На военной базе-крепости в Алжире и в окрестных лесах молодые солдаты прочно усвоили, что опасность подкарауливает везде и всюду каждый день и каждый час. Риск испокон был привычен для большей части человечества и остался таковым в местах, где свирепствуют мор, голод и война, а жизнь хрупка и беззащитна. Для Жюля это не было новостью, и все же в его долгой жизни опасности возникали лишь эпизодически: в младенчестве, в раннем детстве во время войны, в конце сороковых – начале пятидесятых, в пору тяжелых болезней на самой заре по-настоящему современной медицины, потом в Алжире и дома во Франции, куда докатилась алжирская война, и, в меньшей степени, во время кризиса 1968 года.
Что касается самых защищенных и стабильных жизней в самых защищенных и стабильных странах Запада, то даже упоминание наименьших из зол – автомобильных аварий, рака, пропажи детей – заставляет усомниться в общих представлениях о безопасности. Тем не менее Жюль, как все прочие, пребывал в иллюзии защищенности, которую могут себе позволить современные развитые страны. Он осознавал абсурдность своих мелочных жалоб и понимал их неуместность: вещи в химчистке не готовы в срок, в метро жарко и не протолкнуться, ледяной дождь, насквозь промочивший его во время гребли, ошибочный счет, нагло требующий немедленной оплаты, подтекающая раковина, собака, воющая ночь напролет.
Подобные досадные недоразумения меркнут перед лицом болезни и смерти – болезни Люка, смерти Жаклин. А еще, пусть и не сразу (Жюль и в самом деле обладал обостренной чувствительностью), французские евреи ощутили страх и мрак, накатывающие из далеких тридцатых годов двадцатого века; на этот раз страх и мрак были другими, но кое в чем оказались очень похожи. Чем больше он старался, чем больше планировал, тем больше убеждался, что ни над чем не властен. А что, если бы он не пошел в «Георг V» и по чистой случайности не получил заказ? А что, если бы из простого ритма гребков в бассейне ему не открылась песня, которая может спасти его семью?
Все так и было, но на следующий день, после того как тема снизошла на него из эфира над плавательным бассейном, ставки взлетели, и все обрывки иллюзии контроля развеялись полностью. Ибо утром того дня, когда он записал песню, отправил ее и с удовольствием поплавал на лодке по водам Сены, он (совершенно того не желая) начал влюбляться. А с наступлением ночи кровавое насилие в клочья разметало остатки его спокойной старости.
Обучение музыке велось по всему городу. Но поскольку Жаклин всегда жила и работала в Латинском, да и Жюль здесь начинал, он предпринял неимоверные усилия, чтобы остаться здесь, когда его факультет переехал в Клиньянкур. Задолго до этого, когда Национальная консерватория была перенесена в Город музыки, Жюль Лакур мертвой хваткой вцепился в свой крохотный кабинет в тихом здании в Сорбонне. Но чтобы преподавать, ему пришлось кататься практически из одного конца города в другой, в пробках, уворачиваясь от грузовиков, мимо бесчисленных гор мусора в сполохах граффити на поросших сорняками проулках вдоль загруженных автострад.
Дабы записать свои тридцать два такта, Жюль отправился в консерваторию, расположенную в Городе музыки в восточной части Парижа. Приехав поздним утром, он смог собрать шестерых скрипачей, двух альтистов и студента, согласившегося поработать звукорежиссером. Можно было бы уложиться за полчаса. Но требовалась вторая виолончель, а рядом ни одной не оказалось. Раздав партии своему импровизированному оркестрику, половину которого составляли его нынешние и наверняка будущие студенты, он объявил:
– Нам нужна еще одна виолончель. Не знаете кого поблизости? Мы в самом деле без нее не сможем начать запись.
– Элоди, – предложила Дельфин.
– Кто?
– Элоди. Она еще не в программе. – (Имелась в виду Сорбоннская программа, участниками которой были все студенты Жюля.) – Только что приехала из Лиона. Я ее видела с минуту назад, с виолончелью. Правда, она странноватая.
– В каком смысле?
– Может, мне не стоило так говорить, это трудно выразить, зажатая она какая-то, нелюдимая. Как будто выросла одна-одинешенька в старом особняке в окружении книг.
Жюлю захотелось сгладить сказанное, и он ответил:
– Может, так и было. Но ничего плохого в этом нет. Вы слышали ее игру?
Дельфин кивнула:
– На зависть.
– Тогда пойдите и позовите ее.
Жюль представил себе этакую неказистую деваху и благородно вознамерился взять ее под свое крыло.
Все расселись. Звукорежиссер в примечательных квадратных очках, купленных в Нью-Йорке, проверил оборудование. Студенты читали с листа, настраивали инструменты. Жюль любил эти обнадеживающие, не совсем случайные звуки оркестра перед концертом, подобные крикам животных в джунглях, заставляющие навострить уши и тут же исчезающие.
– Кажется, хорошая пьеса, – сказал один из скрипачей, – очень хорошая, простая, но завораживающая.
– Музыка, скрашивающая ожидание у телефона, – уточнил Жюль. – Это заказ. И спасибо вам, что согласились помочь, всем вам спасибо.
Оркестр ждал. Кто разучивал свою партию, кто уже проигрывал ее наскоро и внезапно обрывал, не желая навязывать композитору свое видение произведения. Жюлю не терпелось начать, и он стал притоптывать левой ногой. И тут вошла Элоди. Он ошибся в своих ожиданиях. Она была не просто привлекательна, она была пленительна, прекрасна. Кто-то сказал бы, что, несмотря на свою поразительную красоту, она была и, наверное, всегда останется одинокой. И не только потому, что ее ослепительность создавала ощущение неприступности.
Она была не просто величайшей загадкой, она была чудом, таинством. Жюль чувствовал, что ей неинтересны взаимоотношения с другими помимо минимальной необходимости, возможно, чтобы зарабатывать на жизнь, – если, конечно, ей это нужно, учитывая, что она производила впечатление человека, которому нет нужды работать. На свете немало женщин, настолько ранимых, что они кажутся одновременно эфирными и отстраненными, она вовсе не казалась ранимой. Напротив, она излучала уверенность на грани презрения, но не демонстрировала ни того ни другого. Она была высока и стройна, с осанистой спиной и почти военной выправкой. Песочно-золотистая грива, зачесанная назад над высоким лбом, волнами струилась ниже плеч. Правильные черты, высокие скулы, красивый напористый нос: в ее лице, как и в ее позе, была какая-то восхитительная притягательность. И наиболее примечательны были ее глаза, казавшиеся Жюлю штормовыми огнями, высверкивающими из плотных слоев туч. Наверно, потому, что это выражение лица – упорное и настороженное – напоминало лицо моряка, вглядывающегося навстречу ветру.
На ней был темно-синий жакет с простой белой окантовкой вдоль глубокого, но узкого выреза, блузки под жакетом не было. На каблуках она возвышалась над окружающими, не удостаивая никого даже взглядом. Духи ее пахли свежестью. Хотя она казалась невеселой, невозможно было сказать, важно ли для нее счастье или несчастье. Она заняла свое место, расчехлила виолончель, взяла партию из рук другой студентки, пристально вгляделась в ноты и, казалось, сразу же ловко и умело ухватила суть.
– Вам нужно настроить инструмент? – спросил ее Жюль, заметив, что она этого не сделала.
С чуть заметной улыбкой – самонадеянной и потусторонне-отчужденной – она ответила:
– Я играла несколько минут назад.
Она не удосужилась взглянуть на него. Все смотрели на него, ожидая указаний, но она глядела в пол или поверх его головы, словно, кроме нее, в помещении никого не было. Он понимал – Жюль хорошо себя знал, – что внезапно мог бы возжелать ее с такой же страстью, как желал или любил каждую женщину, с первого взгляда. И все же он не чувствовал сексуального влечения. Наверно, после долгого отсутствия или тайного сдерживания оно вырвалось бы на поверхность, но не теперь. Теперь он хотел лишь близости. Величайшим наслаждением, какое он только мог себе представить, стала бы для него возможность оказаться с ней лицом к лицу, на расстоянии ладони, просто быть рядом, на самом деле посмотреть ей в глаза, а нет – так просто посмотреть на эти глаза, смотреть на нее, видеть, как у нее на шее бьется пульс, как она моргает, как улыбается. Даже этого ему хватило бы для счастья. Поцеловать ее означало бы разрушить заклятие, или поцелуй стал бы невообразимым восторгом. Он старался не пялиться на нее, отвлечься, но задышал глубже.
