Книга: Париж в настоящем времени
Назад: Когда свет и тепло успокоили Францию
Дальше: Пациент, едва живой, свалившийся в проход в вагоне экспресса

Если под конец жизнь обретает характерные признаки искусства

Катрин говорила с отцом так, будто выковыривала занозу, глубоко засевшую в ее теле, набрасываясь на него с такой злостью, какой за всю ее жизнь Жюль ни разу не проявлял по отношению к ней.

– Сейчас весна, – вспылила она, – а не канун Рождества. И мы – евреи.

– Я знаю, – ответил он, слегка робея, поскольку знал, как опасна рыжая женщина в гневе. – Вообще-то, я знал это лет за двадцать до твоего рождения, не поверишь, я ведь тоже… в некотором роде.

– Так зачем тогда? Он даже не умеет складывать пазлы.

– Умеет. Вот же, складывает. Ладно, там написано «От трех лет. Двадцать четыре очень крупные детали». Смотри, он уже половину собрал.

Не обращая внимания на мать и деда, Люк по одной вынимал детали головоломки из коробки и медленно и осторожно, как человек, собирающий водородную бомбу, помещал их – пусть и не всегда с первого раза – на положенное место.

– «Бабар и Пер-Ноэль»! – с досадой выдохнула Катрин, когда очаровательный, нежный, летящий по голубому небу слон в красном наряде Пер-Ноэля обрел очертания.

– Я еще взял рыбную ловлю. Тематика не сугубо христианская, – сказал Жюль.

– Рыба-то?

– Ну, это не о хлебах и рыбах, во всяком случае; ты только посмотри на морду этого слона. То, что нужно каждому малышу, – такой добрый, дружелюбный, красочный. Другой мир – хороший мир. И что такого, если это Пер-Ноэль?

– Это неуместно, – не сдавалась Катрин, но ее гнев ослабел при виде Люка, очарованного невесомым Бабаром.

– Уместно. Неуместен был Питер Пэн.

Жюль немедленно пожалел, что припомнил Катрин ее промашку, и ожидал новой вспышки ярости. Она и правда вскинулась, гневно задышала, но внезапно глаза ее наполнились слезами – вот уж чего не стоило видеть Люку. Жюль протянул к дочери руку, и, секунду помедлив, она села с ним рядом и уткнулась лицом в отцовское плечо, чтобы Люк не слышал ее рыданий. И вскоре затихла.

Около месяца назад, пока готовился ужин, она включила музыкальный фильм «Питер Пэн» на английском. Катрин не слишком хорошо владела этим языком, чтобы понять, о чем поется в песнях. Зато тексты песен встревожили Жюля, но он ничего не сказал, пока не решился, хорошенько подумав, выключить телевизор, хотя Люк смотрел на экран, вытаращив глаза в буквальном смысле. И выключил, а бедный Люк вскрикнул так, словно упал и больно ударился.

Страна Никогдалия и припев песни: «Я не вырасту, я не вырасту…» – нанесли Жюлю такой же болезненный удар. Конечно, Люк ничего не понимал, от этого все было еще больнее, не понимала даже Катрин, пока Жюль не перевел ей слова песни. И она поняла. И согласилась.

– Ладно-ладно, в нашем доме этого не будет. Не сейчас.

Но это уже было у них в доме, в семье – настоящая беда, опасность, исходящая изнутри, таинственным и непостижимым образом несправедливо избравшая своей жертвой самого уязвимого и невинного. И борьба не становилась легче от предчувствия, что и снаружи тоже подступает враг, опасность, казалось, поджидала всюду, опасностью полнился даже воздух вокруг.

Когда, всего месяц назад, огромные толпы маршировали по Парижу, скандируя: «Смерть жидам!» – многие демонстранты улыбались и смеялись. Некоторые с легкостью закрыли на это глаза. За редким исключением, во Франции смерть не грозила окончательно и массово всем евреям, как в самом начале жизни Жюля. По правде говоря, несмотря на прошлое Жюля и несмотря на то, что ему пришлось защитить паренька-ортодокса тогда на мосту, сам Жюль не чувствовал угрозы. Невзирая на высокий уровень безработицы, преступность, массовые беспорядки и редкие убийства, центр Парижа и западные регионы были гостеприимны и безопасны.

