себе хозяин. Никакому другому аппарату такое не снилось. Двигатель у него прямоточный, и стоит МГД-генератор… Знаешь, что это? Нет? Ну, тогда неважно. Суть в том, что будет электричества завались — пока летит, сам и вырабатывает. А электричеством он впереди себя создает плазму вместо воздуха. И эта плазма его не тормозит, а, наоборот, вперед несет и дает полную свободу маневра. И у него не перегреваются борта. Вот у американцев из-за этого как раз «Коламбия» рассыпалась, семь человек погибли… А тут разогнали его на большом самолете, прямоточник включился, электричество пошло… Скорость, маневренность — как ни у кого. Полетал в космосе, вернулся в атмосферу, полетал в атмосфере, сделал что надо… опять в космос ушел… Угнаться за ним никто не может. Его даже заметить толком никто не может. Ты же понимаешь… Если бы, например, такой наш самолет в свое время один только раз пролетел на границе атмосферы и космоса над Югославией и Адриатикой, где американские корабли, — НАТО разве решилась бы Югославию бомбить? Все были бы отменно вежливы и дружелюбны, говорили бы только о международном праве, уважении к суверенитету и стремлении к мирному разрешению любых конфликтов и недоразумений… Потому что зачем говорить об очевидном? Он просто один раз пролетел…
Журанков умолк. «Что-то я долго, — подумал он. — А впрочем…»
Как раз об этом он мог бы говорить часами. И простыми словами, и сложными. И даже молча — с помощью одних лишь формул на бумаге.
— Подобными проектами уже лет десять занимаются. И у нас… и у них, конечно. И судя по тому, как на меня давили и как тебя подставили, чтобы меня додавить, я каким-то чудом продвинулся сильно дальше всех. Или просто удачнее. Это же сумасшедшая математика, Вовка. Совершенно сумасшедшая. Это только вот так, на словах просто. Одно обтекание плазмоида обсчитать — кишка выскочит.
Опять помолчал. И ни с того ни с сего разоткровенничался:
— Впрочем, это довольно прикладная задача. Да, я им тогда просчитал… Сам-то я давно занимаюсь иными вещами, куда более интересными. Этого уже вообще никто не знает.
Он осекся, потому что ему показалось — он начал хвастаться. «Оказывается, мне тоже не с кем поговорить», — подумал он.
Помолчал. И потом неожиданно для себя несмело тронул ладонью колено сына.
— Вот как надо Родину защищать, Вовка. Головой.
Это неуместное, фальшиво свойское «Вовка» вырвалось само собой. Журанков даже испугался — нельзя так фамильярничать. Но сын, похоже, просто не обратил внимания на неучтивость свалившегося из иных пространств предка. Мысли его были заняты совсем иным.
— Ага, головой, — плачуще сказал он. — Как ее защитишь, когда ей самой ни хрена не надо? Вы будете десять лет головы ломать, а потом любой чиновник, вас не спросясь, любая мелкая сука в каком-нибудь министерстве возьмет и все это продаст! И ничего ему за это не будет! Скажут: о, какой правильный демократ и умелый бизнесмен! Вот у него теперь по заслугам вилла, «Тойота» и честно купленная икра! Не то что у слабоумного быдла, которое все это придумало и построило!
Журанков вздохнул, а потом улыбнулся через силу.
— Да, есть такая опасность… Вот потому мы не только от чужих таимся, но немножко и от своих…Свои ведь разные.
Помолчали.
Сын уже не смотрел в землю. Куда-то выше, вдаль. И глаза его впервые за все время разговора были не угрюмыми, не испуганными, не затравленными… Были такими, какие полагается иметь в детстве. В молодости.
Мечтательными.
Потом сын спохватился.
— Погоди. Так… А какая связь? Что тогда получается с нашей… — Он запнулся на миг, а потом решительно, не щадя себя, закончил: — С нашей бандой?
Журанков опять вздохнул.
— Ты дуй от них подальше, сын, — сказал он. — Я, собственно, чтобы тебя предупредить, и приехал. Наплел им, что согласен на них работать и что мне только нужны доказательства: твой собственный рассказ.
— Значит, наша банда… — настырно повторил Вовка, почти не слушая и по-мужски думая сейчас прежде всего об установлении истины, остальное подождет.
