ГЛАВА 4. Опять не пролилась
Фомичев позвонил Наташке часа через четыре после того, как они разошлись у больницы. Он был доволен и собой, и тем, что ему удалось, — и имел все основания на это. По первости его хотели погнать взашей, а он — журналистское расследование. Ему: тайна следствия, а он — святая мужская дружба. В общем, ля-ля-тополя — и теперь в его бумажнике лежали миниатюрные копии фотороботов, которые по рассказам соседей были составлены в ментовке в дополнение к показаниям; двое совершенно свидетелям незнакомых, не живших в том краю и никогда доселе там не виданных ребят в течение не менее чем получаса сидели на скамейке у парадной и то ли чего-то ждали, то ли кого-то караулили. Соседи — они все видят, только, к сожалению, лишь задним умом крепки. Фотороботы так себе, но, во всяком случае, отчетливо видно, кто из парней старше, кто совсем пацан. Будем у Семки в следующий раз — хоть завтра, — обязательно предъявим.
Наташка долго не отвечала. Фомичев уже начал думать, что она либо спит, либо, наоборот, слишком увлеклась чем-то, неважно чем, чем-то очень важным, с этим самым Журанковым. Он уже хотел дать отбой.
— Ал-лё? — спросила Наташка басом.
— Привет, — осторожно сказал он.
— А-а, — протяжно сказала Наташка, — это ты, Фомич…
У него брови слегка поползли вверх. Наташка так амикошонски никогда себя с ним не вела.
Прежде чем он сообразил что-то ответить, она вдруг хихикнула и запела:
— Голова обвязана, кровь на рукаве… След кровавый стелется… Бляха-муха, забыла. Как там? Стелется…
— Наташка, — сообразил он, — ты что, пьяная? Вы там выпиваете, что ли?
— Стошку вискарика огрела, — легко призналась она. — На голодняка, правда. Нет, ты не думай, Фомич, это не разврат. Это я уже дома. В полном одиночестве.
— Точно только стошку? — усомнился Фомичев.
— Ну кто считает? — возмутилась Наташка. — Мы же воспитанные люди!
— Понятно, — сказал Фомичев. — У тебя что, Наташечка, нечаянная радость? Журанков тебе наконец рассказал, на чем мы осенью полетим к альфе Центавра?
Наташка отчетливо икнула. Потом поведала:
— Журанков с собой покончил. Вскрыл себе вены в ванне. А я его спасла.
— Ты что несешь? — обалдело помолчав, осведомился Фомичев.
— Правда, — ответила Наташка так тихо и трезво, что Фомичев сразу понял: да, правда.
— Как это было? — негромко и совершенно спокойно спросил Фомичев.
— Захожу, а он в ванной, — сообщила Наташка и опять икнула. — Ага. Вены на руках порезал и лежит, как в маринаде. Ой, погоди… рекламная пауза. Я еще накачу. Вот это денек…
Слышно было, как звякнуло стекло о стекло. Похоже, у Наташки до сих пор тряслись руки. А может, наоборот — уже тряслись.
— Ага, — сипло сказала она через несколько секунд. — Есть. Я опять с тобой, Фомич. Я снова здесь, я собран весь…
— Наташ, — осторожно предложил Фомичев, — может, мне подъехать?
— Ни в коем случае! — сипло прикрикнула она. — Исключено! Я слабая женщина, пьяная и пришибленная, мне тоже помощь нужна. Надежное мужское плечо… Если ты тут окажешься, я тебе отдаваться начну, а это нельзя, нечестно. Я же тебя не люблю… Я этих уродов люблю.
— Понял, не дурак, — сказал он, помедлив.
— Ленечка… Ты не обиделся?
— Нет, — ответил он хмуро, но, в общем, не покривив душой. — На что тут обижаться? Дело житейское. На расстоянии-то со мной говорить ты сейчас можешь?
— О да.
— Он как-то тебе объяснил?
— Он молчал, как партизан. Я жгуты верчу, кровь останавливаю… Он зажмурился и молчит. Знаешь, будто маленький. Чурики, мол, я уже не играю, а вы делайте, что хотите. А когда я стала по телефону наяривать… Обычную-то «Скорую» я вызывать побоялась, не ровен час, они бы следствие затеяли. Назначат психическую экспертизу… Нам это надо? Связалась с представителем корпорации в Москве, объяснила ситуацию на пальцах. Надо отдать им должное, врубились с двух слов. У них, оказывается, тут целый штат… Государство в государстве. Ну, как и следовало ожидать, собственно. Если своя служба безопасности, то как не быть своей поликлинике? И своей «неотложке»? Частный сектор, мироеды…
— Наташка, ты героиня, — от души сказал Фомичев. — Так соображать в таком экстриме…
— Херня, — бесшабашно отмахнулась Наташ- Слушай дальше. Когда я стала телефон крутить, он все ж таки соизволил снизойти… Отверз уста и начал гнать полную пургу… Чтобы я не вызывала врача, чтобы я ему размотала повязки и отпустила залечь обратно. Потому как я все испортила и всех погубила. Его, мол, сына коварно впутали в кровавое преступление и теперь шантажируют Журанкова, чтобы он кому-то там рассказал главную военную тайну, а то сына засудят… А вот если он, Журанков, немедленно помрет, то и сыну ничего не грозит, и тайну никто не узнает…
У Фомичева в голове что-то напряглось, будто слова Наташки, как ключ, заводили некую пружину, а потом, коротко скрежетнув, провернулось и встало на свои места.
— Наташ, — тихо сказал Фомичев. — Таких совпадений, конечно, не бывает… Но на самом деле еще как бывает. Не сын ли Журанкова проломил башку нашему Степану?
Некоторое время в трубке было слышно лишь запаленное дыхание Наташки.
— Ты вот что, — сказал Фомичев. — Ты сейчас ложись спать… ну, накати там еще, сколько надо для релакса, и отдыхай. Завтра нам эту сову надо прояснить.
Он остановил себя на половине того, что поначалу хотел сказать, потому что вовремя сообразил: если сказать все, Наташка уж точно не заснет.
Потому что для Степана, если так, получался совсем иной расклад. Получалось, что он не плюгавой шпане под руку подвернулся, а занятым каким-то серьезным делом профи. А те, если уж начали, свидетелей не оставляют. Игра немалая. Журанков, конечно, как у Галича пелось, то ли гений, а то ли нет еще, но исходить надо из худшего. В данном случае худшее — это что он воистину гений и что ради завладения его мозгами и тем, что в них таится, крови не пожалеют.
— Фомич, — ошеломленно проговорила Наташка. — А ведь это и правда может быть. Он же мне сказал: мол, сына пальцы нарочно оставили… Только я не соображала ничего. Жду врачей, а сама думаю: платье у меня мокрое и в кровище, и платья мне смертельно жалко…
Через полчаса Фомичев уже снова был возле больницы. Смеркалось; для конца весны сумерки наступали, мягко говоря, рановато, но небо снова пучилось рваными тучами, тяжелыми, как насквозь промокшие ватные одеяла. Медленно, в крайней сосредоточенности озираясь по сторонам и словно что-то прикидывая про себя, Фомичев пошел по тротуару вдоль обшарпанной больничной стены; не сделав ни малейшего поползновения войти внутрь, прошел мимо входа, через который они совсем недавно так браво прошагали вместе с Наташкой…
Это только в американских боевиках нет ничего проще, чем добить лежащего в госпитале свидетеля. Переодеться в белый халат, пройти, механически раскланиваясь при встречах с другими белыми халатами, войти в надлежащую палату и, пока никто не видит, то ли укол сделать, то ли в капельницу чего-нибудь плеснуть, то ли отключить какой аппарат от электропитания… И назад, снова приветливо раскланиваясь с якобы коллегами. Никто и внимания не обратит.
Попробуйте проделать нечто подобное, когда даже лечащего-то врача днем с огнем не сыщешь, и никакие умные приборы к потерпевшему не подключены за неимением таковых в больнице вообще, по зато палаты утрамбованы увечными, точно банки с килькой.
Если не современные американские боевики, то… Старый добрый Конан Дойль?
Конечно, все входные двери дома напротив больницы были в свое время оборудованы кодовыми замками — и, конечно, эти замки были либо давным-давно с корнем выдраны из гнезд, так что и сами пустые гнезда приобрели застарелый вид типа «дом так и построили», либо, в лучшем случае, кнопки, которые надлежало тиснуть, чтобы дверь екнула электрической селезенкой и всосала язычок замка, настолько затерлись, что не составляло труда определить, на какие именно надо жать. Да, это вам не Рублевка. Это — времен «Превратим Москву в образцовый коммунистический город».
Однозначно нам сюда.
Вошли.
Поднялись.
Дверь на чердак, разумеется, не запиралась.
М-да. Носом дышать — воняет; дышать ртом, чтобы не чувствовать вонь, может стошнить.
Ничего, привыкнем.
Еще недавно здесь, вероятно, было гнездовье каких-нибудь бомжей. Ага. Вот и одеяла… так сказать. По то ли по случаю наступления теплых дней бомжи перепорхнули куда-то к лучшей жизни, то ли… то ли вернутся к ночи.
То ли их кто-то как-то спугнул.
А вот и слуховое окно.
Фомичев осторожно высунул голову.
Крыши, крыши… Красота. Горизонты раздвинулись; до туч, провисших, будто переполненные торбы, рукой подать… К небу чуть ближе — и дышится уже совершенно иначе, полной грудью, от души, и хочется руками махать, как крыльями. Чому я не со-кил, чому не литаю… Из-за влажно отблескивающих железных горбов проросли невидимые снизу, из уличных теснин, изящные стебли далеких сталинских высоток; хаяли их хаяли, костерили-костерили, а до сих пор они лицо столицы. Вон то, конечно, МИД, а вон гостиница «Украина»… Давно бы пора ее в «Малороссию» переименовать. Для баланса. По Крыму едешь — вместо села «Русское» вот уж сколько лет село «Руське», вместо села «Пушкино» — село «Пушкине»…
Словом, хай живе жовтые монголоиды и блакитные европеоиды.
Ага. Вот сюда, если что, можно юркнуть. Можно к следующему окну перейти по крыше… Без проверки запасного хода для отступления дела не делаются.
А вон и окошко палаты Корхового. Там уже свет зажгли. Наверное, отужинали, новости, как подобает настоящим мужчинам, посмотрели, обсудили степенно и разумно всю политику вдоль и поперек, смешали с дерьмом Чубайса и теперь, кто более-менее ходячий, козла забивают. А Степка лежит, слушает. Как бы это его убедить завтра же рассказать ментам поподробнее обо всех странностях происшествия… Менты-то должны сообразить, что в свете новой информации свидетель находится под угрозой.
Хотя, конечно, если бы у нас делалось все, что должно делаться, и все впрямь соображали бы то, что должны соображать, — уж не по врожденной потребности мыслить, ладно, но хотя бы по долгу службы, в узких рамках прямых обязанностей, — у нас бы многое шло иначе… Ш-шастье уже было бы, и никто бы никуда не ушел обиженный. Ни в эмиграцию, ни в независимость…
Пока окончательно не стемнело, Фомичев обустраивался. Прошел по крыше до следующего слухового окна, разведал отходные пути. Свобода. При совдепе черта с два бы я тут так вольготно шатался… На двери бы висел во такенный ржавый замок, открыть который можно только ломом… Потом отступил на позицию. Судя по всему, первоначальный выбор был правильным — именно отсюда открывался наилучший вид на окошко палаты Корхового. Ну, а если вообще расчет ошибочен… Что ж, Степан, прости, я сделал все, что мог.
Бомжи так и не вернулись. Наверное, и не собирались. Одеяла, стало быть, очень кстати. Надеюсь, хотя бы насекомых там нет… В этом ворохе можно очень даже нехило замаскироваться; ворох и ворох…
Ждать пришлось каких-то три часа.
Что-то коротко лязгнуло, проскрежетало, и тьма чердака, наполненная едва ощутимым, на грани чувствительности бокового зрения мерцанием, вдруг развалилась пополам: в дверь сунулся широкий световой луч. Фомичев успел прикрыть глаза и не видел, как шевелится в луче темный сгусток, скользяще перегораживая свет. Потом свет будто снова откусили — дверь закрылась. Теперь, как и прежде, заваленные пылью, грязью и барахлом чердачные теснины освещались лишь рассеянным светом улицы, сочившимся в слуховые окна.
Движение было слышно отчетливо, неприкрыто. И дыхание.
Непрофессионал.
Фомичев сберег глаза от короткого удара внешнего света и теперь был в куда более выигрышном положении, нежели припозднившийся визитер. Тот некоторое время бестолково ворочался, шумно натыкаясь на какие-то углы, трубы и черт знает что еще — вроде бы и не было на чердаке столько препятствий и выступов, сколько гость насчитал плечами, коленями и, судя по разнообразию звуков, лбом. Потом отчетливо чертыхнулся, пробормотал что-то вроде «Сами пускай попробуют без фонарика…». Фомичев уже совершенно отчетливо видел, как темная фигура поставила на пол длинную сумку, порылась во внутренних карманах и извлекла из недр карманный фонарь. Еще мгновение — и тот пустил узкую струю желтого света, которая, строго говоря, сделала обзор еще более проблематичным: то, что прокатывается в струе, видно, да и то лишь в чересчур контрастном и оттого будто плоскостном, двухмерном изображении, а уж чуть от струи в сторону — вообще беда, бездна Фомичев нипочем бы не стал так затруднять себе жизнь — светить здесь фонариком.
Все ясно. Шпана.
Гостю было лет слегка за двадцать. Может, даже меньше — просто, как одно время было модно говорить, акселерат: бицепсы, трицепсы, все свободное время — спортзал да водка с пивом; гениталии до колен, под черепом — полтора ганглия. Держа фонарик левой рукой, парень с лихим хрустом расстегнул «молнию» сумки и достал небольшую винтовку. Из бокового кармана сумки вынул оптический прицел. С легким щелчком вогнал прицел в гнездо. Потом неумело навинтил глушитель.
Ну, времена… Свобода, блин, свобода… Полуночи еще нет, а по улицам столицы разгуливают безмозглые недоросли с винтовками, и будто так и надо.
Если и есть в России что-то поистине удивительное, так это то, что тут еще остался кто-то живой.
Сосредоточенно сопя, акселерат стал ладиться с винтовкой на краю слухового окна, примериваясь стволом в сторону больницы. Фонарик акселерат оставил лежать на полу, лучом кверху, чтобы отраженным от потолка светом светил рассеянно и просторно. Ну, ладно… Киллер хренов.
Фомичев призраком вздыбился из тряпья и, двигаясь стремительно и беззвучно, в три шага оказался у парня за спиной. Тот, даже если бы и услышал что-то, не успел бы повернуться. Но он не слышал. И, похоже, не слушал — так был увлечен своим подвигом. И так уверен в том, что он властелин мира и кроме него в мире все — твари дрожащие. Фомичев небрежно ткнул киллера прямыми пальцами в шею с обеих сторон. Парень коротко хлюпнул горлом и, обмякнув, со стуком выронил просунутую было наружу винтовку и сам на подогнувшихся ногах повалился на пол рядом с нею.