Как его угораздило влюбиться так быстро, невольно и так глупо? Пусть она и выглядела гораздо старше своих лет, ей всего двадцать пять, уж никак не больше тридцати. Невозможно и неприемлемо. И даже будь это возможно, это невозможно. Разумеется, у него случалось, как и у любого мужчины, который часто вращается в обществе молодых женщин, множество недолгих влюбленностей, но не чета теперешней. Стоит ему прикоснуться к ней – просто пожать руку, – и он пропал, пропал навеки. Но он всегда перебарывал себя, возвращался мысленно к Жаклин, и влюбленность исчезала.
– Ну что ж, – сказал он. – Спасибо, что уделили время. Американцы называют это «демо». Лейтмотив, который они используют в рекламе и который будет звучать в телефонной трубке, пока клиент ожидает соединения с оператором. – Он сказал это улыбаясь, и в ответ раздался смех; Элоди сверкнула на смеющихся холодным взглядом, как будто понимала, что на кону, возможно, его честь, или даже больше. – Недавно я заключил сделку с очень богатыми, странными, чокнутыми и, вероятно, опасными людьми. Возможно, музыка им не придется по душе, но все-таки давайте начнем.
Все сели ровнее, подняли смычки. То есть все, кроме Элоди, которая не сдвинулась ни на сантиметр. Когда все приготовились, звукорежиссер поднял вверх большой палец. Жюль кивнул на счет три, и все смычки одновременно задвигались. И очень скоро всех студентов захватила музыка, музыка подняла их и унесла в лучший мир, который и был причиной того, что они стали музыкантами, мир, куда они были допущены всего несколькими взмахами смычка. Как легко это было и как прекрасно – они будто попали в сонм ангелов. После трудового дня они будут возвращаться домой, паря над тротуаром, и небо над ними озарится, и все закружится в танце, лица людей в метро станут похожи на лики с картин Возрождения.
А теперь они скользили по ритмичным восходящим и нисходящим волнам, заключенным в повторяющиеся пассажи и подхваченным репликой скрипок – любовным, но печальным признанием, – а затем и более деятельными виолончелями и альтами. Пьеса длилась всего минуту, и они повторили ее четыре раза, и пять раз, и шесть, и семь. Звукорежиссер уже не раз подавал сигнал к завершению, но они были зачарованы. Лица у всех светились вдохновением и оптимизмом. Они были счастливы, но с подголоском светлой печали, без которой не бывает настоящего счастья. Взглянув на них, Жюль узнал это прекрасное выражение на лицах музыкантов, возникающее порой во время исполнения Allegro из Третьего Бранденбургского, когда они играют и не хотят останавливаться. Он никогда не слышал исполнения собственной пьесы, не видел, как она может воздействовать на других людей. И он подумал, что, как и во всякой хорошей музыке, удостоился наивысшей привилегии: ему было дозволено избежать – на этот раз – мельчайшей задоринки вечного совершенства, которое незримо колет сердце всего сущего. И он знал, что, если они сыграют пьесу слишком много раз, что-то будет утрачено. В ней было ровно столько музыкального дара, сколько душа смогла бы вынести, не обессилев. Поэтому он остановил исполнение, а музыканты продолжали вибрировать почти как струны.
– Прекрасно, – сказал один скрипач, когда инструменты были сложены в футляры.
– Американские телефоны, – сказал другой, – теперь будут круче наших. Да вы изменник.
– Это и для наших телефонов.
Им понравилось, но понравится ли американцам? Все-таки это не «Боп-боп-ши-боп!». Ничего подобного. Америка – громадная страна, которая как будто вечно куда-то скачет вприпрыжку. Свирепые европейцы сцепились со свирепыми дикарями в тех краях, где гейзеры ширяют из-под земли, а все, что из этого вышло, – «Боп-боп-ши-боп!». Во всяком случае, такова точка зрения француза. Его пьеса прошла бы отбор где-нибудь в Лос-Анджелесе – солнечном, пастельном, зеленом и нереальном. Жюль даже не знал, как ее теперь туда отослать.
– А вы могли бы сделать из этого эм-пэ-девять? – спросил он звукорежиссера.
– Эм-пэ-три? Конечно. Дадите электронный адрес?
Жюль даже мобильником обзаводиться не хотел, но Катрин ухитрилась всучить ему сотовый, установив на нем чудесную арию вместо звонка. Жюль иногда набирал сам себя по городскому телефону, чтобы ее послушать. И частенько пропускал входящие вызовы, заслушавшись. Он не помнил своего номера и вообще нередко забывал включить телефон.
– Вы можете его отправить прямо сейчас? Отсюда? – спросил он у звукорежиссера, колдующего над своим оборудованием.
А тот, понимая, что Жюль отстал на несколько поколений, вежливо кивнул:
– Это же компьютер.
– Он и записывает, и почту отсылает? И все готово?
– Все готово. – Звукорежиссер быстро пробежался по клавиатуре, подвигал мышкой. – Какой адрес?
Адрес был такой: [email protected].
– Что бы вы хотели написать?
– Надо написать по-английски: «Уважаемый Джек, вот музыка, о которой вы просили. Надеюсь, вам понравится. Пожалуйста, сообщите мне ваше решение при первой же возможности. Жюль Лакур».
– И все?
– А что еще?
Звукорежиссер нажал «отправить»:
– Сделано!
Жюль поблагодарил его. Все шло замечательно, и на миг он даже перестал думать об Элоди, но не успел оглянуться – а она тут как тут: стояла рядом и пристально смотрела на него. Предельно прямолинейная и совершенно непостижимая. У него даже дух перехватило. Теперь он смотрел ей прямо в глаза, и никогда ни одна другая женщина не казалась ему такой изысканной и утонченной, даже Жаклин. От этой правды у него защемило сердце, но он не мог избавиться от притяжения, от головокружительной эйфории, ведь девушка стояла так близко. Она прервала затянувшуюся паузу.
– Бонжур, я буду вашей ученицей, – буднично произнесла она и протянула ему руку.
Они пожали друг другу руки, но она не сразу разорвала контакт, затянув рукопожатие на каких-то пять секунд.
Он смешался, но, помедлив мгновение, выдавил:
– Кажется, у меня в списке вас нет.
Вот и все, что он смог сказать.
– Пока нет. Но я там буду, – заверила она.
Жюль был потрясен. Это просто невозможно, невероятно. Но хотя студенты и не могли выбирать преподавателя, он не сомневался, что она окажется в его списке.
– Возможно, я на пару недель должен буду уехать в Америку, – сказал он.
И она терпеливо, как идиоту, пояснила ему:
– Вы вернетесь, и я все еще буду здесь.
А затем, не удостоив его даже взглядом, взяла виолончель, развернулась и ушла. С таким же успехом могла бы огреть его лопатой.
В начале осени холодные ночи в Сен-Сен-л’Аббеи (где берет начало Сена, неподалеку от Дижона), в Верхней Марне и других районах на спуске из нижних областей Швейцарии к Иль-де-Франсу, ускорили течение Сены и неожиданно остудили ее. Не в один прекрасный день, но с увяданием сентября будто нажимается рубильник, выключающий лето. Солнце светит по-мартовски, листья подернулись желтизной и багрянцем и многие облетели уже в августе, а терпкий дым горящего валежника, ползущий вверх по склонам Сен-Жермен-ан-Ле, намекает, что зимние костры – не за горами.
Жюль спустил лодку на воду, начал грести против норовистого течения, которое за секунду до того, как он сел в свою посудину, попыталось сорвать ее с причала. Полчаса он боролся с рекой, медленно продвигаясь вперед, а потом за каких-то десять минут его стрелой принесло обратно к лодочному домику. Повернуть у моста Бир-Хакейм было бы мудреным делом, потому что там течение перпендикулярно лодке и разворот кормы требует гораздо больших усилий, чем просто движение против течения. Ему уже приходилось видеть, как одинокие лодчонки боком неслись по течению, совершенно неуправляемые, пока либо водоворот случайно не выровняет движение лодки, либо течение опрокинет ее или швырнет о набережную.