— Ну, что банда… — пожал плечами Журанков. — Вывод напрашивается… Тот мужик не уточнил, разумеется, от кого он. Сказал: влиятельная организация. Наверное, американцы. А может, наоборот, наши, которые хотят на это дело наложить лапу и продать, как ты сказал. Разница-то невелика. Получается, что твой боевой товарищ, которого ты спасал, нарочно твоими пальцами нажал курок. Чтобы были твои отпечатки. Получается, вся ваша банда подставная. Уж не знаю, кто в ней это знает, младший ли твой воевода, или только старший, или вообще один какой-нибудь казначей, через которого деньги идут… Ведь не бесплатно же вы существуете, ты думал об этом? Наверное, флажки шьете, форму…; Наверняка арендуете помещения… Оружие, между прочим. Вот тебе, говоришь, пистолет дали — его же купили где-то, он же денег стоит… Вот такой компот, сынище. Получается, вся ваша операция против какого-то врага была придумана специально, чтобы меня зацепить. И, значит, на самом деле еще неизвестно, кому он был враг. Может, как раз им, а нам друг. Хорошая комбинация, многоцелевая. Специалисты работали. Мало что нас с тобой зацепили, мало что убили, кого им надо было, так еще и шумиха опять: русские — это же сплошь нацисты и истребители нерусских… Много у вас таких операций делается?
Сын не ответил. Да Журанков и не ждал ответа. Ему нестерпимо хотелось погладить Вовку по голове, но он не имел на это права.
— Ты давно с ними? — спросил он.
— Нет, — нехотя проговорил сын. Помедлил. — С февраля… на зимних каникулах познакомился…
Журанков только головой покачал.
Как это звучало… Несовместимо. Школьные каникулы — и подонки, сующие детям пистолеты…
Журанков помнил школьные каникулы десятого класса. Сколько счастья поместилось в эти без малого две недели! Новый год с родителями и с друзьями, мама классных пирожных напекла, и с первым в жизни глотком шампанского! «Ты уже взрослый… можно…» Елка! Пахучая, колючая, с игрушками и лампочками… Много ли нам, небалованным, тогда надо было, чтобы взлететь на седьмое небо лучшего в году праздника… Разноцветные огоньки на ветках, смеющиеся молодые родители, замечательные друзья и полная свобода. Для чего человеку свобода? Чтобы быть собой. По телевизору столько фильмов показывают хороших, даже спозаранку! И можно на дневной сеанс в кино! А после — в снежки играть полдня! А стемнело — читать вволю, всласть! Как раз на последних зимних каникулах Журанков, он помнил это точно, прочитал, совершенно завороженный, цвейговского «Магеллана»… И потом, без перехода, — «Вселенную, жизнь, разум» Шкловского.
А теперь — младший воевода. Пистолет с нацистской символикой…
Вот и настало будущее.
Четверть века адских усилий и жертв, чтобы сменить то на это.
— Беги от них, — сказал Журанков. — Посвящения ты не прошел, так что беги. Затаись. Они подонки. И, наверное, предатели. Враги.
Слова были грубые и невыносимо пошлые, будто с ископаемых плакатов. Ежовщина. Интеллигентному человеку неловко, стыдно их произносить. Это же слова стукачей, вохровцев, вертухаев… Но других слов тут не было.
— А ты? — спросил сын.
Журанков не ответил.
Вообще-то он знал, что делать.
Не решил еще в деталях, но в принципе знал. Или вниз головой с моста, или как-то так. Материалы у Алдошина, и «Полдень» теперь без Журанкова, наверное, справится… А ТАМ до него никто не доберется. А когда до него будет не добраться, они и от Вовки отстанут. Зачем им Вовку сдавать, если Журанкова все равно нет.
А того, кого погубил Вовка, все равно не вернешь…
Про него лучше вообще не думать. В голове не укладывается…
— Я-то выберусь, — бодро сказал Журанков. — Контрразведка тоже ведь работает.
Сын медленно, с сомнением покивал. И вдруг застенчиво, очень по-детски глянул на Журанкова.
— Слушай… Глупо, но… ты помнишь стих про бегуна?