Фомичев проворно прошелся руками по его карманам. Ну, документов, конечно, никаких нет, на это ума хватило. Записная книжка, ага. Мобильник. Ага. Это все нам пригодится… Так. Ох ты, господи, Не заметил сразу — наш Ли Харя Освальд даже в перчатках! Это кто ж таких бойцов дрессирует, интересно? Романтика! Но теперь — оч-чень кстати. Фомичев стянул с рук парня перчатки и надел сам. Взял одну руку киллера, поисхитрялся малость, чтобы отпечатки пришлись туда, куда надо, потом притиснул пальцы террориста к прикладу винтовки. Проделал ту же операцию с другой рукой. Вот так, голубчики. Долг платежом красен. А может, и для дела потом пригодится. Одной из тряпок бомжового вороха — как сей ворох тут кстати оказался, как кстати! слава бомжам! — скрутил запястья парня и притянул их к одной из тянувшихся вдоль стены труб, мохнатых от дряхлой обшивки и пыли. Аккуратно, чтобы не потереть отпечатки, взял винтовку, проверил магазин (два патрона, е-пэ-рэ-сэ-тэ), потом не утерпел: высунулся наружу и глянул на окно палаты Корхового сквозь прицел.
В палате теплилось лишь дежурное освещение, но хорошая оптика будто зажгла там дополнительный свет: лицо Корхового было прям вот оно. И койка стоит как нарочно — напротив окна. У стены голенастый штатив дремлющей капельницы — скелет инопланетянина…
Одно короткое мгновение Фомичев смотрел в оптический прицел на лицо спящего друга, потом зябко передернул плечами.
Эх…
И тут парень захрипел. Очухался…
Фомичев резко обернулся и ткнул болвану в затылок ствол винтовки.
— Обернешься — стреляю. Кто послал?
До парня осознание случившихся перемен сочилось, будто сквозь капельницу. Ту самую, из палаты Корхового. Доморощенный киллер недоуменно подергался было в своих путах, чем-то напоминая бесславно подыхающую в паутине громадную снулую муху, но Фомичев, чуть взяв винтовку на себя, ткнул стволом в затылок еще раз, посильней. Парень оторопело замер.
— Ты кто? — сипло спросил он, не делая ни малейшей попытки обернуться. Врубился.
— Штирлиц в пальто, — ответил Фомичев. — Это я тебя спрашиваю, а не ты меня, усвоил?
— Да… — после паузы ответил парень. Голос прыгал, срываясь. Не обделался бы, герой…
— Повторяю вопрос: кто послал?
Некоторое время парень молчал. В тишине было слышно только его дыхание. Фомичев малость потерпел, не желая пережимать. Пусть освоится.
Потом все же слегка пошевелил стволом винтовки. Парень будто того ждал. А может, и на самом деле ждал — неловко было колоться сразу, но еще одно минимальное воздействие — и все, потек; я же, мол, интеллигентный человек и неповторимый, бесценный субъект мироздания, поэтому уступаю грубой силе…
— Воевода… младший воевода Розмысл.
— Почему этого человека надо убить?
— А… — в голосе парня прорезалась дополнительная растерянность. — А хрен его знает. Приказ командира — закон для подчиненных…
Они там, подумал Фомичев с ненавистью, еще и в красноармейцев попутно играют. Сволочье… Последние извилины забили, как окошки в деревне забивают при отъезде — крест-накрест. Мурка — и та без хозяев одичала… Не ждите. Все ушли на фронт.
Встречать вермахт хлебом-солью.
Фомичев с трудом сдержал животный порыв отвращения, когда без раздумий и рефлексий хочется просто придавить гада.
— Значит, так, — очень спокойно сказал Фомичев. — Ты, дубина, мне неинтересен. Ты мне сделаешь завтра встречу с Розмыслом. У меня твой мобильник — позвонишь мне на свой номер и передашь трубку воеводе своему, мы с ним договоримся, где, когда и как. Если не позвонишь — два уровня карательных действий. Первый — по мобиле я тебя вычислю, и уже к вечеру ты костей не соберешь. Второй — мусора найдут твою винтовку, на ней твои пальцы. Усвоил?
Парень ошеломленно молчал.
— Усвоил, я спрашиваю?
— Ну… это…
— Ну чего «ну, это»? Рожай быстрей!
— Бля… ну…
Чем быстрей ему надо было соображать, тем дольше у него получалось. Защита и опора нации…
— Может, ты в недоумении насчет винтовки? Может, думаешь, моя угроза — не угроза, ведь ты же не стрелял? Это мы сейчас поправим.
Фомичев каблуком раздавил фонарик. Беспомощно хрустнуло стекло, и с потолка плюхнулась густая темнота. Фомичев сызнова высунулся в слуховое окошко. Под углом в сорок пять градусов поднял винтовку к оранжевому ночному небу в ту сторону, где за издевательскими теснопутьями будто курам на смех помпезно осиянных проспектов, по которым, треща протекторами на хамских скоростях, летают тачки элиты — казино, дворцы интимного отдыха, стрелки, разборки, ночные гонки-экстрим, попробуй, правила-то соблюдая, поспей везде! Тем более что порой, хоть и робея от понимания, для кого тут все вертится, но перегораживает стремительный их путь по невероятно важному делу какая-нибудь дурацкая «Скорая помощь»…
Там, за всей этой бурной, как у червей в падали, жизнью, которую надо было любить и беречь, потому что она — Родина, вечная и ни в чем не повинная Москва-река устало перекачивала из пустого в порожнее черную воду.
В сторону реки-то Фомичев и послал аккуратно обе пули. Винтовка, дважды лягнувшись прикладом, дважды аккуратно щелкнула. Запахло порохом.
— … в рот! — плаксиво выкрикнул герой.
— Все, — сказал Фомичев. — Вы-с и убили-с. Впрочем, тебе эта цитата ничего не говорит… Мусора приедут не скоро. Если вообще приедут… Тряпки ветхие, и ты, ежели подергаешься не лениво, минут через двадцать вылезешь. — Он сунул винтовку в сумку парня и, перекинув ремень сумки себе через плечо, легко пошел прочь с чердака. Слышно было из темноты, как, уразумев с опозданием, что выстрел в затылок ему больше не грозит, исступленно задергался на тряпичном подвесе неудавшийся киллер.
Только на лестнице Фомичев почувствовал, как устал.
Конечно, начатая многоходовка была неуклюжей, ненадежной и рискованной. Но другого способа попытаться выйти на тех, кто заказал Корхового и кто, следовательно, охотится на журанковские мозги, Фомичев вообще не видел. Попытка не пытка… Хотя, конечно… Импровизации в стиле Паганини. В смысле — на одной струне.
Он не мог сейчас знать, что вся затеянная им игра изначально лишена была смысла, потому что еще несколько часов назад, примерно тогда же, когда Наташка пророчески спешила к Журанкову, его сын, Вовка, пришел с повинной.
Фомичев узнал об этом лишь на следующий день и поэтому уже не удивился, что Розмысл ему так и не позвонил.
Фомичеву, в общем, и самому назавтра стало не слишком-то до воеводы, потому что еще ночью у него возникли иные поводы удивляться.
Добравшись около половины третьего до дому, Фомичев все еще не смог позволить себе завалиться спать. Первым делом следовало помыться, потом непременно написать Даше о случившемся. Посоветоваться Фомичев не успел, некогда было, но пусть хоть будет в курсе событий и поделится своими соображениями постфактум.
Хорошее русское имя — Даша.
А вот по-китайски, например, Даша значит Большие пески… Есть даже, говорят, такой поселок в китайском Синьцзяне; интересный, говорят, поселок…
«Милая Дашенька! — пристроив ноутбук на коленях, а сам с ногами устроившись в любимом кресле, Фомичев быстро зашелестел клавиатурой. — Сегодня произошло столько событий, что всего так сразу и не расскажешь. И события все больше печальные. Наш гений попробовал было свести счеты с жизнью, а почему — пока трудно сказать, какие-то проблемы с сыном, завтра я постараюсь узнать подробнее. Только случайность его, похоже, спасла. Имя той случайности — Наташа Постригань, я тебе уже писал о ней несколько раз и, похоже, буду писать еще чаще, потому что, чует мое сердце, между нею и нашим гением завяжутся непростые отношения…»
Письмо получилось длинным: события понеслись вскачь. Кто бы мог предвидеть такое еще вчера, когда они с Наташкой нервно собирались в Москву, чтобы навестить в больнице раненого друга…
Когда Фомичев вошел в сеть, диспетчер сообщений тут же поведал, что и его самого ждет не дождется Дашино письмо. Принять, конечно…
Письмо оказалось вовсе не от Даши.
«Здравствуйте, уважаемый Леонид Петрович.
Я занимаю довольно высокий пост в системе безопасности корпорации «Полдень-22», и то, что это мое письмо Вы получаете с хорошо известного Вам совсем по другим делам адреса, должно подтвердить Вам, что вы имеете дело не с шутником и не с дилетантом. Я знаю о Вас все, но это знаю пока только я. Пять лет назад с Вами в контакт вошли китайские спецслужбы, и с тех пор Вы являетесь информатором Комиссии КНР по науке, технике и оборонной промышленности. Судя по Вашему недавнему визиту на Байконур и иной Вашей активности, Комиссия всерьез заинтересовалась нашей корпорацией. Могу Вас заверить — это абсолютно правильное решение и абсолютно оправданный интерес. С другой стороны, я все более убеждаюсь, что никакие частные достижения и даже прорывы в науке не смогут быть ни использованы, ни даже по достоинству оценены российским руководством в силу его коррумпированности и ориентированности на Запад. Горстка тех, кто еще как-то заботится о собственной стране, явно тает, несмотря на рост патриотической риторики. Личные счета в банках — там, основная недвижимость — там, дети учатся — там, и в этих условиях нелепо ожидать от слуг народа какой-либо твердости и последовательности в отстаивании реальных интересов России. Систематически занимаясь охраной «Полудня», в частности и от своекорыстия наших же российских чиновников, я ощущаю, что делать это становится все труднее, и распродажа наших достижений — лишь вопрос времени. Все, что мы создадим, окажется, как уже не раз случалось в последнее время, за бесценок сдано нашим геополитическим противникам. Пусть даже отношения между Россией и ими не дойдут до прямых конфликтов, наш труд неизбежно будет в конечном итоге использован во вред России, во вред именно тем людям, которые трудились вдохновенно и самоотверженно. Народный Китай представляется мне куда более достойным для того, чтобы воспользоваться уникальными плодами работы нашей корпорации в том случае, если ими не сумеет воспользоваться Россия. Поэтому я предлагаю Вам следующее. Я буду регулярно информировать Вас о том, что мне как одному из руководителей службы безопасности корпорации становится известно относительно наших передовых, прорывных научных достижений, методик и технологий. Вы вольны как Вам угодно проверять и перепроверять поставляемые мною сведения — это Ваше дело и Ваши проблемы. Я искренне заинтересован в том, чтобы Народный Китай и его руководство были осведомлены о наших работах и могли бы их использовать в надлежащее время вместе с Россией или вместо России с тем, чтобы окончательным монополистом всего что ни есть на свете передового, не оказалась какая-либо третья держава, которая в силу этого безраздельно и, возможно, необратимо получила бы господство в мире. Если Вас заинтересовало мое предложение, можете ограничиться отсылкой короткого подтверждения на тот адрес, который я прикладываю в конце своего письма. Можете также посоветоваться с Вашим руководством. Как легко понять, я контролирую Вашу переписку с центром в Даша — во всяком случае, данный ее поток. После получения подтверждения я извещу Вас о том, каким образом и с какой периодичностью буду поставлять Вам информацию, представляющую интерес для Комиссии. Всего Вам доброго, и надеюсь, что Вы и Ваше руководство примете в этой ситуации правильное решение».
Фомичев спустил ноги на пол и распрямился в кресле. Чуть щурясь, словно глядя на слишком яркий свет, он просмотрел служебную информацию странного письма. Все как следует быть. Что за чудеса…
Он поерзал в кресле, устраиваясь поудобнее, и, продолжая с недоумением глядеть на заполненный текстом письма дисплей, некоторое время тихонько посвистывал сквозь зубы.
ГЛАВА 5. Лжесвидетель
— Именно так, ваша честь. Благодаря этому я видел их прекрасно, совершенно отчетливо видел их обоих, а они меня — нет. Они меня вообще не видели. Собственно, они и не смотрели, они были уверены, что потерпевший… покойный… один дома. Так совпало, я уже объяснил. Но даже если бы им пришло в голову сначала осмотреться, то в узкую щель между приоткрытой кухонной дверью и косяком они бы меня не увидели.
— Это уже понятно, свидетель. Продолжайте говорить по существу.
— А по существу… Подсудимый очень уныло, будто произнося хорошо заученный, но самому ему совсем не нравящийся текст…
— Воздержитесь от столь субъективных оценок.
— Это не оценка, это факт.
— Это для вас факт. Мы его проверить не можем никак.
— А все остальное, что я говорю, — можете?
— Свидетель, делаю вам замечание. Не вступайте в пререкания. А представителю обвинения следовало бы поменьше прерывать свидетеля и дать ему сообщить все, что он считает нужным. Продолжайте, свидетель.
— Слушаю. Так вот. Подсудимый произносил свою речь с отвращением. Она ему не нравилась. Она ему была чужда. Но он ее все-таки произнес — как добросовестный исполнитель. Это — факт. Я не могу воспроизвести ее дословно. Должен признаться, я в тот момент был несколько обескуражен происходящим. Но обоснование приговора помню отчетливо: покойный своим лукавым мудрованием искривляет предначертанный славянскими богами светлый путь.
— Подразумевал ли этот, как вы сами выразились, приговор какое-либо наказание?
— У меня не создалось такого впечатления. Это, конечно, мнение, а не факт, прошу простить. Слово «изыди», которое, как я точно помню, произнес подсудимый, я трактовал бы скорее в смысле духовном, в смысле прекращения активности.
— Смерть и есть прекращение всякой активности.
— Еще раз прошу простить. Ваша честь, с моей точки зрения религиозный термин «изыди» подразумевает изгнание, но не уничтожение. Я бы трактовал его как требование снова покинуть пределы России, или уехать из Москвы, например, или, скажем, прекратить писать и выступать. Но предварять этим требованием приведение в исполнение приговора к высшей мере наказания мне представляется нелепым. Если подсудимый и впрямь пришел именно убивать, то, наверное, он и сказал бы что-нибудь вроде «умри, презренный».
— Понятно, свидетель. Полагаю, нам следует двигаться дальше. Мнение свидетеля суду ясно, но оно является не более чем мнением. Продолжайте излагать факты.
— Слушаю, ваша честь. Шигабутдинов повел себя очень просто и мужественно. Это вообще был незаурядный человек, и я страшно жалею, что не знал его прежде и что наше знакомство было столь непродолжительным. Он сказал: «Я все понимаю, но давайте поговорим спокойно, и прежде всего опустите пистолет, потому что вы очень волнуетесь. Или отдайте вашему напарнику, он более спокоен». И протянул руку к пистолету. И в этот момент тот, второй… Он, в отличие от подсудимого, видимо, точно знал, для чего они пришли и чем все должно закончиться. Он положил пальцы поверху пальцев подсудимого и его рукой нажал на курок. Это было сделано, ваша честь, очень грамотно. Будто он просто пытается помочь подсудимому не отдать пистолет Шигабутдинову.
— А может, так и было?