В отличие от многих гребцов, которым раз в несколько лет приходилось побарахтаться в воде, Жюль никогда не переворачивался в лодке. И не только потому, что дорожил своим непревзойденным рекордом. Просто он считал, что это опасно, особенно в ледяной воде при сильном течении. Поэтому он постарался сосредоточиться, но оказалось, что это невозможно. Возбуждение, страх, сожаление бушевали у него в голове, пока руки налегали на весла. Он думал о юной женщине, об Элоди, которая возникла и исчезла, бросив шутливые слова, эхом отозвавшиеся в нем, и чувствовал то же, что и полвека назад, когда полюбил Жаклин, – ошеломительный, эйфорический утробный рокот запущенной ракеты.
Но это было невозможно и неправильно. Пускай Жаклин умерла и, по всем мировым обычаям, времени прошло уже более чем достаточно, но она жила в его воспоминаниях, и заменить Жаклин кем-то означало заставить ее умолкнуть. Он разговаривал с ней много раз в день. Вызывал в памяти ее образ и видел ее в красках, трехмерную, движущуюся. Он даже чувствовал ее прикосновения и воображал аромат ее духов. От нее так мало осталось – лишь его преданность, которую он не дерзнул бы нарушить.
И даже если бы Жаклин никогда не было на свете, все равно влюбиться в Элоди – безрассудство. Он же не Франсуа Эренштамм, способный забыть живую, когда-то любимую женщину и все начать заново с другой, такой молодой, что годится ему в дочки. Жюль всегда считал подобную страсть к молоденьким бесплодной попыткой обыграть смерть, и эта игра неминуемо закончится гамбитом в адских мучениях не на том свете, а еще на этом, когда старик, превратившийся в немощную отвратительную шелуху, будет в отчаянии наблюдать, как молодая женщина желает и достойна принадлежать другим.
Юная Элоди годилась Жюлю во внучки и, скорее всего, вообще им не интересовалась. Он надеялся, что неверно истолковал ее тон и слова. Ему не хотелось становиться в боксерскую стойку против старости и смерти, драться с ними изо всех сил, то и дело уворачиваясь от ударов, и знать, что в любую минуту они могут взять верх. Они вели бы в этом танце, и он признал бы их верховенство хотя бы потому, что мужество куда дороже, чем попытка удержать молодость.
Поначалу его безрассудная страсть была лишена сексуального подтекста, но теперь, представив Элоди, он ощутил такой невыносимый жар, что его даже озноб прошиб. Наверное, он в хорошей физической форме и какое-то время мог бы угнаться за ней, но надолго ли его хватит? Этого просто не может быть, так что лучше просто сосредоточиться и держать ритм, налегая на весла. Но этот ритм напоминал ему любовные толчки, и, хоть и претили ему подобные сравнения, он не мог противостоять так долго, как ему хотелось бы, все новым полчищам волн, без устали прибывающим с альпийских предгорий.
Чтобы отвлечься, Жюль попытался припомнить умиротворяющий запах дыма, курящегося над склонами Сен-Жермен-ан-Ле, но этого было недостаточно. И мысли о том, что ждет его пьесу в Америке, не помогли. Он неотвязно думал только об этой Элоди, с которой виделся всего двадцать минут, к которой едва прикоснулся и с которой перекинулся парой ничего не значащих слов. На крутом повороте у Бир-Хакейма Жюль отвлекся, и лодку чуть не утащило боком вниз по реке. Но сработал многолетний опыт и многократное прохождение этих поворотов, а еще нежелание сдаваться, так что он выровнял лодку и быстро и непреклонно направился к причалу, на миг отрешившись от всего, кроме стремительного продвижения по воде.
Лет десять назад получасовой бег бодрил не хуже кофеина, но теперь после гребли или пробежки Жюль нуждался в отдыхе. Достаточно было полчасика вздремнуть или даже просто спокойно посидеть на скамейке. В лодочном домике никого не было – в клубе осталось не много членов, и приходили они по утрам или в выходные. Он платил постоянно растущие из-за снижающегося количества участников взносы, содержал лодку и весла в должном порядке, делал приборку на причале и на столе, в ящике которого хранился бортовой журнал. И хотя он был одним из старейших членов клуба, если не самым старшим, многие новички никогда с ним не встречались и считали его членство фикцией.
Он долго стоял под горячим душем, потом оделся. Койка, втиснутая между шлюпочными отсеками, была застлана белым полотенцем. Полотенце оказалось склизким – кто-то, похоже, обтер им днище лодки. Содрав его, Жюль забросил полотенце в корзину, взял свежевыстиранное махровое покрывало с верхней полки сушильного шкафа и расстелил его. Потом сел на койку и поглядел на причал и на реку.
Стремительные воды Сены были свинцовы, но небо над ними сверкало парижской лазурью, и ветер ранней осени вызывал непрерывный тремор у листвы на деревьях. Из-за этого ветра, скорости течения и наплыва барж в середине дня на воде не было ни одной весельной лодки. К тому же в конце лета многие прерывают членство – люди снова погружаются в работу, и кто их за это осудит? Краски садов и улиц достигли пика своей красоты в посвежевшем воздухе, слабеющем свете и в тени под меркнущим солнцем.
Клуб не имел ни регистрации в Париже, ни официального разрешения, но баржа стояла на приколе у морской станции Пуан-дю-Жур еще с довоенных времен, а во время войны ею пользовалось Сопротивление. С тех пор каждый мэр Парижа обещал участникам клуба, что если они будут вести себя тихо, не расширяться, не бузить и не высовываться, то клуб может остаться. Жюль забросил ноги на койку, лег на спину и повернул голову, чтобы видеть мчащиеся мимо баржи. Ветер шумел в листве, как река шумит в плотине. Он глубоко вдохнул, собираясь вздремнуть минут двадцать. В мыслях проносилось то одно, то другое, потом все улетучилось, и он погрузился в сон.
Проснулся он в кромешной темноте, если не считать огней на противоположном берегу. Сон оказался так глубок, что Жюль не знал ни где он, ни какой сейчас день – даже какое теперь десятилетие. Спустя несколько секунд он опомнился. В лодочном домике не было часов, на его наручных часах циферблат не светился, а где включается свет, Жюль не помнил, он ведь никогда не бывал здесь ночью.
Когда он сел, то почувствовал сотовый в заднем кармане брюк, достал его и открыл. Экран озарил его лицо мертвенной зеленцой, но он, по счастью, себя не видел. Тем не менее он ужаснулся, – оказалось, уже перевалило за восемь вечера, и он проспал более пяти часов. Затем он вспомнил Элоди, и волна радости и боли прокатилась по всему телу. Не раздумывая он позвонил Эренштамму.
– Ты уже поел? – спросил он.
– Кто? Я?
– А кто же еще?
– Я уже в дверях. Читал доклад, вернулся домой поздно, все уже поужинали – а мне ни крошки не оставили, большое им спасибо. Думаю, это тревожный звоночек, но я все равно собирался к «Рене». А что? Ты где?
– Ходил на веслах.
– На ночь глядя?
– Нет. Я спал. Увидимся через полчаса.
Жюль отключился.
Они по-прежнему не гнушались неприметных бистро бульвара Сен-Мишель, где в студенческие годы обитали чуть ли не круглосуточно, но сегодня, дочитав свой блестящий доклад, влюбивший в него очередную порцию зрителей, особенно хорошеньких зрительниц, и положив в карман солидный чек, Франсуа предпочел роскошный ресторан «У Рене» на бульваре Сен-Жермен. Заведение было отличное, и к тому же посетители, даже узнав Франсуа, не удостоили бы его внимания, поскольку были или полагали себя равными ему по статусу, а то и выше. И он, и они были интеллектуалами, но из-за его популярности и частого появления на экранах они смотрели на него свысока, изнывая от зависти. А еще в ресторане подавали пюре кресси, а Франсуа с самого детства испытывал к нему слабость. Он ходил туда с незапамятных времен, а теперь ресторан, похоже, дышал на ладан, и Франсуа хотелось как-то помочь.