— Про бегуна? — обалдело переспросил Журанков.
— Ну да. У меня где-то в мозжечке застряло… еще с тех времен… — Вовка неловко отвел глаза. — Ничего толком не помню. Про бегуна, и все…
Какие-то тяжелые, вихляющиеся жернова медленно провернулись у Журанкова в голове.
— Погоди… — пробормотал он.
— Время от времени всплывает, настойчиво так… Как бы солнце, яркое такое, песчаная дорожка среди высоченной, с меня ростом, травы, я к тебе бегу — а ты мне стих потом читаешь… Про бегуна.
Широкая улыбка проступила на лице Журанкова. Даже не проступила — медленно всплыла откуда-то из невообразимой черной бездны.
— Это мы дачу в Токсово снимали… — проговорил он мечтательно. — В восемьдесят девятом. А озеро помнишь?
Сын помолчал.
— Вроде… — неловко улыбнулся он.
— Ну, тогда… Тогда и я вроде помню.
Журанков запрокинул голову и снова уставился в небо. Он так туда хотел…
Жена хорошо читала стихи, сам-то он всегда стеснялся.
— Вот человек… — начал он. Горло перехватило. Кто бы мог подумать… Про бегуна, да… Он и забыл давным-давно. А теперь вот вспомнилось, будто и не забывал. Он прокашлялся. Сын нетерпеливо смотрел ему в лицо.
Вот человек, который начал бег
Давно, когда светало во Вселенной.
Не вычислить, какой по счету век
Бежит он вверх и вдаль, к благословенной
И важной цели. Что за торжество
Манит его превозмогать пространство…

А он бежал, размахивая что было сил руками и косолапя, и шлепая сандаликами по крепко сбитому, утоптанному песку, и тыкался лицом мне в ноги, обнимал мне колени и победно кричал: «Я бегаю быст-р-ро, как пуля!» Он был горячий, как солнечный зайчик, и от него звонко пахло детством… А кругом жужжали шмели.
Он был рабом египетских пустынь,
Изгоем смуглым, что задохся в беге —
И умер бы, когда бы не постиг,
Что суть судьбы есть вечный бег к победе.
Все прочее — недвижно и мертво.
А в нем живут азарт и напряженье,
И золотыми мышцами его
Все человечество вершит движенье.
Беги, бегун. Беги мой брат, мой друг!
Усильем духа ты минуешь финиш —
Но вновь затеешь свой победный круг
И в день грядущий острый профиль двинешь.
Беги, бегун…

Журанков умолк. Несколько мгновений в воздухе, медленно распадаясь, еще жил грохот жуткого, точно египетские пустыни, пространства, разделившего ту дачу в Токсово и этот скверик в Москве — пулеметный грохот трассирующих годов, что очередью пролетели над головами ошеломленно пригнувшихся людей. Потом растаял.
— Спасибо, — тихо сказал Вовка. У него чуть дрожали губы. — Это тот. Хотя… теперь оказалось, что он совсем не про то…
Десять минут назад он сказал, будто не знает, что делать. Вернее, просто плечами пожал. Теперь уже знал. Правда, не стоило говорить об этом вслух.
Надо пойти и всю эту вражью сволочь заложить. И пусть его, Вовку, тоже судят. Пусть тоже сажают — заслужил. Телефоном мужика бил по голове уже сам, никто другой, ни на каких провокаторов не свалишь. Мужик-то хороший, тоже друга спасал, между прочим. Без колебаний под мой ствол полез. И Ярополка только в стену приложил, бережно. Мне про «неотложку» кричал. А я его… Как подлец. Сзади.
Даже говорить не о чем.
Не сумел Родину спасти, так надо хоть не мешать ее спасать этому… ну, вот этому вот…
Папе.
Когда я к ментам соскочу, а банду заметут, он шпионам приветливо сделает ручкой — и чуки-пуки, все путем.
Маму жалко…
Зато каких шмуздюлей получат от своих заморских хозяев те суки, что все это затеяли!!
— Беги, бегун, — тихонько повторил Вовка.
Назад: ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ДЕТИ НА КЛАДБИЩЕ
Дальше: ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. ПОКУДА КРОВЬ НЕ ПРОЛИЛАСЬ