— Нет. Убежден, что нет. Я видел совершенно отчетливо. Не было лишних движений, не было каких-либо иных движений, кроме имевших своей целью выстрел. Да к тому же… Если бы второй повел себя так же, как и подсудимый! Подсудимый был ошеломлен происшедшим. Он сразу закричал, обращаясь ко второму: «Зачем?» Кстати, этот вопрос, на мой взгляд, свидетельствует о том, что подсудимый уже практически сразу приписал действиям старшего своего напарника некий элемент осознанности, намеренности… Но вот сам второй нисколько не был потрясен тем, что Шигабутдинов оказался застрелен. Все происходило очень быстро, потому что тут уж я, после выстрела-то, сразу выскочил к ним — но тот, второй, выглядел так, будто все идет, как должно идти. И только мое появление его удивило.
— Что было потом?
— Я выбил у подсудимого пистолет…
— Вы опасались, что он и в вас будет стрелять?
— Я в этот момент вообще не опасался. Честно сказать, я вообще даже не думал. Некогда было думать и опасаться. Просто прыгнул, выбил пистолет — и все. Чтобы он отлетел подальше. А драться мне пришлось не с подсудимым, а со вторым… И он, смею вас уверить, в этом смысле был подготовлен куда лучше подсудимого. Мало того, что я отнюдь не сразу его вырубил…
— Продолжайте. Почему вы замолчали?
— Потому что очень неловко признаваться…
— Что такое?
— Я его нокаутировал, но и он меня достал… Он повалился, однако ж и я повалился. Ну и приложился черепом об телефон… Шигабутдинов, когда те ввалились, как раз разговаривал по телефону… Как я теперь знаю, с присутствующей здесь, в зале суда, матерью тоже присутствующей здесь своей дочери Зарины. Телефон в момент потасовки стоял на столике у самой двери.
— Свидетель!! Это против правил, но я вынужден повторно предупредить вас об ответственности за дачу ложных показаний.
— Я помню, ваша честь.
— Почему на предварительном следствии вы показали, что телефоном вас ударил в голову подсудимый?
— Понимаете… Глупо… Не могу себе простить. Я тогда еще не вполне оправился, лежал пластом… Это я-то, здоровенный мужик! И мне было так неловко, так стыдно, что я, этакий, простите, лось, не справился с двумя пацанами… даже, собственно, с одним, потому что подсудимый как раз в драку даже и не лез… Знаете — гримаса мужского тщеславия. Даже не сообразил, что на мальчика валю… На самом деле я рухнул сам, и… ну, такое уж мое везение было в тот день — виском об железяку или обо что там… Аппарат старый, массивный, прочный… Очень стыдно.
— Свидетель! Вы отдаете себе отчет в том, что…
— Да конечно, конечно! Хоть сквозь землю провались от стыда… Соврал на следствии… от гордости, что ли…
— В таком случае, как вы объясняете то, что на телефоне обнаружены отпечатки пальцев подсудимого?
— Ваша честь, заявляю протест. Вопрос обвинения вынуждает свидетеля излагать не факты, а собственные домыслы.
— Протест защиты принят. Продолжайте рассказывать, свидетель.
— А что рассказывать? Все… Упал, потерял сознание. Очнулся — гипс… То есть, простите, ваша честь, — не гипс, а бинт… Последнее, что я слышал, — это как тот, второй, которого как раз не поймали, крикнул: «Ходу!» То есть во дворе он инструктировал подсудимого, потом, вначале, он стоял у подсудимого за спиной, как надсмотрщик, как лицо, надзирающее за его действиями, потом именно он пальцами подсудимого нажал на курок и произвел выстрел, потом именно он вступил со мной в драку, и потом именно он дал подсудимому распоряжение убегать…
Все кончилось.
Публика расходилась не торопясь, гудя разговорами сдержанно, даже как-то озадаченно и время от времени исподволь оглядываясь на Корхового. Но тому уже все было неважно. Он проводил взглядом миниатюрную Зарину, поддерживавшую под локоть пожилую, но все равно еще красивую, не броско величавую мать; обе женщины перед самым выходом обернулись и несколько мгновений смотрели на Корхового со спокойным, печальным пониманием. Корховой чуть-чуть улыбнулся Зарине. Потом снова приблизился к клетке, в которой, опустив голову, мрачно ждал конвоя Вовка. Мальчик будто почувствовал его взгляд. Ни на отчима, ни даже на маму он почти не реагировал, когда те вились вокруг него, а тут поднял на Корхового несчастные, глубоко запавшие глаза. Совсем уже не детские. Точно такие же, как у Журанкова, перед началом судебного заседания молча стоявшего возле клетки сына, будто на часах. Несколько мгновений Вовка и Корховой смотрели один на другого, потом губы мальчика беззвучно шевельнулись. «Что?» — спросил взглядом Корховой. Вовка снова шевельнул губами и отвернулся. Корховой так и не понял, что тот хотел сказать.
«Я когда-нибудь вас тоже спасу», — сказал ему Вовка.
Это обещание осталось при нем, никем не услышанное. Но он сдержал слово — через каких-то четырнадцать лет.
Корховой, Наташка и Фомичев долго молчали. Покинули зал суда, миновали тесный, полный мелкой суеты коридор, спустились по лестнице; вышли наконец на улицу. Молча. Наташка вообще избегала говорить о произошедшем, потому что было слишком страшно хоть словом разбудить кошмар; нельзя было ни роптать на судьбу, ни вызывающе радоваться. А вдруг бы кончилось хуже? Ведь валялся же там пистолет, и тот, второй, мог бы… Разве мы, простые законопослушные граждане, не знаем, что такое контрольный выстрел? А с другой стороны, вдруг ничего еще не кончилось? Разве не знаем мы, как. и через неделю, и через месяц неукоснительно добивают ненужных свидетелей? Да чуть ли не каждый день слышим о том по новостям, не реже, чем во времена кровавого коммунистического режима — о трудовых победах сталеваров и о гектарах зяби.
Много было у нее причин молчать, много. Она и молчала.
Но Фомичев в конце концов все же подал голос:
— Получается, того, второго, так и не нашли?
— Как в воду канул, — нехотя ответил Корховой. Искоса глянув в профиль Корховому, Фомичев осторожно сказал:
— Слушай, Степка, вот уж нам-то скажи честно: ты действительно сам упал и ударился об телефон или все-таки…
— Гляньте, пацаны, — прервала Наташка. — Я в выходные в Коломенское ездила, так вся листва еще на деревьях была и зеленых — полно! А уже вон чего… Точно асфальт краской окатили.
— Осень, — ответил сразу понявший намек Фомичев. — Время летит.
— Красиво, — сказала Наташка и тоже стрельнула в щеку Корховому каким-то заискивающим, виноватым взглядом. Тот шел, глядя только вперед. Но ответил спокойно, добродушно:
— Скоро Новый год… Скоро опять елки на праздник рубить. Новое, так сказать, поколение…
Все же покосился на Наташку — и она торопливо расцвела несмелой улыбкой навстречу его короткому взгляду.
— А знаете, ребята, — сказал Корховой, — я таки вспомнил, что придумал тогда ночью в больнице. Помните, я вам печаловался, когда вы первый раз меня навестить пришли?
— А как же, — ответил Фомичев. — Ну и что?
— Как раз про Новый год и про елки, — задумчиво сказал Корховой. — Чем замечательнее праздник, тем больше надо за собой следить. Ни в коем случае не повредить молодые елочки, которые понадобятся на будущий год. Есть только доброкачественные продукты и не обжираться. Пить только благородное и только в меру, просто чтобы весело стало и заботы показались пустяками по сравнению со смыслом жизни. Ни от чего не пьянеть и не дуреть. А главное — не начать в пылу застолья хамить тем, с кем сидишь за одним столом, и ни в коем случае с ними не передраться. Чтобы, когда придет пора выбрасывать елки в ближайший сугроб и идти в новую жизнь на работу, проснуться как стеклышко, с чистой совестью и ясной головой.
— Горячим сердцем и чистыми руками, — улыбаясь, добавил Фомичев.
— Именно, — согласился Корховой. — И с новыми силами. Потому что новая рабочая неделя — она… Кто знает, сколько она продлится потом. После Нового-то года…
— Как ты мудр, — уважительно произнес Фомичев. И забубнил: — Блаженны трезвые, ибо они наследуют землю… Блаженны не сблевавшие, ибо их есть царствие небесное…
— Именно так, — сказал Корховой серьезно. — Блаженны не поставившие фингал ближнему, ибо они будут наречены сынами Божьими.
— Блаженны не разбившие бутылки об головы соседей и сдавшие их в целости-сохранности, ибо они насытятся…
— Ребята, — резко сказала Наташка, — кончайте. Не смешно.
— Да мы уважительно, Наташечка, — примирительно ответил Фомичев.
— Все равно. Не знаю. Неприятно.
— А всегда неприятно, — задумчиво сказал Корковой, — когда что-то давнее, сквозь века светившее, вдруг начинают излагать якобы современным языком. Мол, понятным современному зрителю и читателю… Тогда кажется, что всегда было как сейчас — и от этого тоска. «Ёп-тыть, Жека, — процедил Ленский, поигрывая перышком. — Да я ж тебя, су-чонок, за бэби Ларину на ремешки порежу!»
— Ох, — сказала Наташка.
— А что, — сказал Фомичев. — Достойно сцены большого. Степан, ты займись этим всерьез, бабла нарубишь немерено! Представляешь: выходит на сцену старый генерал в эполетах и отличным басом ноет на радость утонченному бомонду: «Онегин, я скрывать не стану — я в рот попробовал Татьяну…»
— Не смешно, — стеклянным голосом повторила Наташка.
Фомичев осекся.
— Да, — сказал он покаянно. — Язык мой — враг мой.
— Тоска не потому, — сказала Наташка. — Тоска от однообразия. Негде подсмотреть модели альтернативного поведения. Я не тургеневская барышня. Старые генералы и прочее благородное дворянство за картами или винцом, в своей компании, наверняка именно так и беседовали. Но именно они-то, если душа требовала, и совершенно иначе могли завернуть. «Да если б я был не я, а красивейший и умнейший человек на земле, и то почел бы за счастие просить руки и любви вашей…» Потому что романтические книжки читали. А теперь можно докатиться до того, что если переживания нельзя описать в понятиях «нарубить бабла» и «в рот», они как бы не существуют. Потому что про них никому невозможно рассказать. Язык их не предусматривает. А потом глядишь — их и впрямь не стало. Страшно даже вообразить, в каком хлеву мы тогда окажемся.
— Как ты мудра, — с картинной потрясенностью заключил Фомичев.
Некоторое время они снова шли молча. Мокрый от вчерашнего дождя тротуар залепляли желтые листья, и Наташка принялась по-девчачьи загребать их ногами. Корховой и Фомичев размеренно, строго шагали справа и слева от нее, словно почетный караул. Словно оберегали ее игру — изначально немного грустную уже потому, что это была только осенняя игра.
— Жалко, что мокрые, — пожаловалась Наташка потом. — Не шуршат.
И пошла нормально.
— Наташ, — спросил Фомичев, — а ты крещеная?
— Ага. Ой, а кстати, Степа, я все хотела спросить. Зарина — мусульманка?
— Не знаю, — помедлив, ответил Корховой. — По некоторым повадкам вроде да… Но это же само по себе ничего не значит, мы все трое, если со стороны посмотреть, наверняка по многим повадкам православные. Просто потому что тут родились и выросли… А ходит ли она молиться — не знаю пока. Почему ты спросила?
— Интересно, — сказала Наташка. — Миленькая девочка, и фигурка замечательная, но одевается так, будто хочет, чтобы этого никто не заметил. А платка при всем при том не носит…
— Точно, — сказал Фомичев. — В нашей компании для полного равновесия явно не хватает еще одной красивой женщины.
— А она разве журналист? — Наташка озадаченно покосилась на Корхового. Тот отрицательно покачал головой.
— Микробиолог вроде, — сказал он. — Будущий. Четвертый курс.
— О-о… — сказал Фомичев с разочарованной уважительностью: мол, это, наверное, очень возвышенно и благородно, но за пределами моего понимания… Огляделся. — Ладно, ребята. Вот как раз метро, мне туда… Покорнейше прошу простить, дамы и господа, но мне пора воротиться в полк, ибо намедни за рекою услышаны были звоны шпор да сабель и крики «Вив л'эмпре»… Наташечка, так нужно изъясняться благородному человеку?
Наташка благодарно улыбнулась ему.
— Приблизительно вот так, Никаноровна, — ответила она.
А с Корховым Фомичев не обменялся ни словом — только взглядом и крепким рукопожатием. И когда Фомичева заглотила густая комковатая лава голов, мерно стекающая в подземелье, Корховой и Наташка, проводив его взглядами, двинулись дальше.
Потом Наташка взяла Корхового под руку. Он чуть улыбнулся и сказал:
— Надеюсь, теперь твой Журанков успокоится наконец насчет сына.
— Он не мой, — сказала Наташка тихо.
— Ну, не твой…
— Так ты что, — ошеломленно проговорила Наташка, — это ради меня?
— Ради всех, наверное… — ответил Корховой. — Мне мальчишку тоже жалко. Слушай, давай, чем мемекать, подобьем итоги. Дело все равно сделано… Ты в него влюбилась, что ли?
— Я не знаю, Степа, — жалобно сказала Наташка. — Правда, не знаю. Он такой ранимый! Без кожи. Он не живет, а будто голый через колючки продирается. Кто-то ему неловкое слово сказал, он потом весь день больной: раз со мной можно так пренебрежительно, значит, я ничтожество. Сам кому-то неловкое слово сказал — два дня больной, гложет себя за глупость, хамство и ни о чем больше думать не может, кроме как перебирает: как на самом деле надо было сказать. Он же кровью истекает у всех на глазах. А никто ничего не понимает. В лучшем случае думают: он высокомерный и так нос задрал, что ни с кем не общается… не снисходит, мол… А он от ужаса просто серый… Стыдно, говорит. Пока, говорит, один сидел и никому был не нужен — казалось, горы сверну, звезды достану… А сейчас, когда все забурлило — голову, говорит, будто выварили. У меня все сердце изболелось, Степка. Он погибнет, если его чем-нибудь мягким не обернуть…
Корховой с недоверчивым восхищением коротко глянул на нее искоса сверху вниз и сразу отвел взгляд; но она так горячилась, что даже не заметила.
— Да-да, погибнет! А никто и тогда ничего не поймет, все только скажут: ага, он лишь казался сильным ученым, а в сущности-то ничего особенного! Поначалу подавал, дескать, надежды, но сколько таких молодых мы уже видели… Степка, это так несправедливо! Я не могу этого вынести!!
— Наташка… — ласково проговорил он. — Горе луковое…
— Ну что «Наташка»?
— А скажи, — неожиданно для себя спросил он, — вы уже целовались?
— Нет! — перепугалась она. — Что ты!
— А хочешь?
— Да, — ответила она без колебаний. — Конечно. Как же иначе?