– Ты проспал пять часов? Заболел?
– Устал.
– Обычно это веский повод вздремнуть. А разве не лучше было сперва пойти домой? Ты же не нарколептик.
– Кажется, нет, но если лягу отдохнуть после обеда, то просыпаюсь с трудом. Я и сейчас еще не совсем пробудился. Как твой доклад?
– Прекрасно. Полный зал, много хорошеньких женщин, особенно одна – в первом ряду, я глаз не мог отвести.
– И что за тема?
– «Случай и умысел».
– У меня, наверное, духу не хватило бы для полемики. Оппонентов слишком много, а я уже слишком стар.
– Все было на ином уровне, без дискуссий. Я обратил внимание, что иногда случайность настолько целенаправленна, что просто не верится в отсутствие умысла, но я не настаивал на выводе. Гамлет говорит Горацио, что «нас безрассудство иной раз выручает», и тут же делает вывод, что «божество намерения наши довершает», – и я уверен: уж кто-кто, а Шекспир не мог не держать в уме довольно распространенный каламбур. Но я оставил это на суд публики, а сам вместо этого подробно остановился на множестве обстоятельств, когда то, о чем ты и мечтать не мог, или то, с чем боролся, неожиданно приводит тебя к желанной цели. Может, помнишь, как в кино происходит взрыв или природный катаклизм, а потом все прокручивается в обратном направлении?
– Да-да, а миллиарды осколков вазы, вдребезги разбитой об пол, снова взлетают и воссоединяются в нетронутое целое.
– Именно! Это кажется мне одной из характерных черт реальности, которую мы стремимся не замечать. В математике и физике задача трех тел демонстрирует, что невозможно предугадать поведение, к примеру, компонентов жидкости. Несмотря на свою бесчисленность, автономные частицы всегда будут выстраиваться в правильном и совершенном порядке, чтобы пройти сквозь ограниченный канал, а потом в кажущейся анархии обрушиться на берег. Это происходит из раза в раз, все дискретные части реальности обтесывают друг друга и в конце концов формируют целое: eppur si muove. Скажем так: иногда то, чего ты хочешь меньше всего, оборачивается тебе во благо, с течением времени непредвиденные события все-таки приводят к тому, что мириады жалких осколков соединяются в нечто безупречное, прекрасное, подлинное.
В ту же секунду полдюжины мотоциклов громогласно проревели по бульвару, и Жюль не смог ответить – они с Франсуа одновременно повернулись на звук.
– Полиция такого себе не позволяет, – заметил Жюль. – У них машины и помощнее, но ведут себя гораздо тише. Ненавижу варваров на мотоциклах. Девяносто процентов машин у них черные, одежда черная. В этих шлемах, полностью скрывающих лица, они похожи на гигантских космических насекомых, лишенных всего человеческого. Разъезжают повсюду, словно черные рыцари. Терпеть не могу рыцарей. Когда-то в детстве играл, наряжаясь в жестяные листы, но вообще ненавижу рыцарей.
– Даже сэра Ланселота?
– Даже сэра Ланселота.
– А я-то думал, такой ретроград, как ты, должен бы ими восхищаться.
– Восхищаться? Теми, кто всю Европу держал в рабстве? Я был бы на стороне крестьян, которые вышибали их из седла и добивали, пока те корчились на земле, как черепахи, в своих тяжелых латах.
– Что с тобой? Тебя недавно сбил мотоциклист?
Жюль мотнул головой.
– Тогда что за извержение вулкана? Это на тебя совсем не похоже. Хотя постой, – возразил Франсуа сам себе, – очень похоже, если вспомнить Софи.
– Какую Софи?
– Девушку – в ту пору, когда мы занимались фехтованием.
– О да. Я забыл ее имя. Припоминаю смутно.
– А я никогда не забуду. Такая хрупкая, ей можно было дать двенадцать лет, может, одиннадцать. И когда какой-нибудь мужик становился с ней в пару, мы были начеку. Это было для нас проявление отеческих чувств – слишком раннее для университетских студентов, но мы же хотели ее защитить.
– Пока не появился этот ублюдок… откуда он взялся, не помнишь?
– Не помню. И имени его не помню. Верзила такой, наносил удары, пока она не свернулась в позу эмбриона. И тогда ты, против всяких правил, впрыгнул между ними и, как будто это был не матч, а настоящая война, колол его, пока он не стал умолять тебя остановиться. Но ты не остановился. Нам пришлось тебя оттаскивать. Будь это настоящие клинки, ты бы его двадцать раз уже убил. А теперь-то что стряслось? Почему именно мотоциклисты? Ты же любил Стива Маккуина. Мечтал о «BMW».
– У Стива Маккуина куртка была коричневая. И шлема он не носил – его лицо все видели. Его мотоцикл увозил в безопасное и прекрасное место, подальше от нацистов, Стив не пытался подражать им. Не притеснял, не ужасал людей. Вот и все. А в наше время все мотоциклисты, большинство, подражают нацистам: высокомерие, демонстрация власти, стремление подавлять и запугивать, получая от этого явное удовольствие. Ненавижу таких.
Франсуа помедлил минуту, набрал воздуха и сказал:
– Понимаю.
– И думаю, я расстроен. Я просто не знаю, что делать.
– Я тоже. Уже лет семьдесят.
– Да, но я влюбился.
– Ох, только не это, – сказал Франсуа. – Глупость какая. Пожалуйста, не надо. Будешь распевать, как безумец, пока не доешь суп. Потом медленно начнешь превращаться в индейку в трагикомическом фарсе. А когда примешься за салат, Жаклин вернется. К тому времени, когда тарелки опустеют, ты только пригубишь вторую кварту пива и, говоря со мной, на самом деле будешь умолять Жаклин о прощении. И будешь объяснять мне, обиняками конечно, что жизни, которую я сам для себя выбрал, не хватает целостности и зрелости, что твои нынешние отрицания и страдания гораздо легче, чем те, что ждут меня в конце. Ты скажешь: «Я люблю эту молодую женщину, но такая любовь невозможна и неприемлема, поэтому я позволю ей уйти». Но, Жюль, она, наверное, думает о тебе не чаще, чем о расположении ближайшего пожарного гидранта…
– Но она думает!
– О гидранте? Сомневаюсь. Скорее всего, она считает тебя ходячей египетской мумией. Твое воображение просто опьянено ею. У тебя нет вставной челюсти или огромного пуза, но пока она не видела тебя голым и не обследовала твою ротовую полость, девушка будет думать, что все именно так. Встав поутру, девушка не похожа на помятый мешок, так ведь? В отличие от тебя. У нее нежное дыхание, упругая кожа, сверкающий взгляд. Брось это дело.
– Я не понимаю. А сам-то ты?
– Я? Мне далеко до твоей формы. И я курю, слава богу. Да, идиот, знаю. Зубы в пятнах от вина. Я не осилю десять километров бегом. А ты, наверное, и сотню пробежишь.
– Тебя никто и не просит.
– Знаю. Так почему, как ты думаешь, я – этакая загнивающая потаскушка в мужском обличье (поседею чуток сильнее и стану похож на Колетт с фотографии Пенна), почему я каждое утро просыпаюсь рядом со свежей, цветущей, плодовитой, очаровательной юной женщиной?
– Потому что ты – знаменитость… у тебя есть…
– Быть знаменитым необязательно. Богатство тоже пришлось бы кстати, но из-за алиментов и необходимости поддерживать детей у меня нет и этого. Разница между нами в том, что я не хранитель другой души. Жаклин всегда с тобой. Она ведь не совсем умерла, правда?
– Правда.
– Ты можешь любить ее, даже любя еще кого-то, но не оставаясь таким, какой ты есть сейчас. Ты более предан жене, чем священник Богу, Жюль. У тебя только одна жизнь, которая может так и закончиться ничем. Нельзя же быть настолько истовым в своей вере! А как же ты сам?