Даже во время войны театры оставались открытыми, пекарни пекли, официанты сбивались с ног, матери водили детишек в парки, а голуби плескались в лужах. И теперь повседневная жизнь текла своим чередом, и евреи с легкостью забыли лозунг «Смерть жидам», который был лишь сиюминутным всплеском и ничем больше. Особенно для таких евреев, которые выглядели как Жюль, – светловолосых, похожих на немцев, англичан, скандинавов. По одной только внешности никто и никогда не смог бы вычислить в нем еврея. Так что, словно Марсель Марсо в любимом фильме из детства, он мог проходить сквозь стены или становиться невидимым. Да и к тому же Жюль не боялся смерти, он искал ее. Смерть не только исправила бы то, что он остался в живых, всегда считая это предательством, теперь она послужила бы и другим целям.

В одиночку он спокойно воспринимал подобные лозунги, но все менялось, когда он навещал Катрин и ее семью. Они были молоды, имели ярко выраженную еврейскую внешность, а самое главное – беда осаждала их изнутри. Ангел смерти ломился к ним в жилище, словно птица, упорно бьющаяся в окно, а им только и оставалось, затаив дыхание, ждать, уповая на крепость стекла.

* * *

В тот же вечер, когда «Бабар и Пер-Ноэль» лежал уже почти целиком собранный, а Люк уснул у Жюля на руках – его тельце уютно обмякло, а дыхание было свежим и приятным, несмотря на почти морской запах лекарства, – Жюлю вздумалось посоветовать какой-то фильм Катрин и Давиду. Те обрадовались, потому что он частенько выбирал что-то интересное, а они давно никуда не ходили и слишком выматывались, чтобы читать книги, так что фильмов они смотрели много. Но Жюль никак не мог вспомнить название. Забыл он и имена актеров, хотя это были сплошь знаменитости, а многих он сам очень любил.

– Знаете, – сказал он, – я не могу… просто название из головы вылетело.

Разумеется, он встревожился. Дальше – больше, оказалось, что он вообще не в состоянии вспомнить никого из создателей фильма.

– А кто режиссер? – спросил Давид.

– Это… Я точно знаю его, но не могу вспомнить.

И вот тогда Катрин сказала:

– Я не знаю, почему мы ведем себя как идиоты, делаем закладки на сайте «Онкологического центра Андерсона», прицениваемся к квартирам в Женеве, к домам в Женеве! Зачем мы это делаем, если ты не в состоянии даже вспомнить имя Фабриса Лукини?

– Это не Фабрис Лукини.

– Тогда кто, кто это был? – допытывалась Катрин.

– Не знаю.

– Ах, ты не знаешь! Не знаешь названия, ничего не знаешь. Тогда с какой стати ты командуешь нами?

– Одно никак не связано с другим, и я вами не командую. Что касается Швейцарии и всего остального, я умоляю вас довериться мне. – Он помедлил. – И я благодарен вам за это доверие.

– Я хочу сказать, – вырвалось у Катрин, но уже не столько гневно, сколько печально, – что у тебя не все дома.

– Конечно, я же у вас в гостях! – отшутился Жюль. – Память не то же самое, что способность рассуждать здраво. Ты не понимаешь, что происходит с памятью? Я помню каждую ноту и все прочее в крупном музыкальном произведении. Я могу вспомнить с точностью, что произошло более семидесяти лет назад.

– Но не помнишь, что было вчера.

– Я объясню почему, Катрин, и, может быть, ты чему-то научишься.

– Давай научи меня! – огрызнулась Катрин.

– Интернет…

– Ах, интернет, – язвительно перебила его Катрин. – Вот и весь сказ!

Он простил ее. Он будет прощать ее всегда. Это нормально, когда она перекладывает на него то, с чем не может справиться. В конце концов, это его обязанность. Предполагалось, что он должен стать оплотом для тех, кого любит. Ее гнев не очень-то приятен, но и страшного в нем ничего нет.

– Диапазон вещания… – продолжил он.

– Диапазон вещания?

– Да. Знаешь, как политики похваляются, что увеличат пропускную способность и интернет станет доступен бедному люду в глухих медвежьих углах?

– И что?

– Это стоит уйму денег. Но какая часть интернет-канала используется для текста – электронных писем, чатов, энциклопедий, книг и прочего?

– Не знаю, – ответила Катрин.

– Меньше одного процента.

– К чему ты ведешь? – расстроенно и настороженно спросила она, все больше убеждаясь, что он сходит с ума.