— Послушай, Наташ, — сказал он, помедлив. — Послушай, благородная женщина, сермяжную истину. Тебе двадцать восемь, и у тебя еще нет детей. Это тебя материнский инстинкт колбасит. Если ты, не ровен час, от него родишь — инстинкт у тебя сориентируется туда, куда и надлежит: на ребенка. И тогда от мужика ты начнешь хотеть именно того, что нужно женщине от мужика. Покоя, надежности, удобства, в разумной степени — свободы… И прочего. Нормального! И я не представляю, как вы тогда будете. Он же привыкнет, что ты ему мама. У него почва из-под ног уйдет в одночасье, а хлопот по-отцовски прибавится. Он захочет тебя снова в маму превратить, будет канючить, может, даже петельку себе опять намылит. Тебе будет совестно, что ты по-старому не можешь. И ты его за это возненавидишь. А он тебя возненавидит за то, что ты его, так получится, обманула и не смогла быть ему мамой вечно. Предала, стало быть. Я не представлю, как вы из этого выпутаетесь…
Некоторое время Наташка молчала, вышагивая словно по ниточке и сосредоточенно глядя себе под моги. Потом Корховой понял: она просто пряталась, потому что, когда она наконец подняла на него глаза, они полны были слез. Давненько он не видел слез у нее в глазах — пожалуй, с того самого дня, как они с Фомичевым пришли его в первый раз навестить в больнице.
— Господи, — благоговейно и обреченно сказала она, — какой ты хороший!
И как когда-то перед вылетом на Байконур, и как еще много раз потом, она обняла его руку обеими своими и прижалась плотно-плотно. Грудью к локтю, щекой к плечу… Но это уже не радовало и не возбуждало; даже не ощущалось. Словно то была не упругая плоть прильнувшей любимой женщины, а тихий дым.
— Наташ, — мягко сказал он, — если у вас это затянется, я тебя ждать не стану.
— Не жди, — ответила она.
ГЛАВА 6. Новое небо
Март ликовал.
Небо взлетело высоко-высоко и тонко, прозрачно мерцало, словно в пронзительной синеве украдкой роились все звезды. А снег, сухо треща под лыжами, пылал, как подожженный. Висячие сугробы на ветках сами сияли, будто причудливые слоистые солнца.
Так далеко от городка уже мало кто уходил. Народ предпочитал тешиться толпами, переваливаясь по-утиному на бесхитростных ближних взлобках кто с друзьями-подругами, кто по-семейному. Но здесь и трассы делались посложней, и перед носом не мельтешил никто; пустая лыжня прельстительно, вся — только твоя, улетала в лес, нескончаемо обещая, что вот за следующим поворотом еще красивее. А если кидалась под ноги пересеченка, так уж не ручные бугорки для немощных увеселений, но нешутейные, окрыляющие уклоны метров в двести длиной, такие, чтобы в ушах свистело, и морозный пузырь, лопаясь и трепеща перед лицом, срывал дыхание.
Здесь редко кого встретишь. А если и доведется, то обязательно тоже фаната, жадного до настоящей свободы и потому взмыленного так, будто он и не отдыхает вовсе, а из последних сил шкуру спасает от идущих по пятам душманов. И сразу видно — человек. Не языком чесать вышел, и не престижный инвентарь демонстрировать, театрально телепаясь там, где побольше зрителей, и даже не в снежки играть, хохоча и флиртуя, — а чтоб до седьмого пота и полного счастья. Потому что даже на шестом поту полное счастье еще не наступает, только намек на него, только обещание. Вот когда седьмой пот сошел — тогда все. Тогда ты любишь весь мир, готов всем все простить и со всеми обниматься. И все кажется ясным и преодолимым.
Сегодня непременно следовало дойти до седьмого пота. Потому что приезжали мама с Валенсием, и Вовка, собственно, так и не знал еще, как себя с ними здесь вести.
Хекнув азартно, он что было сил ударил палками снег и вписался в резкий поворот. Начинались самые дебри. Опаньки!
Вот так. Вот тебе и редко кого встретишь. Чуть ли не прямо на дороге, аккурат на пересечении с поперечной лыжней, уходящей на боковой холм, за которым, как уже знал Вовка, обвально открывался аж до самого озера головоломный спуск по узкой извилистой просеке, в сверкающем всклокоченном снегу романтически сидела, изящно подогнув ножку, одинокая пигалица в ярко-красном комбинезоне.
Будто на пляже.
Ага, понятно. Съехала сбоку и не справилась, как говорится, с управлением. Наверное, туда залезла, там у нее сразу сердце в пятки. Вовка и сам, забравшись в первый раз на гребень, с полминуты духу набирался, прежде чем толкнуться в тесный безвозвратный провал, падавший, казалось, чуть не к антиподам. Ясно дело, решила не рисковать, правильно сделала, между прочим, могла бы и костей не собрать; развернулась, покатила назад и, похоже, влепилась вон в ту сосенку…
Однако далеко забрела пигалица…
Ну и чего сидит теперь?
Ладно, пусть сидит. Я хочу бежать и бегу, она хочет сидеть и сидит. Живи и не мешай жить другим, как любит поучать Валенсий…
В ярком, но мешковатом лыжном унисексе и нахлобученной до глаз шапочке с трогательно свешенном набок помпоном не понять было, сколько девчонке лет: двенадцать? четырнадцать? Может, и семнадцать? Может, фитюлька, а может, красотка. «Только б не решила, что я запал и клеиться начну». Вовка выпятил челюсть, уставился вперед и, снова ударив палками посильней, с сочным яблочным хрустом прокатил мимо.
— Мальчик, — безупречно вежливо, голосом чистым и прозрачным, как сосулька, позвала сзади пигалица. — А, мальчик…
От этого обращения у Вовки едва палки из рук не выпали. Он обалдел настолько, что не вспомнил тормознуть; катя по инерции, растерянно обернулся — и, натурально, потерял равновесие. Прямо на глазах у наглой пигалицы он, нелепо взмахнув руками, ухнул мордой в глубокий, рыхлый, но все равно колючий на пятнадцатиградусном морозе снег.
Яростно чертыхаясь про себя, он неуклюже поднялся на карачки; всем весом оперся на палки и, выдавив себя, как домкратом, упруго встал. Смахнул снег со щек и подбородка, обернулся. Пигалица глядела на него и негромко, беззлобно смеялась. Словно из ладони в ладонь пересыпала звонкие хрусталики.
— Ты тоже! — сказала она. Потом смех ее затих, и лицо вновь стало озабоченным. — И я тоже.
Развернувшись, Вовка аккуратно толкнулся и подъехал к ней вплотную. Она подняла лицо, но так и не сделала ни малейшей попытки встать, будто приросла к очень уж приглянувшейся ей солнечной полянке.
— Какой я тебе мальчик, — угрюмо сказал Вовка.
— Кто скажет, что ты девочка, в того я первая брошу камень, — отозвалась она. Судя по тону, это была какая-то цитата, но она ничего не напомнила Вовке. Цитата, не цитата — ясно было, что над ним издеваются. У него дернулся уголок губы.
— Я не мальчик, я руссофашист, — брякнул он.
С чего он так развоевался, он и сам не знал. Напорное, слишком уж она его достала «мальчиком». Да еще так нелепо мордой в сугроб…
Пытливо глядящие на него снизу большие карие глаза стали очень серьезными. Пигалица собрала губы в трубочку и чуть склонила голову набок.
— Ты? — спросила она после паузы.
Но Вовка уже совладал с собой.
Ни с того ни с сего рассказывать про то, как он, тупой, точно булыжник, который кто-то ногой пихнул с горы, накатил и раздавил чужую жизнь; про то, как за явку с повинной, активное сотрудничество со следствием и, главным образом, из-за показаний Корхового ему пять лет навинтили условно, да потом еще, за неимением в стране нормальной программы защиты свидетелей, предложили и помогли смотаться из Москвы — и он, совсем потерявшись от обвала событий, обеими руками ухватился за робкое предложение отца переехать хотя бы на время к нему: все-таки городишко режимный, бандит сюда не вдруг попадет… И как ревмя ревела мама, и как Валенсий в праведном гневе воздымал руки к потолку и кричал патетически, с отчаянием, какого прежде Вовка у него не слыхивал, — отчим будто пытался сам себя в чем-то окончательно убедить, додавить в себе какие-то сомнения и потому выл в голос, распаляясь: «Ну почему всякий, кто, понимаете ли, за эту страну, обязательно становится фашистом? И почему всякий порядочный и честный человек обязательно становится этой стране врагом? Ведь еще полтора века назад было написано: «Как сладостно отчизну ненавидеть и жадно ждать ее уничтоженья!»…
Вот прямо тут, посреди застывшего в снежном сиянии дремучего леса, рассказывать эту мрачную тягомотину маленькой фее, вызывающей, загадочной и беззащитной, словно проросшая на арктических льдах земляника…
— Шутка, — только и ответил он ей.
У нее в глазах заиграли бенгальские огни.
— Ну, тогда я еврейка, — сказала она. Спокойно, без вызова, лишь с едва уловимым удовлетворением от того, что знает, чем сразу ответить; интонация подходила скорее игре в города, в которую Вовка когда-то, давным-давно, так любил играть с папой и мамой. Ленинград — Донецк — Кудымкар… На что предыдущий кончился — с того последующий должен начаться. Иностранных не называть.
— Да и пожалуйста, — угрюмо проговорил Вовка. Запнулся. — Чего звала-то?
— Понимаешь, мальчик, — голос у нее опять стал донельзя вежливым, — я сломала лыжу и сильно ушибла коленку. Не то что ехать — даже встать не получается. Ты не мог бы подать мне руку и помочь дойти до города?
Она говорила так безмятежно, будто на танцульках просила его купить мороженое.
Вовка просто офигел.
Было поразительно тихо. Летом лесные сердцевины полны звуков — зимой ничего живого. Стеклянный лес, хрустальный воздух, крахмальный снег, ртутное солнце — сплошное царство минералов; и, пока сам не шевельнешься, все молчит. Белое безмолвие.
Только размашисто бьет помпа сердца.
Несколько мгновений Вовка не мог ни слова вымолвить от потрясения, потом спросил:
— И сколько ты тут сидишь?
— Наверное, минут сорок, — ответила она почти застенчиво.
Как же ей, наверное, страшно было одной…
— Замерзла?
— Да. Немножко.
— Слушай, а мобилы у тебя нет, что ли?
— Разбился, — виновато сказала она, а потом, словно боясь, что он не поверит, стремглав расстегнула «молнию» на груди, сунула руку за пазуху и извлекла оттуда изящную, как шоколадка, плиточку «Эрикссона». Было похоже, что шоколадку прямо в обертке попробовал на зуб и, разочаровавшись, сплюнул гиппопотам.
— Так ты нехило приложилась, — окончательно уразумел Вовка.
— Так я и говорю, — просто ответила она.
— Скорей застегнись! — вдруг поддавшись заботливой панике, рявкнул он. — Мороз ведь!
Девчонка послушно затянула «молнию» до подбородка.
Вовка быстро огляделся, видя все будто в первый раз, будто внове, потому что задача встала новая. Носиться, как охреневший слон, дело нехитрое. А вот ее оттранспортировать… Будет ковылять, опираясь на его руку, на сломанной лыже, да при том, что ему придется торить по рыхлому снегу параллельную лыжню для себя… Не, они и к закату не дойдут. Она просто остекленеет.
— Тебе сколько лет?
Она не сразу ответила. После паузы призналась:
— Тринадцать.
Совсем фитюлька.
— Как же тебя занесло-то сюда? — У него непроизвольно прорезался нежный, отцовский тон.
Она беззащитно пожала плечами:
— Сама не знаю. Шла, шла… Красиво.
Ответ, достойный уважения. Фитюлька, но наш человек.
— Значится, так, — начал Вовка, сам не заметив, что заговорил, будто Глеб Жеглов, но чувствуя себя очень взрослым, опытным и могучим. — Сейчас будем играть в Машу и медведя.
— Чиво-о? — изумилась пигалица.
— Ничиво-о, — передразнил ее Вовка. — Молчи и слушай. Время дорого. Сейчас сядешь мне на спину, обхватишь руками-ногами… Лыжи твои мы выкинем тут. Все равно одна сломана. Палки можешь мне отдать, я их потащу вместе со своими. Твоя задача: крепко держаться. Ясно?
Она опять поджала губы. Уже побелевшие от морозного передозняка щеки ухитрились налиться краской.
— А позволь, Микитка, я положу на тебя свою ножку, — пробормотала она. — А он и рад тому: не то что ножку, говорит, но и сама садись на меня. И как увидел он ее белую полную ножку…
— Ты эти секс-прихваты брось, — с негодованием прервал он. — Подрасти сперва!
Она засмеялась:
— Это же «Вий»!
Вовка остался непроницаемо суров. Какой такой вий, блин…
— Поздняк трепаться, — строго сказал он и опустился рядом с нею на корточки. Надо бы коленку посмотреть, мельком подумал он. Их там, в банде, помимо прочего, основным приемам первой помощи тоже учили — хоть какая-то польза; как говорит отец, знаний лишних не бывает, и коль в голове что-то застряло, то когда-нибудь да пригодится. Если это, конечно, настоящие знания, а не болботня. Да, по толку-то? Пока он будет изображать Айболита, она вообще закоченеет.
Нет, никаких медосмотров. Галопом, галопом…
Он снял лыжу с расшибленной ноги. Тогда девчонка распрямила здоровую — и стал виден надетый на нее расщепленный обломок лыжи. Надо же, она его спрятала… Зачем? Чтобы не выглядеть жалко? Ну, пигалица… Молодец, чес-слово… Вот ведь угораздило ее… Он снял обломок. Повернулся спиной и встал на четвереньки.
— Заползай.
Очень странное, щекотное для души это было чувство — когда на него уселось сзади и потом, устраиваясь повыше и поудобней, от задницы к плечам аккуратно поползло мелкое, но цепкое существо потенциально женского пола. Как ни крути — не мартышка. Тонкие и гибкие, как хлыстики, руки, шурша тканью комбинезона, неловко обняли его за шею, широко разведенные коленки обхватили бока.
— Так? — стесняясь, спросила она.
— Ага, — одобрил он. Пигалица оказалась удивительно легкой; не девчонка, а пластмассовая Барби в натуральную величину. Вовка осторожно распрямился. Она, едва слышно ойкнув, поехала было вниз по его спине, но тут же притормозила; здоровая коленка прижалась плотней, а руки судорожно передавили ему горло.
— Только не придуши меня.
Она стремглав освободила кадык. Надо же, сразу поняла, где… Чуткая.
— Прости, пожалуйста, — покаянно пробормотала она и повторила: — Так?
— Да, — сказал он. Чтобы храброй фитюльке стало повеселей, он жеребячьи топнул ногой и громко заржал: — Иго-го!
И, работая только ногами, чтобы плечи и спина оставались неподвижны и девчонке сподручней было держаться, он, по возможности поддерживая ее за коленки, начал первую в своей жизни эвакуацию пострадавших.
Поначалу они не разговаривали. Осваивались. Стеклянные изваяния сосен роями плыли назад. Скрежетал и рычал под ногами снег.
Потом сзади раздался фитюлькин голос:
— Ты еще не устал?
Надо же, заботливая нашлась…
— Нет, — сказал Вовка. — Ты легкая. Не завтракала, наверно.
Он хотел пошутить, чтобы еще немножко ее развлечь, но она оскорбилась:
— Как не завтракала? Завтракала!
— А если даже и устану — мне полезно.
— Почему?
— Хорошая физподготовка.
— Ты спортсмен?
— Нет.
— Хочешь в армию?
— Позовут, так пойду, но…
— А, поняла! — сказала она. — У вас в фашистском уставе сказано, что в здоровом теле — здоровый дух.