– Я пытаюсь, не важно, насколько это бессмысленно, сохранить им жизнь.
– Кому это «им»?
– Им всем.
Франсуа вернулся к семейной жизни, для которой он был куда менее пригоден, чем его закадычный друг, а Жюль отправился пешком через Латинский квартал под зарядившим дождем. Около одиннадцати вечера он пересек Марсово поле, безлюдное из-за позднего времени и погоды. Ему хотелось устать настолько, чтобы по возвращении домой сон одолел тревогу. Если бы он смог, то дошел бы до Пасси, где он вырос, и прикоснулся бы к фасаду дома, где жили его родители до того, как вынуждены были бежать в Реймс. Евреи бежали тогда и на юг, пытаясь пересечь Пиренеи, и на юго-восток – в Швейцарию, но семейство Лакур предпочло Реймс, обыденный и заурядный, где евреев было гораздо меньше, чем в Париже, и у них был шанс на спасение. Многие их друзья, зашившие бриллианты в подкладку, были схвачены или отправлены обратно из Аннеси или По. Жюль не знал, кто теперь живет в этом доме, и не хотел узнать. Но при каждой возможности, особенно в тяжелые минуты, он ходил туда и прикасался к стене.
Ливень, начавшийся над Марсовым полем, сопутствовал ему до моста Бир-Хакейм. Мост был возведен на том месте, где свободные французы, сплотившись против Роммеля, переломили ситуацию и начали возрождение достоинства Франции. Мост был символом преодоления, и, хотя конструкция сама по себе была весьма отвратительна, Жюль любил этот мост, потому что именно здесь он поворачивал назад после тяжелой борьбы с течением. Уродливый и громоздкий, мост стал знаком избавления, он придавал смысл страданиям, без которых избавление почти невозможно.
Пешеходные дорожки, малолюдные даже днем, теперь были блестящими и пустынными. Он держался середины, между колоннами, подпирающими железнодорожные пути наверху, – какая-никакая защита от дождя. Пройдя почти половину пути, в том месте, где лестничный пролет спускался к узкому и длинному Лебяжьему острову, расположенному в центре русла Сены, он услышал сумятицу гневных голосов, эхом отскакивающих от колонн и затухающих, когда проезжая машина шуршала шинами по лужам на асфальте. Чем ближе он подходил, тем отчетливее понимал, что впереди происходит нечто ужасное, тем явственнее ощущал угрозу. Бежать навстречу опасности он не стал, но шаги ускорил. Жюль будто снова оказался в алжирских чащах в ненастную погоду. Он был невидим, в полной безопасности, а внезапность и хладнокровие давали ему огромное преимущество. И пусть он был безоружен, зато обладал опытом. К тому времени как он увидел, что именно происходит возле срединной опоры, солдатский дух частично к нему вернулся.
Трое парней, один с ножом в руке, избивали четвертого, а тот катался по земле, пытаясь защититься. До сих пор Жюль не боялся, но испугался теперь – трое молодчиков против одного старика.
Неожиданность поможет ему одолеть первого. Опыт и сила могут пособить со вторым. Но как быть с третьим, когда Жюль уже выдохнется? И он отпрянул. Если это их внутренние разборки и они все друг друга стоят, зачем вмешиваться? Может, приедет полиция, хотя до сих пор никто не появился. Все, что он мог, – наблюдать, сгорая от стыда, не имея возможности ни отступить, ни действовать.
Они пинали и топтали лежащего на земле, который мог лишь корчиться, приподнимаясь на четвереньки и пытаясь отползти в сторону, но опора моста преградила ему путь. Тогда они прекратили избиение, отступили, и самый рослый из них, тот, у которого был нож, подошел к распростертому на земле телу и, не сводя с него взгляда, занес руку с ножом.
Жюль дошел до точки, раздираемый двумя императивами, и его затрясло, но не от страха. А потом он увидел такое, что дрожь его мгновенно прошла. Юноша на земле теперь стоял на коленях, обливаясь кровью, на макушке у него была ермолка. Он ничего не говорил, но глаза его умоляли. Он не знал и даже не представлял и его мучители тоже не знали и, конечно же, не могли себе представить, что из тени за ними наблюдает Жюль, человек, отброшенный в прошлое, как будто и не было семидесяти минувших лет, человек, чья жизнь была сжатой пружиной ударника, только и ждавшей, пока они нажмут спусковой крючок. И сам он не ведал, на что способен.
Жюль даже не осознавал суровой правды: вот он – шанс убить именно так, как он всю жизнь мечтал убить, и умереть именно так, как он всю жизнь мечтал умереть. Они его не замечали, пока он на полной скорости не набросился на них со спины. Жюль предвидел, что они замрут от неожиданности, и они остолбенели, все. Прежде чем кто-то смог шевельнуться, Жюль набросился на одного из них, того, что выше всех, с ножом, он схватил верзилу за голову и мощнейшим толчком размозжил ее о каменную опору моста, о самый острый выступ кладки, как раз над закругленной частью, мостовой бык стал его оружием, первый противник был убит мгновенно.
Двое других атаковали его даже прежде, чем первый упал на асфальт, они молотили кулаками в воздухе, как мельницы, потому что не знали, как драться. За долю секунды, пока Жюль решал, как с этим справиться, он успел подумать о том, что́ этот хасид делал на мосту – в одиночестве, на ночь глядя. Может, просто шел, а они затащили его сюда. Пока Жюль изо всех сил уворачивался от града ударов, еврей с огромным трудом заковылял к левому берегу, пытаясь добраться до лестницы. Удары сыпались отовсюду все быстрее и все крепчали. Жюль справлялся все хуже, но вместо того, чтобы боксировать – он же не был боксером, пусть даже и они ими не были, – он выждал, пока один из них открылся, и с громким криком схватил его за горло, развернулся всем телом, и, словно ныряя в бассейн, швырнул противника в бездну, к лестнице, и пролетел на нем верхом, как на санях, двадцать одну ступеньку. Когда они остановились, оглушенный молодчик, вяло навалившись на Жюля, попытался встать. Позади и сверху доносился звук шагов третьего, подхватившего нож. И шаги приближались. Жюль обессилел, у него все болело, и он понял, что больше не сможет одолеть двоих и даже одного не сможет, поэтому дождался, пока парень под ним окажется в наиболее уязвимой позе, и, когда тот попробовал подняться, нанес ему удар в горло, зная, что удар смертелен. Он убил его.
И тут парень с ножом струсил. Не зная этого, Жюль смотрел на него, готовый умереть или убить снова, – все так напоминало сон, и на мгновение ему даже показалось, что это и в самом деле сон. А потом мальчишка швырнул нож в Сену.
Между деревьями на Лебяжьей аллее показались мужчина и женщина под зонтом и остановились как вкопанные. Мальчишка, отшвырнувший нож, неожиданно нагнулся, поднял клочок бумаги и спрятал в карман – как будто именно сейчас его больше всего интересовал мусор, и вдруг завопил на истерической высокой ноте:
– Он убил моих друзей! Расист! Расист!
Женщина достала телефон, но у нее дрожали руки, и мужчина выхватил его, зонт упал и покатился по асфальту, гонимый ветром. Хасид к тому времени уже давно ушел, и двое свидетелей видели только Жюля, стоящего над поверженным телом, и перепуганного мальчишку, зовущего на помощь. Жюль знал, что, даже если его показания будут приняты и каким-то образом подтвердятся, а это очень маловероятно, и даже если удастся отыскать того хасида, ножа им не найти. Как Жюлю было выстоять против троих, один из которых был вооружен ножом, никого не интересовало. Добропорядочные, хорошо защищенные граждане, которые сами никогда бы не вмешались и позволили бы безвестному еврею подохнуть на этом мосту, так страстно избегали насилия, что зажмуривали глаза и желали, чтобы все поскорее закончилось, без всяких действий с их стороны, без риска оказаться под следствием. Прокурор вынесет вердикт, руководствуясь однобоким профессионализмом. Раз нападавшие – мусульмане, а скорее всего, так и было («Расист!»), давление, с одной стороны, и желание задобрить, с другой, неизбежно грозили Жюлю тюрьмой, а в тюрьму ему было нельзя, ни в коем случае, особенно сейчас.