— Дура, — сказал он.
Некоторое время она молчала. Ее дыхание обиженно участилось и горячо щекотало ему шею сзади.
— Прости, — неловко пробормотал он. — Я же сам тебе… Прости. Я в космос хочу. Знаешь, сколько весит скафандр для выхода в открытый космос?
— Сколько? — заинтересованно спросила она как ни в чем не бывало.
Он и сам не знал.
— Много, — сказал он. — Больше тебя.
Первый поворот… Километр прошли.
— А зуб даю, — сказала она, — пока ты сюда не приехал, про космос и не думал.
— Точно, — подтвердил он.
— Тут место такое. У нас мальчишки в классе как с ума посходили. Все хотят кто на Луну, кто на Марс. Просто смешно. Таблицу умножения друг у друга выясняют, но болтают с умным видом про апогей и перигей. Я у одного спрашиваю: а что выше, перигей или апогей? Молчит, моргает… Я у другого… Только третий вспомнил.
«И я на них похож», — подумал Вовка.
Надо будет посмотреть, сколько весит скафандр.
— Ты в каком классе? — спросил он.
— Ты молчи, — заботливо ответила она. — Береги дыхание. А я буду тебя развлекать разговорами.
Он скорчил рожу типа «фу ты, ну ты» — но видеть этого она не могла.
— Я вот не понимаю: а зачем, собственно, этот космос?
— То есть как? — удивился он.
— Нет, конечно, интересно. Вот как я сюда забрела. Идешь, идешь, и хочется все дальше и дальше. Но ведь это просто идешь. Ни денег не надо, ни ракету строить… А такое сложное дело должно быть для чего-то очень нужного. Вот был в России философ Федоров. Он странный, я его поэтому люблю. Только читать ломает, у него такой язык… Жутики. Он был совершенно религиозный человек, но сам этого не понимал и хотел, чтобы все, что в религии обещано, было прямо тут. Он в науку верил, как в бога. Если наука чего захочет, сказал он, то обязательно это сможет. А что самое важное для людей? Не бояться смерти. Поэтому надо воскресить всех, кто умер. Не дожидаться Страшного суда, когда бог воскресит, а научиться самим. И будет рай. Федоров это называл: воскрешение отцов. Тогда встает вопрос: а куда же расселить такую прорву народу? Земли не хватит. И вот Циолковский, между прочим его почти что ученик, сказал: в космос. Там места бесконечно много. И начал придумывать ракету. Вот ради такой цели — это я понимаю…
Вовка, втянувшись в ритм, с неторопливой размеренностью отпихивал то правую, то левую лыжню, и те будто сами несли его, как несет пловца, накатывая волна за волной, безветренная морская зыбь. Голова была свободна для беседы, но Вовка ушам своим не верил. Слушать детский голосок, произносивший все это, было противоестественно.
Как если бы маленькая золотая рыбка в аквариуме, подплыв к стеклу, вместо беззвучного и бессмысленного шлепанья губами открыла ротишко и зычно выдала из-под воды оперную арию.
— Слушай, а ты правда еврейка?
— А что? Думаешь, я так шучу?
— Нет, просто… — Он не знал, что сказать; потом нашелся: — Не похожа. У тебя нос скорей картошкой, чем клювом…
— Еще вытянется, — кровожадно пообещала она.
— Да ну тебя. Я серьезно спрашиваю…
— А если серьезно, то наполовину. Папа русский. По фашистским понятиям — самый криминальный вариант.
— Понятно… — хмуро проговорил он.
— Но ты знаешь, я про все эти национальные дела вспоминаю, только когда слышу, что жидов ругают.
Он помолчал, потом не выдержал:
— А когда русских?
— Ну, знаешь, — возмутилась она, — смотря за что.
— Вот то-то и оно, — сказал он, поразмыслив.
— Что?
— Что когда евреев несут по кочкам, ты сразу вспоминаешь, что еврейка. И сразу: а-а-а! наших бьют! А когда русских — то не вспоминаешь, что русская. Тут, мол, за дело ругают, справедливо. А тут, пожалуй, перехватили… Но за живое не берет. Правильно я понял?
Она долго молчала. Он метров полтораста успел отмахать и уже почти уверился, что опять ее обидел, но она задумчиво призналась:
— Даже в голову никогда не приходило посмотреть так.
Он засмеялся.
— Ты чего? — удивилась она.
— Прости, но… Не удержался. Как ты мне про Федорова-то…
— А Федоров чем тебе не угодил?
— Да не в том дело… У нас прям как в листовке. Евреи едут на шее русского народа и его же учат русской культуре.
Некоторое время она озадаченно молчала. А его зудяще тянуло говорить с нею именно об этом. Она казалась живым опровержением всех мерзостей, и ему невтерпеж было опровергать их ею снова и снова. Бескомпромиссно, в лоб.
— Ну, поучи ты меня, — попросила она.
Он порылся в памяти, пытаясь сообразить, чему бы такому мог научить ее. Федоров… Воскрешение отцов, блин, Страшный суд… Плохо дело, подумал он.
— И вообще, знаешь, я к тебе на спину не просилась, — сказала она; тогда он понял, что она все-таки опять обиделась, только старается не подать виду.
А его будто черт какой-то бодал.
— Именно, — сказал он. — Там и про это сказано. Русские, мол, всемирно отзывчивые. Сами себя по доброте душевной предлагают в ярмо. Мы ж богатыри, у нас, мол, сил на всех хватит. А остальные уже к этому привыкли и не только благодарности не испытывают, но относятся как к должному. И если русские их на плечи не сажают, а говорят: идите своими ногами, в ответ тут же в крик: как это — своими ногами? Это же притеснение по национальному признаку! Русские хотят нас поработить и истребить!
— Знаешь, это то же самое, что верить, будто панночка взаправду на Хоме летала, — непонятно, но очень сухо сказала она. — Тебе надо прочитать речь Достоевского, где он ввел понятие всемирной отзывчивости русских. Сравнишь.
Он только головой покачал.
На сей раз они молчали долго. Тянулся, пожалуй, уже пятый километр; Вовка начал уставать.
— Ты не устала висеть-то? — чуть принужденно спросил он; очень трудно возобновлять разговор с тем, кого ты явно обидел.
— Нет, — односложно отозвалась она.
Конечно, устала. Руки затекли, конечно. Приподняты, пережаты, кровь отлила… Он постарался покрепче подхватить ее под коленки. Спустить ее наземь и дать отдохнуть? Нет, нельзя, холодно.
— Расскажи еще что-нибудь, — попросил он.
— А я как раз думала об этом, — призналась она. — Только не знала, как предложить. Мне показалось, ты обиделся.
У него точно гора с плеч свалилась.
— А ну, — сказал он, непроизвольно улыбнувшись до ушей, — давай развлекай меня разговорами.
— Сейчас, — с готовностью отозвалась она. — о ты, пожалуйста, не смейся.
— Почему? — удивился он.
— А потому что… Потому что я стесняюсь, — четно сообщила она. — Ладно, если захочешь — смейся. Это опять про космос… Тут правда место такое. И звезды. В Москве я никогда столько звезд не видела. Я недавно как уставилась на них, так даже сразу стих придумала.
Это его добило.
— Ты еще и стихи пишешь?
— Первый раз, — утешила она. — Хочешь, прочитаю?
— Еще бы! — ответил он без колебаний.
Она немножко помолчала, набираясь смелости. И сказала:
— Млечный Путь, а, Млечный Путь! Уведи куда-нибудь.
Это очень странно прозвучало. Доверчиво и мягко, будто фитюлька обращалась с незамысловатой просьбой к родному человеку.
Или к человеку, от которого ждет только добра.
«Мальчик, а, мальчик…» — вспомнил Вовка.
— А по Млечному Пути можно далеко зайти… — проговорила она, интонацией дав понять, что под» далеко» имеет в виду отнюдь не одни лишь райские кущи. И, чуть помедлив, закончила: — Но без Млечного Пути — просто некуда идти.
Вовка подождал. Может, это не все, может, есть еще продолжение, и фитюлька театральную паузу держит. Но — нет. Он даже затылком чувствовал, как она робко ждет его восхищения.
— Ну, ты прямо… это… — Он порылся в памяти, стараясь взять по максимуму, чтобы фитюльке стало приятно. — Прямо Анна Ахматова!
— По-моему, у меня философски глубже, — серьезно сказала фитюлька. Вовка только головой качнул: вот наглая… А врет, что стесняется. И тут услышал, как она хихикает ему в шею — сначала тихонько, потом громче, от души. Шее стало жарко, точно летним солнцем припекло. Это она пошутила, облегченно понял Вовка и засмеялся с нею вместе. И будто бежать стало легче.
— Слушай, а может, все-таки расскажешь, зачем тебе космос?
— Трудно объяснить, — отозвался Вовка. — Я еще сам не очень…
— Ой, я забыла! Молчи, молчи, береги дыхание!
— Да ничего, я еще в форме… Просто у меня пока… больше ощущений, чем мыслей. Понимаешь… Людям иногда надо иметь куда разъехаться. Когда все впритык, непонимания и злости больше, чем на просторе. Я по себе знаю. Это даже между близкими так. А между народами и подавно. У нас в мире столько злости, столько обид… Люди многие уже и сами бы рады от них избавиться… А въелось. Я вот иногда думаю. Кто-то, скажем, какую-нибудь занюханную долинку между гор двадцать лет делит и поделить не может. А предложить им по целой планете? Не Луну дохлую, конечно, и не Марс… А настоящие, полноценные планеты. Они называются землеподобными, ты, наверное, знаешь. Вот тогда станет видно, кто чего стоит. Кто способен жить сам, тот и будет. Да еще и развернется в полную силу. А кто потянется вслед за теми, от кого якобы хотел избавиться, кого крыл на весь свет… Стало быть, и вправду паразит. Момент истины, понимаешь?
Солнце, будто не желая докучать грубым светом, присело за деревья и, вкрадчиво подзадоривая, оставило их вдвоем. Снег выдохнул таинственную синеву. Просека поплыла. Иногда в какую-нибудь пустяковую пазуху, ненароком сложившуюся из многоярусных ветвей и висячих снежных груд, стреляла тягучая вспышка луча, поджигая золотое пятно на сумеречной лыжне — и каждое разбрасывало по мглистым сугробам мириады переливчатых искр. То тут, то там… Казалось, мальчик и девочка бегут по Млечному Пути.
ГЛАВА 7. А люди прежние
Городок был невелик — в сущности, один громадный дом творчества, а не полновесный населенный пункт. Близость старого, почти с аналогичной целью, но совсем в другие времена наспех сляпанного центра практически не ощущалась. Архитекторы не зря ели свой хлеб с икрой, и не зря заказчик драл с них семь шкур: с квадратно-гнездовой древневосточной планировкой, в течение веков считавшейся самой рациональной — когда хирургически прямые улицы шинковали жилую плоть на мертвые однообразные шматки, — тут покончили. Тут заботились в первую голову о том, чтобы людям было уютно и нетипично. Поэтично. И потому фантазия творцов, постаравшись разбудить будущую фантазию жителей — а фантазия от будущих жителей требовалась просто по работе, — причудливо сплела из улиц, переулков, мостов, набережных, площадей, скверов и детских крепостей что-то вроде то ли Китежа, то ли ганзейской твердыни, когда ни один дом не напоминает соседний, ни один угол не прям, ни один квартал не похож на промзону и ни одно дерево — на зэка на прогулке; но в то же время — без средневековой грязи, тесноты и полной невозможности уразуметь, отчего это за домом пять сразу выпер дом сорок восемь. Здесь было увлекательно и бродить, и ездить; а носиться, отупев от вечного цейтнота, со скоростями за сто, все равно было некуда и не для чего.
И все же новое обиталище Кармаданова смутно напоминало Бабцеву шахматный Байконур, несущий отпечаток, казалось бы, совсем иной эпохи.
Может, просто чистотой, о которой после торжества демократии по-русски — когда всем все можно, кроме того, что нужно, и всяк волен гадить под себя в любых количествах, а вот убирать некому — в больших городах уже забыли.
А может, каким-то несуетным выражением лиц встречавшихся людей. Будто ни один не похмелялся уж по меньшей мере года два, и будто ни один не боялся, что его ограбят — не в подворотне, так в ЖЭКе, не в ЖЭКе, так в бухгалтерии на собственной же работе в день получки… Будто здесь машинам не нужны противоугонные устройства, девушкам — газовые баллончики, а ответственным главам семей — веера сложных, дорогостоящих и обременительных знакомств во всех структурах, от коих зависит повседневность, от сантехника и до начальника райотдела милиции…
— Ну, вот, а ты боялся, что шарашка! — приветствовал Бабцева Кармаданов, открыв ему дверь и тут же заключив в объятия. — Рад тебя! — сказал он.
Бабцев в ответ тоже обнял Кармаданова, похлопал по спине… Что-то было в этом ненатуральное, принужденное. И Кармаданов будто очень устал и даже улыбку явно держал на лице с трудом — мол, чудесно, что ты все ж таки приехал, но как же не вовремя ты свалился на голову…
— И я тебя, — сказал Бабцев.
Конечно, шарашка, подумал он. Вызов нужен, чтобы приехать. И КПП…
Свобода у нас возможна только если как следует отгородиться от всякой соседней свободы свободно висящей колючей проволокой, по которой совершенно свободно течет электрический ток.
Он снял теплую куртку, переобулся в домашние тапочки, заранее приготовленные Кармадановым.
Не без любопытства озираясь, прошел в ванную помыть руки. Ничего особенного, не апартаменты, конечно, не пентхаус. Квартира как квартира. По меркам их панельно-блочного детства — дворец. Спору нет, уютненько…
— А что ты без Кати? — спросил Кармаданов, подпирая плечом косяк двери в ванную. Бабцев тщательно вытер руки. — Вы же вдвоем должны были прилететь…
— А мы вдвоем и прилетели, — ответил Бабцев. — Но она сразу пошла с Вовкой повидаться… А он, как нарочно, загулял где-то. Совести у парня совсем нет. Ну, пусть на меня ему плевать — ладно. Но ведь знает, что мать прилетает! В итоге она мне полчаса назад позвонила и сказала, что никуда не пойдет, пока не найдет сына, и пошла его искать к папе. Папа-то тоже у вас приютился. Ну, а я… Во-первых, я уже договорился с тобой о времени, а во-вторых… в конце концов, пусть они сначала вдвоем там поворкуют. Не хочу отсвечивать.
Странно, но у Кармаданова на лице написалось облегчение. Он будто сразу слегка отдохнул.
— Ну, и хорошо, — сказал он. — Будет у нас с тобой мальчишник. Руфь нынче совершенно не в форме.
— А что такое?
— Да как сказать… Знаешь, бывают такие совпадения в жизни… Вот не раньше, не позже, именно в день, когда вы прилетели. Я уж не хотел говорить…
— Да что такое?
Кармаданов мялся. Они прошли по старой привычке на кухню — лучшего места для дружеской беседы в России все ж таки нет и не будет. Бабцев достал из сумки причудливую бутылку чистопородного коньяку; улыбаясь, решительно поставил на стол.
— Ты не большой любитель, да и я не большой любитель, — сказал он, — но, во-первых, русский обычай требует, а во-вторых, это по-настоящему вкусно и, может, даже полезно.
— Мне нынче и впрямь полезно, — совсем воспрянул Кармаданов. У него даже глаза засветились от мужского предвкушения. Какой полноценный мужчина не взволнуется и не испытает радостного подъема, получивши внеплановое предложение культурно выпить? — Ты просто гений, Валька. Но, скажи, с каких это пор ты вдруг начал чтить русские обычаи?
— Видение мне было, — загробным голосом сказал Бабцев. — Георгий Победоносец на «КамАЗе»…
— Да иди ты! — засмеялся Кармаданов, начиная суетиться и метать на стол все, что можно зачислить в разряд экстренно понадобившихся закусок. Бабцев уселся, с удовольствием глядя на его радостные хлопоты.
— Так что такое у тебя нынче приключилось, ты не сказал, — напомнил он.
— Серафима отчудила, — помрачнев, проговорил Кармаданов. Из рук его проворно прыгали на стол тарелки. — Отпустили мы ее на лыжах. Не в первый раз. Тут на окраине шикарный парк, плавно переходящий в бескрайние просторы России… Но девчонка-то большая уже, вполне вроде разумная и к лыжам привыкла, ходит неплохо. Мобильник с собой… Суббота, в парке народу должно быть полно, ее же друзей-приятелей, одноклассников. Честно скажу, в Москве я так безмятежно к этому не относился никогда — но тут совершенно, казалось бы, безопасно. За эти месяцы не слышал ни об одном казусе, которыми столица полным-полна…
— Ну и?
Кармаданов от воспоминания даже передернулся.
— Час проходит, два проходит, три проходит… Исчез ребенок. Мы ее в ежовых рукавицах не держим, крепились до последнего — вот придет, вот сейчас, ну, подождем еще пять минут, не надо паники… Руфь с тетрадками сидит, я с бумагами — рабочей недели не хватает, как всегда, ты же понимаешь. Нету. А темнеет уже! Наконец — все, лопнуло терпение, звоним ей. А нам отвечают: недоступен, мол, абонент. Ну, тут уже сердце в клочья. Побежали в парк. Нету. Расспрашиваем тех, кто там катается… Не видели. В милицию… в больницу… Ну, в общем… Руфь чуть с ума не сошла, да и я… А она, оказывается, решила, что давненько Северный полюс никто не открывал. Или землю Санникова, я уж не знаю… В общем, понесло ее прочь от города, в леса и долы. И там упала, да всерьез, до полной потери хода, расшибла ногу и телефон разбила об дерево.
— Умереть, какие ужасы ты рассказываешь, — сочувственно проговорил Бабцев.
Кармаданов помолчал. Чувствовалось, что он еще полон переживаний — мало времени прошло, и его пока не вполне отпустило. Да, подумал Бабцев, сегодня коньячок Семену воистину не повредит…
— И что дальше?
— Дальше началась сказка. Дели на десять. А впрочем, может, и нет… Я бы, говорит, обязательно замерзла насмерть, или меня бы волки съели…
— Тут есть волки?
— Откуда я знаю? Никогда не слышал, но разве ж я волками интересовался? Дело не в волках! Это у нее уже фантазия разыгралась, я думаю… Братья Гримм. Какая ж принцесса в лесу без стаи голодных волков?
— Принцесса?
— В общем, пока мы тут корвалол хлебали, у нее целое приключение произошло. От неминучей смерти ее спас благородный рыцарь… Вернее, если следовать ее рассказу дословно, не рыцарь, а русский богатырь. Высокий, красивый, могучий, скромный, потрясающе умный и умопомрачительно добрый. Посадил на спину и дотащил до города. Принес в травмопункт, дождался, когда ей снимок сделали, убедился, что нет никаких серьезных последствий, только сильный ушиб, донес до дому. А когда она позвонила в дверь, удрал. Мы его даже не видели. И она даже не знает, как его зовут. То ли постеснялась спросить, то ли вообще забыла о таких мелочах. То ли паршивке так показалось романтичней…
— Ищут прохожие, ищет милиция… — покачал головой Бабцев, открывая коньяк. — Вы тут, я смотрю, заняты реанимацией не только советского могущества, но и советских воспитательных мифов…
— Факт остается фактом, однако… — с однозначным интересом следя за руками Бабцева, сказал, усаживаясь, Кармаданов. — Когда у нас уже круги пошли перед глазами, когда я уже четырежды весь городок, наверное, обежал и пошел на пятый круг, а Руфь дома сидела в прострации ожидания, вдруг в дверь, Руфь говорит, — звонок. Бежит открывать — и вот она, дочурка, стоит, опираясь на стену, сладостно задумчивая, благостная, вся в элегических переживаниях… Ангел, объевшийся пирогом. Ну, я не видел, как они тут разбирались в первые минуты, а только вдруг они мне звонят — а я парк в очередной раз прочесываю, в сугробах уже роюсь… Звонят — можешь возвращаться, Сима дома… Вот такие дела. Теперь они обе спят после треволнений, а я вот…
— И ты так и не знаешь, кто ее выручил?
— Ни малейшего представления. И она не знает.
Последнее, что он ей якобы сказал: не вздумай мне говорить «спасибо», потому что я всего-то прощения прошу…
— Умереть не встать, какая романтика.
— Именно. Серафима романтически потрясена до глубины души. Мы от нее подробностей ее собственных злоключений так и не сумели добиться — она только про своего спасителя могла рассказывать. С сердечными придыханиями… Понимаешь, фантазия у нее богатая, и, повторяю, все это можно было бы делить на десять — но ушиб-то действительно серьезный, и она действительно двух шагов пройти сама не может. Несколько дней ей в лежку лежать. Значит, кто-то ее действительно нес. Я уже и в травму, где ее смотрели, стаскался. Да, говорят, была такая — с молодым человеком… Какой из себя? Знаете, папаша, нам вот только и заниматься составлением словесных портретов тех, кто сопровождает травмированных. Не знаю, что и думать…Вот такой у нас нынче день.
— Жуть, — согласился Бабцев и разлил коньяк по рюмкам. — Ладно. Тогда первый тост не такой, как я планировал, а за благополучие наших детей. Симка твоя — просто чудо.
— В перьях… — буркнул Кармаданов, но ясно было: это он так, чтоб не раздуться от гордости.
— Да хоть и в перьях, — мирно согласился Бабцев. — Мне немножко обидно, конечно… У кого-то вон какие благородные сыновья растут… Богатыри, не вы! Но я Вовке все равно желаю только добра, несмотря ни на что. За это и выпьем. За детей.
Кармаданов взялся за рюмку и, прежде чем ее поднять, несколько раз от души кивнул.
— Я согласен, — заявил он потом, точно и без того уже не было стопроцентно ясно, что он согласен.
И они выпили. То был добрый, чуть суровый «Хеннесси», настоящий коньяк безо всяких этих цветочных, парфюмерных выкрутасов, столь ценимых в спиртном дамами, но сам с готовностью расцветающий горячим темно-коричневым цветком, едва посеют его в мужской утробе… Выпить вот так запросто на уютной, теплой кухне, с минимальной закусью, без хрусталя и трех сортов вилок — казалось, молодость вернулась. Да, взять немножко алкоголя — это, подумал Бабцев, оказалась правильная мысль. А он еще сомневался.
— Ты теперь что-нибудь расскажи, — попросил Кармаданов.
— Мне нечего, — покачал головой Бабцев. — Я тебя слушать приехал. У меня же ничего не меняется. Это у тебя новая жизнь на подъеме…
Кармаданов усмехнулся. Расценил ли он это как тонкую лесть, или воспринял как простую констатацию фактов — неважно. Похоже, он и сам считал, что у него новая жизнь на подъеме.
— Но ты ж понимаешь, Валька, это все не для газет…
— Слушай, я обижусь. Ты что, полагаешь, будто я уже не способен просто так с другом разговаривать, не выведывая информации для очередных сенсационных статей? Если хочешь знать — осточертели мне все эти сенсации, скандалы… Горячие факты, холодные факты… Чуть теплые факты…
— Неужто разочаровался? — ахнул Кармаданов.
— Нет, но как-то успокоился. Просто работа… Хлеб насущный даждь нам днесь.
— Вот как… А у меня, знаешь, наоборот. То есть нечистых на руку чинуш хватать за шкирку или хоть за кончики пальцев — это тоже было отрадно, но… Как бы это… Заниматься противодействием плохому всегда второстепенно по сравнению с созданием хорошего. А у меня тут чувство, именно будто я создаю. Причем мало кто, кроме меня, на таком уровне может. Очень кропотливая работа — следить за всеми этими полупотайными потоками, которые нас питают, сводить их воедино, присматривать, не откусил ли кто-то где-то лимон-другой… Ведь от сумм, которые и так порой движутся не вполне открыто, самый большой соблазн откусить, понимаешь? И тут от нюха очень много зависит. Больше, чем когда-либо, правда. Самая интересная работа в моей жизни. А чувство, что уж эти-то деньги идут на достойное дело — оно, конечно, тоже очень важно.
— Вот за это мы и выпьем, — сказал Бабцев, разливая по второй. — За то, как я тебе белой завистью завидую…
Подняв свою рюмку, он поразмыслил мгновение и запел, с легкостью импровизируя, на мотив «Трех танкистов»:
— Фининспектор все унюхал точно и пошел, авизою взметен…
— Для строительства ракетной точки… — с готовностью засмеявшись, подхватил Кармаданов.
— Спрятанный от жуликов лимон! — с хохотом закончил Бабцев.
Они чокнулись и выпили.
— А что за ракетные точки? — спросил Бабцев, невзначай зажевав ветчинкой.
— Да не знаю, — отмахнулся Кармаданов. — Это я так, в рифму чтобы. Какие у нас ракетные точки… Запускают там же, где и раньше запускали. Тут думают. Фундаментальными делами занимаются. И еще, знаешь, — собиранием умов.
— Как это?
— Ну, знаешь ведь этот гундеж: пора России снова земли собирать, пора… Провокационный гундеж и бесперспективный. Как их собирать? Войной? Да и зачем, у нас что — тесно? У нас не земель не хватает, а людей… Настоящих людей — особенно. Будет у нас перспектива — земли сами обратно подтянутся. Не будет перспективы — хоть изойди на минометы, никаких земель не соберешь, только возненавидят тебя пуще. Тут явно сообразили собирать умы, потому что без них перспективы не светят. Ты вот все про шарашку гонишь, про сталинскую колючку, а мы с Руфью и Симой летом поедем к Руфиным родственникам в Израиль. Отдохнуть, покупаться… По храмам походить — это же только попробуй вообрази, и уже дух вон от восторга: постоять на Голгофе… омыть ноги в Иордане, там, где Иоанн Иисуса крестил…
— Ты что, уверовал, что ли? — с легкой иронией, но вполне, впрочем, дружелюбно спросил Бабцев, прищурившись и откинувшись на спинку стула.
— Да не в этом дело… Уверовал, не уверовал… Но было же!
— Ах, вот оно что, — с утрированно понимающим видом улыбнулся Бабцев.
— И вот там, помимо Голгофы, как и следовало ожидать, полно наших… Жил-поживал и работал в Союзе, оказывается, совершенно замечательный ракетный конструктор Михаил Гинзбург. Был — да, как и многие, сплыл. И вот на днях заходит ко мне просто-запросто Алдошин… Это научный руководитель корпорации, пижон, знаешь, закваски еще тех былинных времен, когда стиляг на улицах дружинники хватали, а он уже тогда за узкие штаны готов был хоть на сто первый километр. И в то же время — демонстративный демократ. Сидит такой вот, вроде меня, грубо говоря, бухгалтер в своем углу, сводит дебет с кредитом, и вдруг дверь открывается, и заходит семидесятилетний академик, лауреат всего, присаживается по-студенчески на угол стола и говорит: «Покорнейше прошу простить, что помешал, но не найдется ли у вас пары свободных минут, мне бы хотелось попросить вас о небольшом одолжении…»
— Игры больших начальников, — хмыкнул Бабцев.
— Знаешь, вообще-то все на свете — игры, — отозвался Кармаданов. — И я, честное слово, предпочитаю, чтобы начальники играли в «братья на семейном огороде», а не в «юберменьш из высокого кабинета».
— Это конечно, — мирно согласился Бабцев и разлил еще по половинке.
— Ну, ты гонишь… — опасливо засомневался Кармаданов, торопливо дожевывая свой бутерброд. После дневной-то беготни и нервотрепки он уже малость захмелел.
— Ну, я просто так, чтобы в рюмке светилось, — ответил Бабцев. — Хотя вообще-то тебе, по-моему, нынче небесполезно…
— Это точно, — вздохнул Кармаданов, и чувствовалось, что, отвлекшись было разговором, он опять будто лбом ударился о дневную жуть; глаза его съехали с Бабцева и уставились в стол. Потом он встряхнулся. — Все, все… Все кончилось. Все хорошо, что хорошо кончается… — Запнулся. — Кто же это все-таки был?
— Илья Муромец, — пошутил Бабцев. — Причем — бегущий по волнам… То есть по снегам.
— Прощайте, Гарвей… — тихо проговорил Кармаданов. — Мне еще многим нужно помочь… Я тороплюсь, я спешу… Никогда мне не нравился Грин. Все у него так высокопарно, неестественно… Даже обидно. По идее — согласен, а подано так, что тошнит…
— Эй, эй, — Бабцев с улыбкой помахал у Кармаданова перед лицом растопыренной ладонью. — Приди в себя, не улетай в беспредельность. Ты еще предыдущую историю не досказал! Не надо мне про Грина, давай про Алдошина.
— А, да! — спохватился Кармаданов. — Но, собственно, все почти. Я это к тому, что у нас тут совсем не шарашка. Кто бы меня из шарашки выпустил в объятия израильской военщины? А Алдошин… Вы, говорит, я слышал, едете в отпуск в Нетанию… Если у вас найдется там время, не передадите ли вы привет одному моему старому знакомому и коллеге… Только его еще надо найти. Но Израиль — страна маленькая, все друг друга знают, так что, я полагаю, поиск не составит труда… Передайте привет и, если у него сохранилось желание работать в российской космической отрасли, приглашение. Мы, мол, его тут ждем с распростертыми объятиями…
Бабцев засмеялся.
— Ты чего? Ты чего хохочешь?
— И ты мне говоришь, что у вас не шарашка! — проговорил Бабцев. — Да это же типичная вербовка!
— Пошел ты… — обиженно сказал Кармаданов и выпил.
— Нет, ты сам посуди! Человек… как его, ты сказал…
— Гинзбург…
— Человек Гинзбург живет себе, поживает спокойно на исторической родине. И вдруг этакий ком с горы! Является как бы в отпуск, как бы ни при чем невинный персонаж. И соблазняет его вернуться туда, откуда человек Гинзбург — между прочим, в здравом уме и твердой памяти — давным-давно сдрапал, потому что ему тут, я уверен, было тошнехонько… А не поработаете ли вы, мил-человек иудейский, сызнова на наши ракеты, которые мы потом «Хамасу» давать станем… Что тебе велено ему сулить?
— Да ничего! — огрызнулся Кармаданов. — Интересную работу на переднем крае, и только!
— При какой зарплате?
— Не было о том разговора.