С правого берега донесся вой сирен, и вереница машин с синими проблесковыми маячками начала взбираться по западной эстакаде, ведущей на мост.
Вместо того чтобы броситься бежать, подтверждая таким образом свою вину, Жюль пошел на запад в темпе, демонстрирующем, что он ни сном ни духом о происшедшем. И хотя его поведение было вполне сообразно пережитому шоку, для случайного свидетеля это выглядело как безразличие. Он оглянулся на мост Бир-Хакейм, в центре которого истерически перемигивались десятки синих огней. Полицейские бежали вниз по лестницам.
А это означало, что Жюлю тоже пора бежать. Когда не было возможности выйти на лодке, Жюль бегал ежедневно, а теперь он рванул гораздо быстрее обычного. И у полицейских, бросившихся за ним вдогонку, сложилось ясное впечатление, что от них убегает молодой человек. Им его не поймать, но что он станет делать, добежав до конца Лебяжьей аллеи? Было поздно, лил дождь. Улицы опустели, их наверняка уже наводнила полиция. Он бежал и чувствовал такое же отчаяние, как на войне. Страха не было, потому что, как и на войне, ощущение, что он уже мертв, освободило Жюля. И как тогда, в Алжире, он испытал какую-то особенную радость, выдавая себя, оставляя за собой право действовать так, чтобы ошеломить врага, сбить его с толку и тем самым спасти себе жизнь.
Мост Гренель впереди мерцал гирляндой синих огоньков. Жюлю оставалось только одно. Он всегда любил гулять и бегать по Лебяжьей аллее, но теперь ему пришлось ее покинуть. Бросившись к ограде, он встал одной ногой на нижнюю перекладину и перепрыгнул через остальные. Потом соскользнул по крутой каменной кладке, стараясь не подвернуть лодыжку, и без малейших колебаний почти бесшумно погрузился в реку ногами вперед.
Дальнейшее происходило быстро и безгласно. И все-таки он осознавал, что все время чувствует во рту вкус крови первого убитого им человека – того, которого он ударил о стену. Окунувшись в реку, он смыл и кровь, и ее вкус, похожий на вкус кровельного железа, только не ржавый, а какой-то гнилостный. Река приняла его так, как он и предполагал. Вода оказалась до боли холодна, но не настолько, чтобы испугать его. Меньше минуты Жюлю понадобилось, чтобы привыкнуть, а к тому времени он уже поравнялся с эстакадой и лестницей, ведущими с моста Гренель на Лебяжью аллею; по лестнице сбегали полицейские, и длинные полосы света от ручных фонарей лихорадочно метались по воде. Кое-кто из полицейских оказался настолько прозорлив, чтобы обшарить с фонарями поверхность покатых берегов вдоль аллеи. Когда течение понесло его на север, Жюль нырнул под воду.
Шестьдесят с лишним лет он ходил здесь на веслах и знал каждую причуду этой реки. Хотя он и должен был следить визуально, но мог направить корму лодки на ориентир и долго грести, не оглядываясь, а потом сменить точку и сориентироваться на другую веху, чтобы сделать дугу или избежать столкновения с мостовой опорой. Как раз в том месте, где он нырнул, находился один из наиболее опасных участков во время гребли, и он, похоже, знал этот отрезок реки как свои пять пальцев. Кильватерная волна батобусов, пусть и не такая мощная, как у моторных катеров, часто заваливала его лодчонку, и требовалось немалое мастерство, чтобы не перевернуться под ее напором. В особенно ветреные дни гребля на Сене небезопасна: Сена – могучая река и всегда сопротивлялась, даже громадине Парижа не удавалось ее целиком подчинить. Здесь батобусы выполняли свои потрясающие развороты, они вращались вокруг своей оси, словно длинные лопасти. Это создавало высочайшие волны, и горе тому, кто в них угодил. Удар огромного, вращающегося бато означал верную смерть. К западу от Бир-Хакейма бывало потише, главная угроза исходила от торговых барж. Но сейчас по реке не ходили батобусы и баржи, и будь Жюль в своей лодке, то мог бы с закрытыми глазами промчаться по всей реке. Медленно сосчитав до двадцати, он понял, что поток пронес его дальше самой западной точки Лебяжьей аллеи, и вынырнул на поверхность набрать воздуха.
Мосты по обе стороны Лебяжьей аллеи, озаренные мерцающими синими огоньками, сверкали наряднее рождественских елок. Сена несла его в новую жизнь, навязанную случаем, и он чувствовал наэлектризованность и возбуждение, даже несмотря на мысль, а может, именно благодаря мысли, что все вело к катастрофам и смертям, которых он всю жизнь боялся: гибли евреи, родители, Миньоны, солдаты и гражданские в Алжире, Жаклин, а теперь на очереди Люк и он сам. Но река уносила его на запад, смерть все еще держалась на расстоянии.
Жюль помнил, что течение свернет на юг, ударится о левый берег и отрикошетит севернее, – так он окажется у причала. Он видел это ежедневно, наблюдая за щепками на поверхности воды. Доверившись течению, он почувствовал поворот на юг, оттолкнулся от южного берега и помчался на север. Поток шмякнул Жюля о северный причал с такой силой, как будто им выстрелили из цирковой пушки.
Он выбрался на берег. Воздух оказался гораздо теплее воды. Было совсем тихо – ни сирен, ни огней. С улицы его не было видно, в лодочный домик по ночам никто не ходит, а у Жюля был ключ. Отдышавшись с минуту, он вошел, стянул мокрую одежду и закинул в стиральную машину, чтобы избавиться от следов крови и речной воды. Барабан машины разгонялся, а он, обернутый в полотенца, сидел на краю койки, на которой спал совсем недавно, сидел и тихо раскачивался в темноте.
Мысли метались в голове, он не сомкнул глаз, пока машина не достирала. Потом бросил одежду в сушилку. Гудение и свет, струящийся изнутри, убаюкивали. Он лег на спину, снова и снова напоминая себе, что необходимо проснуться до того, как придут первые любители утренней гребли. Он не знал, кто может прийти и когда, да и придет ли вообще, – ведь сам он являлся гораздо позже, но ему необходимо встать затемно, чтобы одеться и переждать рассвет. Уйдет он только тогда, когда Париж оживет, улицы заполнятся ранними пташками и видеокамерам придется вбирать в себя изображения тысяч, десятков тысяч и сотен тысяч людей, спешащих по своим делам, размытых, движущихся, безвинных и виноватых, безликую массу мужчин и женщин, что есть силы жмущих на педали своих безвозвратно ускользающих жизней.
Разбуженный утренним светом, отражающимся в серой реке, Жюль попытался заснуть опять. Теперь существовали два мира, а может, и всегда так было: один – мир сна без сновидений, где нет места тревогам, и другой – мир бодрствующий, где цепенящими всплесками накатывает страх. И раз уснуть было невозможно, пришлось ему увидеть без прикрас, во что превратилась его собственная жизнь.
Было около шести, в это время кто-то мог бы уже и прийти за лодкой, однако течение усилилось, даже по сравнению со вчерашним днем, а окрестные ливни согнали в Сену всякий мусор, сучья и даже деревья целиком. За окном холод, хмарь, туман. И все же кто-то мог нагрянуть, так что Жюль начал торопливо собираться. Он знал, что позднее ему придется тщательно обдумать, как поступить дальше, но что делать внутри лодочного домика, было очевидно, и он не тратил времени даром. Полотенца, служившие ему постелью, он швырнул в корзину, а койку застелил свежим, то же самое он сделал и вчера. Затем подошел к раковине, набрал в пригоршни воды и плеснул на дно своей лодки, чтобы казалось, что ею пользовались. Зашел в душ и капнул на пол немного шампуня, чтобы все выглядело так, будто после гребли он принимал душ. Аромат заструился между выстроенными в ряд лодками. Затем Жюль прикрепил фонарь к носу своей лодки – ему не приходилось ходить на веслах в темноте, и он немного повозился с незнакомым приспособлением, но вскоре сообразил, как его установить.