— Ну, знаешь, не верю. Но даже если и не было, то, помяни мое слово, ближе к твоему отпуску обязательно будет. Вот так же зайдет к тебе какой-нибудь симпатичный полковник ФСБ, присядет на край твоего стола и уважительно, с дружелюбной улыбкой скажет: а беглых жидочков подманивать лучше всего вот так и так… нет, вы не записывайте, пожалуйста, вы на память…
— Валентин, кончай, — серьезно сказал Кармаданов.
Бабцев помолчал. Пожалуй, и впрямь перегнул палку…
— Ну, не серчай, друган, — слегка пошел он на попятный. Помедлил. — Но ведь это все оттенки. Пусть это будет не полковник, пусть тот же Алдошин. И пусть он скажет не «жидочков», а как-то иначе…
— Нет, — ответил Кармаданов твердо. — Коричневый цвет не может быть оттенком лазурного…
— Коричневый — метафора более или менее понятна, — сказал Бабцев. — А лазурный — это что? Я грешным делом думал, ты коричневому кумачовый противопоставишь.
Кармаданов отрицательно покачал головой.
— Пойми, Валька, — задумчиво ответил он. — Я советскую парашу ненавидел не меньше твоего. И до сих пор ничего ей не простил… Как, впрочем, я и девяностым годам ничего не простил и не прощу. А лазурный — это небо. А за ним — звезды. Наши звезды. Их раскидало черт-те куда. А они друг подругу скучают… не могут не скучать… Я же вот по тебе скучаю. А они, помимо дружбы, еще общее дело делали. Великое.
Бабцев растроганно помолчал.
— Ну, раз так, то ладно, — сказал он. — Убедил.
Молчу.
Некоторое время молчали оба, сосредоточенно отдавшись скромному блаженству неторопливого закусывания. В промежутках между оживленно кидаемыми друг в друга репликами хорошо пьется, но закусывается худо — не успеть выбрать, что схватить, не успеть прожевать. А во? когда сама собой взошла, заполнив кухню, тишина, душевная и теплая, будто летний полдень на одуванчиковой поляне, — нет ничего лучше, чем покатать от Щеки к щеке неторопливо измельчаемый немолодыми уже, но, к счастью, все еще вполне способными к дружеским застольям зубами вкусный ломтик ветчины или копченой колбаски.
— Конечно, — сказал потом Кармаданов. — Тут зависит от того, как ты к этому относишься, потому что всякое стремление к безопасности можно обозвать шарашкой. Ты понимаешь… Вражьи шпионы — это ж полбеды. Это, знаешь, фоновый режим, про который всерьез, по-моему, никто и не думает. Я, конечно, со шпионами, мягко говоря, мало общался…
— Но все-таки общался? — дружелюбно подколол Бабцев.
— В последний раз — когда «Тайну двух океанов» в детстве читал, — честно признался Кармаданов. — Не сбивай. Я вот что хотел сказать… Никто так не презирает собственных звезд, и никто так не стремится их ограбить, выпотрошить и выкинуть на помойку, чтобы больше не вякали, как свой же чиновник средней руки. Вот поэтому у нас и шарашка… Из-за них. И финансирование такое сложное, на шестьдесят процентов подспудное, — из-за них, сволочей…
— Даже на шестьдесят? — удивился Бабцев. Но эта тема показалась Кармаданову, видимо, совсем неинтересной или очень уж специальной, и он только ладонью махнул пренебрежительно: мол, не о том я, погоди…
— Конечно, тут иначе. Спокойнее, безопаснее… А какие тут детки! Руфь с уроков приходит — не нарадуется. Вдумчивые, любопытные… никто шмотками не выпендривается, ни от кого ни пивом не пахнет, ни табачищем… Можно, конечно, сказать, это потому, что мы железным занавесом отгородились от остальной России, как когда-то СССР от цивилизованного мира… А можно и наоборот. Грязь стараемся сюда не пускать. Ну, и бравируем, конечно, маленько — мы же все интеллигентные люди, все помним, что такое пропускные системы и режимы… А отчасти даже где-то лестно. Я вот себя поймал, что, когда ты про шарашку говоришь, я обижаюсь на тебя только потому, что ты это… ну… произносишь слишком уж с неприязнью. Слишком уж. Мы и сами иногда наш город называем Королев-16… С иронией, да, но отчасти, знаешь, с гордостью.
Бабцев поднял брови.
— Почему?
— Шутим так… А в каждой шутке есть доля правды. Ну, Королев — понятно. Из-за нормального городка Королева на Клязьме, в котором всякая там «Энергия» сидит… А шестнадцать… Из-за Арзамаса-16, честно скажу. Сверхсекретного Сарова, где в свое время водородную бомбу клепали.
— Ага! — не утерпел Бабцев.
— Да ну и что, в конце концов! Тебе наша бомба много вреда нанесла? Или кому? Японцам в Хиросиме, может, сахаровские бомбы кровь сильно попортили? А кстати… По секрету — у нас тут теперь тоже свой Сахаров есть…
— Свят-свят-свят, — сказал Бабцев. — И тоже под арестом?
— В Сарове он под арестом не был, не передергивай. С ним там носились как с писаной торбой. И у нас носятся… По слухам, такой же гениальный… И вроде бы такой же малахольный. Примерно одновременно со мной приехал, относительно недавно. Это, кстати, насчет собирания умов. В полной нищете и безвестности где-то в Питере дотлевал несколько лет, наслаждался расцветом демократии, а корпорация его просто спасла, и сейчас, поговаривают, на дальнюю перспективу он чуть ли не единственный светоч.
— Дальняя, ближняя… Сема, мне ж это ни о чем не говорит. Откуда я знаю, что у вас дальнее, а что ближнее?
— Да если по правде, мне это тоже по барабану. Или, как молодежь сейчас выражается, — параллельно. Я же не ракетчик и даже не физик. Так говорят. Ну, говорят, смотри, Кармаданов, в оба! Когда Журанков, мол, раскрутится — деньги понадобятся немереные…
— Журанков? — медленно переспросил Бабцев.
— Угу… — Кармаданову, судя по всему, было совершенно все равно, Журанкову немереные деньги потребуются для переворота в космических технологиях или, скажем, Колобкову. Или Эфроимсону какому-нибудь. Важно, что потребуются. И их надо будет обеспечивать.
А вот для Бабцева… Для Бабцева это было совсем даже не все равно.
Бабцев, стараясь держаться как можно спокойней, взялся за бутылку и разлил по полрюмки. Рука не дрожала. И на том спасибо.
— А звать как? — спросил он.
И голос не дрожал. Ай да я, подумал Бабцев.
— Звать? — чуть удивился Кармаданов. — Погоди, чтоб я помнил… Константин, что ли… А тебе-то что?
Бабцев взялся за рюмку. Криво усмехнулся.
— Ты будешь смеяться, — сказал он, — но Константин Журанков из Питера — это отец моего пасынка. Первый муж Катерины.
— Е! — громко сказал Кармаданов после долгой паузы. Будто икнул.
Потом они еще несколько мгновений молчали.
— Ну, жизнь играет, — пробормотал, очухавшись, Кармаданов. И тоже взялся за рюмку. Но не стал ее поднимать, выжидательно глядя на задумавшегося друга. Бабцев, точно просыпаясь, глубоко вздохнул.
— Да уж… — сказал он.
— Ты теперь к нашим секретам ближе меня, — проговорил Кармаданов то ли с завистью, то ли даже слегка с ревностью. — Просто зайдешь да поболтаешь невзначай… По-семейному.
Бабцев некоторое время молчал, а потом снова тяжко вздохнул и пробормотал:
— В том-то и дело.
И поднял рюмку.
Полутора часами раньше в квартире Журанкова раздался звонок.
Журанков никого не ждал. Осекшись на полуслове, он удивленно вытянул шею и немного повернул голову к двери. На лице его однозначно читалось желание, чтобы этот звонок оказался ошибкой или какой-нибудь случайностью в сложной самостийной жизни электричества: проскочил лишний электрон, вот и вздрогнул звонок во сне сам собой…
Настырный долгий звук раздался снова.
Наташка выключила свой диктофон.
Журанков как раз описывал ей со всеми возможными подробностями, как прятал в чавкающих под сапогами глинистых полях сверхсекретные технологии будущего. Наташка взялась за Журанкова и его жизнь всерьез и сама не сразу поняла, насколько это получилось удачно. Кто бы мог подумать! Журанков, когда не боялся, что его прервут, когда был уверен, что слушателю и впрямь интересно, во мгновение ока превращался в потрясающего сказителя. Пристально глядя на покладистый, никак не пытающийся его перебить или, наоборот, сбежать диктофон, время от времени вскидывая чуть вопросительные детские глаза на завороженно молчащую Наташку и убеждаясь, что она, в общем, тоже ему ничем не угрожает, он говорил ярко, емко, с немусорными подробностями, что не утомляли, но давали ощутить всем нутром вкус и аромат былых времен, в меру — с юмором, и при том великолепно держа нить, ничуть ее не забалтывая; время от времени в его рассказе, вроде бы посвященном делам давно минувших дней, ветвились нежданные отступления — по мыслям, как правило, нетривиальные, сочные, цветные, хоть сразу лови пригоршнями и перебрасывай на бумагу…
Разница между его невозбранно текущим в свободном пространстве повествованием и его редкими попытками высказаться на людях — блеклыми, косноязычными, словно заранее им же самим туго связанными по рукам-ногам — поражала. Нет, там он тоже не мемекал, как комедийный придурок, не тянул миллион раз уже обыгранное во всех карикатурах на ученых «э-э-э» — но он будто после каждого слова взглядом и интонацией спрашивал всех, кто кругом: «Вам еще не надоело? Нет? Я уже что-то устал… По-моему, все, что я вынужден произносить, неважно и неинтересно, и скорей бы уж мне добраться до конца…» Стоило кому-то произнести хоть слово против, он с готовностью кивал и соглашался: «Да, конечно, это гораздо вероятнее…» А перебить его было легче легкого; Журанков не то что покорно, но с радостью умолкал и потом, даже если прервался на середине фразы, да хоть на середине слова, больше не брался продолжать. Однажды у Наташки на глазах дошло буквально до абсурда: кто-то из молодых инженеров сдерживал зевок — мало ли у молодежи поводов недоспать! — и какое-то мгновение не мог ни всласть открыть рот (стеснялся), ни окончательно закрыть его (ну рефлекторная же реакция!). Журанков, пытавшийся втолковать группе техников некую высшую премудрость про потребные ему то ли соленоиды, то ли… Наташке все время хотелось вспомнить журанковский термин как «аденоиды», хотя она понимала, что этого не может быть, что это ее гуманитарный глюк; словом, завидев напряженно замерший в приоткрытости рот инженера, Журанков, решив, видимо, что тот ждет момента высказаться, прервал сам себя и убежденно заявил, ткнув в зевающего пальцем: «Да-да, а вот это, я думаю, крайне существенно!» И умолк. Потом была очень долгая и чрезвычайно неловкая пауза. И, как вскорости стороной выведала Наташка, тот молодой болван еще и жестоко обиделся на Журанкова, ибо решил, что мстительный, желчный калиф на час нарочно его опозорил перед всем коллективом.
Так Журанков наживал себе врагов, и Наташка с ужасом прикидывала, какие громадные тучи гнуса, остервенело гудя и при каждом удобном случае мелко, но злобно кусая исподтишка, в самом скором будущем будут виться вокруг него, ни сном, ни духом о том не подозревающего и уверенного, что он со всем миром в ладу, всем уступает и никому в жизни не перебежал дороги…
— Вы ждете кого-то, Константин Михайлович? — спросила Наташка.
Журанков чуть растерянно пожал плечами, а потом на лице его проступило озабоченное понимание.
— Полчаса назад Вовка звонил, что они с Катей… с мамой разминулись, — сказал он. — Насколько мне известно, они договорились встретиться у него, но он опоздал. Может, это кто-то из них? Ищут друг друга?
— Понятно, — упавшим голосом сказала Наташка и поднялась.
— Подождите, Наташенька, — взмолился Журанков. — Может, я ошибся, или… В общем, у нас еще сохраняется шанс продолжить, я полагаю. После некоторой паузы.
— Вы не устали?
— Вы смеетесь, — улыбнулся Журанков ласково и благодарно. — Я удовольствие получаю.
Она таяла от одной его улыбки.
Она нерешительно улыбнулась в ответ.
— Не уходить? — для верности спросила она.
— Не уходите, — попросил он, глядя на нее снизу вверх, а потом тоже поднялся; будто телескопический штатив вырос из своего кресла. Уже привычным, затверженным до автоматизма жестом потянул вниз рукава рубашки — один, потом другой; так он до сих пор старался прятать шрамы на запястьях. Звонок требовательно полоснул воздух в третий раз.
— Может, я тогда отсюда в ваш кабинет перейду? — спросила Наташка. — Если это правда ваша жена…
— Да, очень дельная мысль, — пробормотал Журанков, торопясь к двери.
То действительно оказалась Катя.
Журанков открыл дверь и, нервно окаменев на миг, галантно посторонился, без слов и вроде бы совсем обыденно приглашая ее войти. Она посмотрела на него немного исподлобья и шагнула с лестницы в прихожую.
Они не виделись со страшных дней суда. А вот так, наедине, в тихом уюте дома — и вовсе с незапамятных времен. С тех времен, когда он мог называть ее «Катенька».
То, как он провинился, по старой памяти машинально назвав ее «Катенька» в мае, до сих пор едко саднило у него в душе. Больше таких ошибок делать было нельзя.
— Здравствуй, — первым сказал он и не назвал ее никак.
Клацнула за ее спиной, закрывшись, входная дверь.
— Здравствуй, — просто сказала она. И тоже никак его не назвала. Не раздеваясь и даже не дотронувшись хотя бы до верхней пуговицы своей пышной шубы, она сделала шаг внутрь, озираясь. — А где Вовка?
Он не знал, красива она или нет. Он не знал, стройная ли у нее фигура. Положа руку на сердце, он никогда этого не знал — даже когда любовался ею в детстве, даже когда в молодости начинал ухаживать за нею. Это были понятия совершенно из другой частотной полосы, из иного измерения. Бывают красивые пейзажи, стройные березы и сосны… Разве их по этой причине хочется обнять? Женщину хочется обнять потому, что она — родная.
Он неловко спрятал руки за спину.
— Он у себя, — ответил он. — Я разве не говорил тебе по телефону? Мы не живем вместе, у него комната в общежитии нашего университета… Мы оба почти сразу решили, что так лучше. Он взрослый парень, самостоятельный, а я его могу просто задушить мелкими потугами сделать как лучше.
— Я все это знаю, — терпеливо сказала она. — Но его нет в общежитии.
— Он там, — сказал Журанков.
Разговор с самого начала завелся странный: черное — нет, белое — нет, черное…
— Я только что оттуда.
— Он мне звонил меньше получаса назад. Он опоздал. Катался на лыжах, зашел дальше, чем собирался, не рассчитал время… Опоздал. Сейчас он на месте. Вы просто разминулись.
— Безобразие, — сказала она. — Уж сегодня-то мог бы…
Журанков чуть развел руками и виновато улыбнулся, словно это он сам, Журанков, в чем-то согрешил перед нею.
— Ребенок, — сказал он. — Все-таки он еще почти ребенок.
— Вы ладите?
Она спросила невзначай; но по тому, как она поймала первую же подходящую петельку в летучем кружеве разговора и стремглав вплела в нее свой вопрос, можно было догадаться, что ответ ее волнует не на шутку.