Приди кто-нибудь сейчас, все будет смотреться так, будто Жюль с утра пораньше решил заняться греблей и не так давно вышел из воды. Он еще не оделся, как и любой человек только что из душа. Может, никто и не появится, но если появится, то ничего необычного не заметит. Следующий шаг – одеться, и пока он одевался, то прокручивал в голове возможные сценарии, один за другим.
Всю жизнь его переполняло и душило неизбывное чувство вины. Он винил себя в смерти людей, погибших не от его руки, – людей, которых он любил, но ничего не смог сделать для их спасения. Теперь же, на самом деле убив двоих мужчин, почти мальчиков еще, он не чувствовал вины вовсе. Сам факт, что он совершенно не раскаивается, вызвал у него сильнейшее раскаяние и душевный разлад, и все же он отчаянно пытался продумать наиболее безопасный путь к спасению.
Совершил ли он преступление? Убийца ли он? Их было трое, и по крайней мере один был вооружен. Можно ли было действовать более осмотрительно? Он не боксер и не уличный боец, он музыкант семидесяти четырех лет. Действуй он чуть менее решительно, так они, наверное, убили бы его или оттолкнули бы в сторону и прикончили бы того хасида. Следовало ли ему воздержаться от насилия, как пристало добропорядочным гражданам, оставив монополию на жестокость государству, но тем самым позволив убить беззащитного человека? Много лет назад в парке Сен-Жермен-ан-Ле изнасиловали и убили женщину, чрезвычайно жестоко убили, а вскоре еще одну. Вся округа просто оцепенела от ужаса. И в ответ на это добропорядочные граждане вооружились… оранжевыми свистками из пластмассы. На собрании соседей Жюль, живо представивший себе толпу перепуганных бессильных людишек, сопровождающих музыкальным аккомпанементом преступление, которое совершается у них на глазах, спросил, а почему бы вместо свистков не взяться за револьверы? Сотня свистящих людей и та сотня, что прибежит на свист, будут абсолютно бесполезны, если никто, ни один из них не осмелится вступиться. Он высказал это слегка недипломатично, наверное заявив, что «так весь пар в свистки и уйдет». Все присутствующие, возмущенная толпа, храбро постановившая остаться безоружной и беспомощной, навсегда подвергли его остракизму. На прощание он сказал: «Надо иметь мужество, чтобы спасти жизнь». Все посчитали его чокнутым, и теперь ему подумалось, что, наверное, они были правы. Жюль был так потрясен, сбит с толку, страх туманил ему зрение и все плыло перед глазами, пока он старался придумать, что же делать дальше.
– Не дрейфь! – сказал он сам себе вслух. – Соберись!
Это сработало. Даже если кто-то придет, он будет в норме. Но никто не приходил, давая ему время подумать. В ранней утренней дымке все вокруг подернулось серым, и стремительно бегущая река, мощная и не знающая препятствий, стала образцом для его мыслей.
Кого они будут искать? Трое свидетелей, несомненно, подумают, что он был выше и тяжелее, чем на самом деле. Как детишки воображают чудовищ, как мореплаватели рассказывают небылицы о гигантских морских чудищах, так и свидетели, скорее всего, наделят Жюля недюжинной силой и размерами – у страха глаза велики. То, что он убежал от молодых полицейских, даст основания предположить, что лет ему гораздо меньше, учитывая, что он смог напасть на троих юнцов и быстро убил двоих из них. В тот вечер дождь намочил ему волосы, они потемнели, прилипли к голове. И еще поверх пиджака на нем была надета яркая непромокаемая куртка шафранового цвета, купленная в Швейцарии много лет назад. Цвет у куртки был незабываемый. Ее изготовили на японской фирме, а цветовосприятие японцев несколько отличается от европейского. Он редко надевал этот дождевик, но вчера вынул из шкафа, послушавшись прогноза погоды. Значит, первым делом он обернул курткой один их шлакобетонных камней, которыми в ветреную погоду подпирали двери, чтобы не закрывались, а сверху обвязал нейлоновым лодочным шпагатом, который и за несколько лет не разложится. Потом оделся, взял щетку, вышел на причал и стал его подметать. Подойдя к краю, он незаметно уронил куртку с грузилом в воду, а там, под причалом, метров двадцать глубины, да и течение сильное и стремительное. Он еще помахал щеткой на случай, если где-то вдалеке затаились дорожные камеры.
Вместо рослого и крепкого, темноволосого мужчины от тридцати до пятидесяти в яркой желто-оранжевой куртке из лодочного домика выйдет на улицу мужчина невысокий, лет семидесяти с жесткими русыми с проседью волосами. Покидая место, знакомое ему уже более полувека, он будет одет в синий блейзер. Этот блейзер тоже пришелся кстати, поскольку был пошит из немнущейся материи. Производитель хвалился, что можно засунуть этот блейзер в термос (если найдется подходящий по размеру), залить горячей водой и оставить на неделю, а потом достать, и он будет совершенно как новенький – хоть сразу надевай. Зачем совать одежду в термос – вот вопрос, но слово не воробей: хотя блейзер и побывал в реке, он выглядел так, словно был тщательно выглажен и стал для Жюля важным элементом маскировки. Преображенный таким образом, Жюль будет похож на кого угодно, только не на человека, устроившего побоище на мосту, но, конечно, он им останется.
Он осмотрел себя, прежде чем одеться. На руках и плечах нашел синяки, но лицо осталось чистым, ни глубоких ссадин, ни порезов на теле не оказалось, так что крови он не оставил. И волос не оставил – они у него частенько выпадают, когда голова сухая, но вчера слиплись от дождя. Он ничего не потерял ни на мосту, ни на аллее, все его вещи при нем. В его возрасте синяки исчезнут недели через две, не раньше, но под одеждой их не видно. На дороге, ведущей к лодочному домику, камер нет. Жюль лично убедился в этом, потому что часто парковался у баржи дольше положенного, но так и не получил ни одного штрафа, значит наблюдение не велось. Зато, конечно, камеры имелись по всей округе, и если бы кто-то отследил и по косточкам разобрал именно его приходы и уходы, то стало бы очевидно, что прошлым вечером он домой не возвращался, все время оставался здесь, а верхняя одежда – не та, в которой он пришел. Но в Париже миллион жителей, и пути их – это спутанный клубок из миллиарда нитей. Надо быть невероятным гением и обладать исключительным везением, чтобы сфокусироваться именно на его передвижениях, особенно учитывая его несходство с человеком, описание которого дадут свидетели. Теперь нужно просто неспешно и спокойно идти по Парижу, как ни в чем не бывало, купить газету, почитать ее за завтраком в кафе и сесть на поезд домой. Труднее всего – не дрожать и не дергаться, а если уж не получится, то делать это незаметно для окружающих.
Жюль очень устал, пока добрался домой, потому что шел пешком до станции «Л’Этуаль», чтобы сесть там на региональный поезд линии «А», следующий в западном направлении. В Сен-Жермен-ан-Ле пришлось купить поесть, и теперь с бутылкой пива и сэндвичем он сидел на террасе. Солнце сначала выжгло облака, а потом испарило туман, поднимавшийся от Сены, бегущей далеко внизу.
Казалось, совсем недавно молодая семья из трех человек поселилась в этом чудесном жилище. Жена была жизнерадостна, проворна, изящна, как статуэтка, и соблазнительна, но самое замечательное в ней было то, как она проявляла любовь к своему ребенку. Это чудесное зрелище навсегда запечатлелось в памяти Жюля. Созерцание Жаклин и Катрин стало смыслом его жизни, определило ее. Жюль знал, что люди образованные, из последних сил избегающие банальности, высмеяли бы его за то, что он считает свое дитя ангелом. А он снова и снова невинно и радостно сообщал об этом. Холодное презрение робота, которое однажды последовало за этим, подстегнуло его нанести ответный удар.
– Вам это кажется трюизмом? – поинтересовался он.
Безмолвный ответ был ясен как день.