— Да, — проговорил Журанков, а потом опять чуть улыбнулся, предлагая не относиться к его словам слишком всерьез. — Наверное, потому, что не надоедаем друг дружке, — запнулся. — Но космосом он, по-моему, заинтересовался.
— Этого-то я и боялась, — проговорила она.
— Сам, — торопливо добавил он. — Первый начал спрашивать.
Это прозвучало невероятно по-детски. Точно воспитательница застала двух карапузов рвущими друг у друга паровозик, и те пытаются оправдаться. Я не виноват, Марь-Ванна, он первый начал!
Она помолчала. Сделала еще шаг вперед. Он, отступая перед нею, попятился еще на шаг назад. Она остановилась на пороге комнаты. Осмотрелась.
— У тебя уютно. Большая квартира для одного… Две комнаты?
— Три.
— И для сына комната отдельно. С тобой тут считаются, я смотрю.
— Вроде, — виновато сказал он и слегка пожал плечами.
— О тебе вообще тут много говорят. Ты что, на самом деле оказался великий?
Он отрицательно покачал головой.
— Что ты, Катя. Я довольно жалкий. Просто мысли иногда в голову приходят нестандартные.
У нее дрогнули ноздри, точно внезапным порывом сквозняка до нее донесло неприятный, но, к счастью, отдаленный запах. И вдруг спросила:
— А сколько ты теперь получаешь?
Он ответил. Она чуть качнула головой.
— Неплохо…
Он виновато улыбнулся и сказал:
— Мне больше предлагали. Но… Что с ними делать-то?
Ноздри ее дрогнули снова.
— А почему ты без Валентина? — спросил он.
— Он сказал, что на первый раз нам лучше поворковать вдвоем, — рассеянно и не сразу, словно задумавшись о чем-то ином, ответила она.
— А-а, — понимающе протянул Журанков.
Она нахмурилась.
— Он в последнее время сильно изменился, — сказала она. — И я не уверена, что в лучшую сторону. Будто в нем завод кончился или пропал стержень…
— Катя, — твердо сказал Журанков, — мне кажется, это неправильно, что ты его обсуждаешь со мной.
Он был готов к любой ее отповеди. Но она лишь добродушно рассмеялась. Подняла наконец руки и расстегнула верхнюю пуговицу шубы.
— Жарко, — пробормотала она словно бы про себя. — Ну почему? — сказала она уже Журанкову. — Мы, в конце концов, все не чужие друг другу люди…
Журанков ощутимо растерялся и не ответил. Она подождала немного, но, ничего не дождавшись, опять спросила как бы про себя:
— Почему же он мне не позвонил?
Сразу поняв, о чем речь, Журанков ответил:
— Он мне сказал, что звонил тебе, как только вернулся в общагу и понял, что ты его не дождалась. Но у тебя телефон был выключен.
— Странно, — сказала она. Сунулась в сумочку и, точно конфету из бонбоньерки, двумя пальчиками вынула изящную, серебристо сверкающую игрушку телефона. Мимолетно всмотрелась. — Действительно, — с удивлением проговорила она, отпустив телефон упасть обратно. — Зачем бы мне его выключать?
— Может, ты боялась, что я, раз ты прилетела, буду тебе названивать? — спросил Журанков.
Она улыбнулась.
— Костя, не сходи с ума, — сказала она так запросто и так душевно, будто они и не расставались никогда. — У тебя преувеличенное мнение о моем нежелании с тобой общаться. Не понимаю, откуда.
Она сделала еще шаг вперед. Он отступил еще на шаг.
— По-моему, я никогда не давала поводов к тому, чтобы ты так дичился. В конце концов, мы прожили вместе столько лет, и я тебя любила… Очень любила, — мягко и будто что-то обещая повторила она. — У нас сын… Когда мы с Вовкой по телефону разговаривали, он очень хорошо и уважительно о тебе отзывался.
Этого Журанков не ожидал; он был уверен, что сын к нему настроен скептически. Молодой и крепкий парень, полный сил и уверенности, просто не мог не относиться к нему более или менее пренебрежительно, для Журанкова это была аксиома. От ее слов он расцвел тихой, несмело счастливой улыбкой.
— Правда? — спросил он.
— Да-да. Правда. Мне, ей-ей, любопытно, как вы общаетесь… Он меня ждет, ты сказал? Хочешь, пойдем сейчас к нему вместе?
Он ушам своим поверить не мог. На его лице проступило нерешительное, недоверчивое изумление.
— Я был бы рад… — пробормотал он. Осекся. — Но я ж ему тут, наверное, и так надоел. А по тебе он соскучился, я знаю. Катя, — он просиял, — можно же ему позвонить! Давай его самого спросим?
В спину и в затылок ему дунул легкий порыв ветра — и по внезапно и разительно переменившемуся лицу Катерины Журанков понял, что сзади произошло нечто из ряда вон выходящее. Он резко обернулся. Дверь в кабинет была невозвратно распахнута настежь, а на пороге в позе пай-девочки, в позе душой и телом преданной и на все готовой ученицы стояла пунцовая Наташка, одетая лишь в небрежно накинутую и застегнутую на одну, самую нижнюю пуговицу рубаху Журанкова.
Эта древняя, светящаяся на локтях и лопатках рубаха, в которой Журанков еще в «Сапфир» ходил, висела на спинке стула перед рабочим столом. Встречая Наташку, Журанков переоделся из любимой в более приличную, поновее и поярче, а ту безбоязненно оставил дожидаться в потайной глубине квартиры, уверенный, что никто и никогда родных лохмотьев не увидит, ведь кабинет — место запретное, неприкосновенное, куда более священное, чем, скажем, какая-то спальня.
— Константин Михайлович, — срывающимся голосом спросила Наташка, — я вам сегодня еще понадоблюсь или можно одеваться?
Вид Наташки обнажен — точно шашка из ножон.
Этим присловьем в свое время окучивал юную Наташку ее первый; впрочем, вскоре выяснилось, что он вовсе не сам его придумал, а лишь подставил Наташкино имя в давний и чужой стишок. Но факт оставался фактом: точно шашка из ножон. Особенно теперь, когда угловатую голенастую девчонку, почти подростка, как следует наточили девять прошедших лет.
Несколько мгновений две женщины: элегантная, ухоженная, уже несколько оплывшая, но прекрасно одетая и с безупречным макияжем — и жгучая, точно молодая крапива, слепящая, как внезапный свет, молча смотрели одна на другую. Глаза в глаза. Потом Катерина хрипло сказала:
— Ах, вот что…
Рывком повернулась и, изо всех сил стараясь идти без позорной торопливости, прошагала вон. И даже не стала хлопать дверью. Много чести.
Журанков, превратившийся было в соляной столб, бессильно обмяк и опустился, свесив голову, в кресло.
— Наташенька, — мертвенно выговорил он, глядя в пол. — Что ж это вы…
— А что она вам голову морочит! — с болью крикнула Наташка.
В глазах у нее был ужас. Казалось, до нее только теперь начало доходить, что она натворила.
— Мне перед ней совестно.
— Вот глупости.
— Мне еще с тех пор перед ней совестно.
— Ну почему?
— Не знаю. От хорошего человека жена не уйдет.
— Да что ж вы городите такое, Константин Михайлович! — она прижала кулаки к щекам.
Он помолчал.
— Ладно, — сказал он. — Что теперь. Одевайтесь…
Она не двигалась. Помолчала, набираясь храбрости — потому что твердо знала: второй попытки не будет и все решится теперь же.
— Зачем? — тихо спросила она.
Журанков поднял голову.
Она, осознав, что он наконец-то на нее смотрит, неуклюже расстегнула последнюю пуговицу и, совсем не задумываясь, сколько у Журанкова с этой рубахой связано, стряхнула ее со светлых покатых плеч. Невесомая тряпка, медлительно пузырясь, спланировала на пол. Не ведая, куда деть руки, Наташка сделала маленький шажок в сторону Журанкова, а потом — еще один, порывистый, широкий; кинула ему на затылок ладони и прижала лицом к себе.
— Может, немного погодя… — пронзительно ощущая животом твердую выпуклость его носа и широкий лоб, чуть невнятно сказала она. Губы не слушались так же, как и пальцы.
— Наташенька, — тихо сказал он, — этого не может быть.
— Может, — выдохнула она.
— Это неправильно…
— Это правильно.
— Я не могу…
— А я могу.
Час спустя они лежали рядом, смертельно усталые, но ничего так и не произошло. Наташка по двадцать раз повторила самые ласковые, самые призывные и прельстительные слова, какие только знала и какие только сумела придумать заново, она исцеловала и вылизала его с головы до ног — на какие-то мгновения он набухал, становился каменным, пытался навалиться на нее, но стоило ей с готовностью раздвинуть ноги, безропотно и жадно подставляясь, он сразу обвисал, как жухлый мокрый лист. Можно было спятить. Сердце ее, скачущее, точно лягушка на горячей сковороде — и то готово было провалиться вниз, ему, черт бы его побрал, навстречу, но он отшатывался, откатывался, не чувствуя, верно, ни ее кожи, ни ее преданности, ничего, кроме своего кретинского стыда и кретинских своих угрызений, и ей, из последних сил держащей себя в руках, истекающей девичьим соком, приходилось, выждав минуту, начинать все сначала.
И снова впустую.
Конечно, она могла бы закончить все сама, ртом хотя бы, — и расклинить это несчастье, это изнурительное, опустошающее ни вперед, ни назад. Но каким-то десятым чувством, в котором не было ничего от похоти, все — только от жажды будущего, она знала твердо: если с такого начать, он уже никогда не вырвется из тисков. Даже это бессильно взвалит на нее навсегда — и взаправду раньше или позже станет отвратителен.
Вы тут давайте меня любите, а я пока в потолок погляжу, взгрустну…
И потому сейчас они лежали неподвижно, не касаясь друг друга, и оба — с закрытыми глазами, потому что каждый не хотел видеть своего позора.
«Я не уйду, — думала Наташка. — Я не уйду сегодня, я не уйду завтра. Нельзя. Я не могу уйти, я не могу даже ноги спустить с дивана, потому что тогда он немедленно решит, что — все, бесповоротный конец. Пусть сам прогонит, если захочет. Тогда — да. Тогда — может быть. Пусть пинками меня из койки вышибает. То-то посмеемся… А сама — нипочем».
Вот и все, мертвенно думал Журанков.
Напряжение схлынуло. Отпустило паническое чувство, что вот сейчас или никогда; что последний шанс доказать себе и миру, будто он еще способен хоть на что-то, — это немедленно и с легкостью исполнить поразительную прихоть юной красавицы, столь неожиданно опалившей его жизнь. «Я так и шал, — думал он. — Я же заранее это знал. У нас чуть не двадцать лет разницы — но это еще полбеды; а вот что у меня никогда ничего не получается, это беда. Но я и к беде привык. Можно больше не волноваться. Я был уверен, что у меня этого никогда больше не будет — и как в воду глядел.
А ведь я был уверен, что у меня уже никогда не будет и того, что только что было.
Это ведь тоже немало. Только я не успел ничего почувствовать… Жаль».
Ну, что поделаешь.
Он открыл глаза.
Она лежала, одну руку подложив себе под расплеснувшуюся на всю подушку черную жесткую гриву, другую обессиленно закинув высоко над головой. Она лежала на спине. Она будто спала. Она светилась.
У нее были нежные вишневые губы. Большие, чувственные…
«Эти губы меня пять минут назад целовали, с ума сойти. Какая жалость, что я почти ничего не ощущал.
Я уже много лет знал наверняка, что больше никогда не увижу женской груди. Тем более — такой… Молодой, тугой, точеной. Это невероятно. Даже можно положить руку ей на грудь».
Он положил ладонь ей на грудь, и у него перехватило дыхание. У нее дрогнули и приоткрылись губы.
Одна нога была полусогнута, и гладкое женственное колено доверчиво смотрело на Журанкова.
«Я был уверен, что уже никогда такого не увижу».
Можно потрогать это колено.
Он, богобоязненно стараясь не задеть скромный нательный крестик, повел рукой по ее груди. Упруго прочертил его ладонь и прыгнул наружу напряженный, теплый сосок. Опасливо дрогнул от прикосновения живот. Тяжелая, напевная округлость бедра медлительно увенчалась коленом. Ничего не чувствуя про себя, все — только про нее, Журанков, сам не понимая, зачем, легонько толкнул его от себя.
Полусогнутая нога, как створка гостеприимной двери, послушно откинулась, пустив его ошалелый взгляд туда, где он так безуспешен оказался телом.
Господи, почти с благоговением подумал он, какая же она красивая.
Кажется, только сейчас это заметил.
Можно ее поцеловать.
Он осторожно приподнялся на локте и наклонился над нею. Она не двигалась. Он осторожно коснулся ее полуоткрытых губ своими. Она не двигалась. Он снова положил руку ей на бедро и чуть потянул к себе. Он понял, что происходит, лишь когда вошел в нее, будто нож в масло, а она пружинисто выгнулась и застонала от долгожданного счастья. Он обеими руками запрокинул ей голову, ища губами губы, и только тогда краем сознания отметил, что она, наверное, ростом ему дай бог до подбородка.
Прежде он и помыслить не мог, что он — выше.
…— Наташ, ты…
— Я.
— Нет, я хотел спросить…
— Ни о чем не спрашивай.
— Но я же хочу знать…
— А без слов не знаешь? Ты что, по глазам не видишь, что я совершенно сомлела? Что я вся как сытая кошка? Я три раза успела.
— Наташ, а когда мы перешли на «ты»?
— Ой! Не знаю. Не заметила.
— И я не заметил.
— Это хорошо?
— По-моему, да.
— А как мы на людях будем?
— Н-ну… Не знаю.
— Я не смогу при чужих людях сказать тебе «ты». Ты великий и весь за облаками. Я не то что при чужих — я вообще, когда встану и оденусь, уже не смогу говорить тебе «ты».
— Серьезно?
— Абсолютно. А знаешь…
— Да?
— Ужасно приятно при тебе говорить такие простые слова: оденусь… Разденусь… Лучше, конечно, разденусь.
— Ты совершенно шальная девчонка.
— Да. Да-да-да. А можно я тебя тоже спрошу?
— Конечно.
— Я тебя никогда не спрашивала… Таких вопросов, в общем, не задают. Но теперь… вот пока мы еще совсем рядом…
— Спрашивай.
— Ты правда подаришь нам звезды?
Журанков помолчал.
— Главное, — сказал он потом, — найти физический эквивалент состояния, при котором множитель «эр» превращается в мнимое число.
Она тихонько засмеялась и поцеловала его в шею.
— Спасибо, — сказала она, — обнадежил.
Он улыбнулся.
— Во всяком случае, я постараюсь, — пообещал он. — Теперь у меня есть целых два человека, ради которых хочется прыгнуть выше головы. Не по долгу и не из гордыни, а для удовольствия…
— Надеюсь, — негромко осведомилась она, — один — это твой Вовка, а второй — это не твоя злыдня, а я?
Журанков озадачился. Будто на выходе из дому его спросили, не забыл ли он чего, и он мучительно пытался вспомнить, погасил газ под чайником или нет. Потом он немного смущенно, но честно ответил:
— Значит, три.
Санкт-Петербург — Рощино — Коктебель Март — октябрь 2006