– И вы считаете, что ангелы – постыдный плод средневекового воображения? Тогда давайте оговоримся заранее. – Человек, к которому он обращался, был юристом. – Предположим, что ангелов не существует. Но мы имеем неопровержимые доказательства того, что тысячелетиями люди верили в непорочные и благословенные создания – в посредников, приближенных к Богу. Так что же, по-вашему, питало их распаленное воображение? Откуда взялась сама идея? Что послужило им образцом? Разумеется, дети! И когда родитель называет свое дитя ангелом, он обращается к всемирному источнику вдохновения. Сначала появились дети, а у мира, при всем его многосмыслии, действительно особое к ним отношение. И это самое точное и оригинальное описание, которым человек льстит папским ангелам, ассоциируя их со своими детьми. Так почему же вы так желчно реагируете на нечто столь прекрасное и удивительное, даже если это не так?
В младенческие годы Катрин даже Шимански был еще довольно молод, а его дети недостаточно повзрослели, чтобы стать ужасными. Жюль тогда мог пробежать пятьдесят километров и проплыть двадцать почти с олимпийской скоростью. Ему была пожалована новая университетская должность, и он часто пробуждался посреди ночи, чтобы записать приснившуюся музыку. Летом они путешествовали по Средиземному морю налегке и задешево, загорали и прекрасно отдыхали почти всегда у самого моря. Когда Катрин чуть подросла, они отправились на Атлантическое побережье Жиронды. Осенью Париж становился величественнейшим городом на земле. Жаклин надевала серый костюм от Шанель, купленный специально, чтобы читать в нем лекции. При виде ее у студентов захватывало дух. И как известно, во время ее занятий они целый час могли просидеть, ни разу не шелохнувшись.
Насколько он мог припомнить, жизнь его была близка к идеальной, но потом она медленно стала рушиться – вначале совсем незаметно, а теперь ее почти не стало, осталось всего несколько лет затрудненного дыхания, беспокойного сна, пока его тело неизбежно и предсказуемо не развалится. Но хотя бы одно, последнее дело он все-таки совершит. Для Люка. Такова была его цель, его последний рывок, усложнившийся теперь до чрезвычайности.
После войны, будучи все еще ребенком, Жюль не испытывал желания жить, и мысли о смерти приносили ему утешение. А к старости его желание выжить медленно и неразрывно переплелось с его любовью к прекрасному. Даже просто улицы Парижа, то, как радостно они перетекали друг в друга, и музыкальная жизнь этого города, который сам по себе был совершенным музыкальным произведением, обольщали Жюля – поначалу робко, а затем покорили окончательно и безвозвратно.
Большую часть своей юности, до того как врожденный талант и самоотверженный труд постепенно привели его к более честолюбивым устремлениям, он мечтал о небольшой квартирке в бедном квартале, о милой женушке, о дешевой машине и о работе где-то в городе – клерком, метельщиком, машинистом, сторожем. Быть безвестным, незаметным, лишенным амбиций, но живым до мельчайшей клетки, благодарным и внимательным ко всем жизненным перипетиям, счастливо жить в тени, свободно возделывать память и преданность, что редко могут себе позволить занятые люди, хватающиеся за будущее. А теперь, проезжая между серыми бетонными скалами предместья, на которые он ни за что не променял бы свое великолепное жилье, он гадал, каково это, жить там, и почти завидовал.
Газеты ничего не писали о происшествии на Лебяжьем острове, и он их выбросил. Какая разница, что случилось в Африке, в космосе, на Ближнем Востоке, не говоря уже о Франции? Только одну новость ему не терпелось прочесть. Хотя время и работало против Люка и его собственного здоровья, но в отношении Лебяжьего острова оно сулило спасение. Какой бы настойчивой и планомерной ни была работа полиции, время разрушало улики, распыляло задор и побуждения. Даже в относительно короткий срок – месяц или два спустя – он, скорее всего, может уже не опасаться, что ему придется давать объяснения, где он находился и что делал тридцать или шестьдесят дней тому назад. Эти часы только что начали отсчитывать время.
Здесь, вдали от центра Парижа, на террасе, укрытой расстоянием, богатством, деревьями и похожей на крепостную стену высокой оградой, малейшее дуновение означало нарастающий бег секунд, но в дверь никто не стучал. Зато зазвонил телефон. Жюль вздрогнул и прирос к месту. Телефон звонил восемь раз. У полиции, разумеется, нет его телефонного номера, а даже если бы и был, никто не стал бы ему звонить. Наконец он поднял трубку, и было так хорошо слышно, как будто звонили из соседнего дома, но на проводе был Нью-Йорк. Женский голос поинтересовался по-английски, не Джуэлс Лакур ли он.
– Пожалуйста, будьте на линии, соединяю вас с Джеком.
– Эй, Джуэлс! Привет!
– Джек?
– Джуэлс! Мы в восторге! Рич в восторге! Ты получил мой мейл?
– Еще не проверял. Я, вообще-то, не любитель мейлов.
– Все в письме. Мы ее берем. Здорово, да?
Жюль замешкался:
– Н-ну… Да, здорово.
Почему-то ему стало страшно. В животе екнуло, но он взял себя в руки.
– Вот что. Мы собираемся исполнить ее во время Суперкубка, так что надо пошевеливаться. В мире грядут большие перемены. Надо спешить. Ты нужен нам в Эл-Эй, чтобы оркестровать это и сделать запись. Можешь приехать прямо сейчас?
– Да.
– Замечательно. Подробности в письме, там детали сделки, что-то вроде контракта. Ты же знаешь, электронные письма не исчезают, разве что ты Хилари Клинтон. Отпишись нам, и скоро увидимся. Если будут проблемы, звони мне.
– О’кей.
– Замечательно, Джуэлс! Меня в Эл-Эй не будет, но мы встретимся в Нью-Йорке.
– О’кей, но…
Разговор прервался, у Джека было много дел.
Не обращая внимания на прочие входящие, Жюль сразу взялся за чтение письма от Джека. В нем говорилось:
«Эйкорн интернешнл лимитед», дочерняя компания «Эйкорн холдинг», Лондон и Гаага, принимает произведение, присланное м. Жюлем Лакуром, на сегодняшнюю дату и уплатит 500 000 евро после завершения оркестровки и записи отрывков различной продолжительности, пригодных к использованию на различных объектах и медиаресурсах по всему миру с целью рекламы продукции, корпоративного имиджа и доброго имени компании «Эйкорн» без дальнейших выплат или ограничений.
Жюль и так чувствовал себя в большей опасности, чем даже грабитель банка, поэтому написал ответ: «Я не согласен на сумму меньшую, чем один миллион евро» – и шлепнул «отправить». Он сидел, уставившись в экран, и ничего не ждал. Но ответ появился, не прошло и минуты. Он открыл его. «Договорились. Один миллион евро». Зазвонил телефон, это снова была секретарша Джека.
– Соединяю с Джеком.
Джек появился в эфире и, даже не справившись, слушает ли его Жюль, сказал:
– Без проблем, Джуэлс. Нас устраивает. Когда ты приедешь в Эл-Эй?
– Как только смогу взять билет. А где именно? И с кем мне связаться?
– Просто поезжай во «Времена года» на Беверли-Хиллз и сними номер на верхнем этаже, только не со стороны входа. По ночам в баре ужасно шумят, уж поверь мне, я знаю. Поищи с видом на восток, во внутренний сад. Но лучше на юг – над бассейном. Мы свяжемся с тобой, как только наберем персонал. Мы работаем над этим, но потребуется время собрать оркестр, потому что студии имеют приоритет. Но тебе надо быть там, наготове, как только ты понадобишься. Сохрани все чеки, мы потом обо всем позаботимся. Лети бизнес-классом, мы уже не можем позволить себе первый, но больше ни на чем не ужимаемся. В Эл-Эй тебе нужно арендовать хорошую машину, так что лучше зарезервируй ее как можно раньше. У них не всегда есть то, что нужно.
– А какой марки?
– Не знаю, что-нибудь хорошее. «Мерседес» или «BMW». Бери с откидным верхом, это же Эл-Эй!
– Но это так дорого, – сказал Жюль.
– Деловые издержки, Джуэлс. Придется раскошелиться. – Джек повесил трубку так внезапно, будто Жюля вообще никогда не существовало.
– О’кей, – промолвил Жюль в пустоту, кладя трубку.