– Все остальное – визуальный контент. Фильмы, телепередачи, игры, фотографии. Почему, как ты думаешь? Потому что самая плотная форма восприятия информации человеком – кроме духовной и метафизической, для которых нет доказательств в царстве разума, – зрительная. И что это означает в свою очередь? Открыв глаза, ты можешь осмотреть эту комнату и осознать до мельчайших подробностей, какие только способен воспринять разум, все, что в ней находится. Закрой глаза – и у тебя останутся только смутные очертания, эскизы. И вот, в рассуждении всего зримого, которое ты постигаешь за несколько секунд, переходя из комнаты в комнату, смотря телевизор, пролетая над городом и разглядывая десятки миллионов его линий, цветов и углов, – всего мгновение спустя все это ты вспомнишь уже лишь как наброски. Сядь на поезд Париж–Марсель, и благодаря своей способности увидеть изображение каждой травинки и каждого камешка в ручье, глядя в окно, ты получишь больше дискретной информации, чем ее содержится в тысячах – десятке тысяч – национальных библиотек. Вспомни обо всем, что ты видела за свою жизнь, – в цвете, высоком разрешении, в движении. Ты помнишь? Лишь смутные наброски очень ограниченной части всего этого… В плане объема и обработки главная деятельность человеческого мозга – восприятие зрительной информации. А второе по значимости его занятие – освобождение от нее. Как будто миллиарды крохотных клерков что-то без устали сортируют, идентифицируют и выбрасывают. Мы очищаемся, освобождаемся, избавляемся от большей части полученного.

Давид нешуточно заинтересовался. Да и Катрин, даже помимо собственной воли.

– А что происходит со стариками вроде меня? Начнем с того, что я уже получил вдвое больше информации, и ненужной и полезной, чем вы. По определению я вдвое чаще использовал средство для стирания этой самой информации. К тому же, поскольку оставшееся мне время стремительно сокращается, я с каждым днем решительнее и энергичнее отвергаю все, что не считаю важным, – точно так же я утратил привязанность к своим пожиткам, раз я не могу взять все это с собой. А также я регулярно убираюсь на чердаке, – сказал он, постучав пальцем себе по лбу. – Фабрика по уборке ненужного работает с огромной скоростью и не без перебоев. В целом, мне уже нет нужды что-то помнить о фильмах. Как могло предвидеть нечто, помогающее мне освобождать место на чердаке, что сегодня вечером мне понадобится вспомнить именно это? Мне вовсе не стыдно, и меня ничуть не тревожит, что я так много потерял, не более чем фермер станет стыдиться или тревожиться по поводу того, что ветер сдул солому с гумна, оставив только зерно. Вы, наверное, и не поймете этого, пока не постареете, но для людей моего возраста это данность, и если принять ее, то жизнь сразу станет более прекрасной, более насыщенной и непостижимой. Вы научитесь понимать эмоциями и чувствовать разумом. Если под конец жизнь обретает характерные признаки искусства, то уже не важно, что ты забыл, куда положил очки для чтения.

* * *

– Пожалуйста, – взмолился Давид, – позвольте мне отвезти вас домой. Дороги свободны. Я за час обернусь.

– В этом нет никакой необходимости. Мне приятно пешком, да и поезда регулярно ходят.

– При пересадке в Нантерре можно битый час простоять на холоде.

– Еще не настолько поздно, Давид. Больше десяти минут ждать не придется. А потом, я ничего не имею против холода.

– Давайте я хоть до станции вас довезу. И в это время суток, Жюль, поезда порой бывают небезопасны.

– Здесь-то? Да ну, все вполне безопасно. И мне ли тревожиться о таких пустяках.

– Да-да, я знаю. Вас это не волновало и когда вы были гораздо моложе. Это я тоже знаю.

– Нет. Особенно когда я был солдатом.

– Вас никогда не тревожило, что…

Жюль перебил его:

– Тревожило. В среднем возрасте, когда семья была у меня в обозе. Тогда я вволю поволновался. Теперь это твоя забота.

Поездка на поезде проходила гладко и скучно. В отличие от старых вагонов, которые кряхтели и поскрипывали из-за обилия дерева в отделке, новые вагоны завывали. У них внутри все было сделано из пластика, стекла или стали, и флуоресцентные фонарики холодно отражались в оконных стеклах, глядящих в ночную черноту. Часть потолка, наклонившаяся над лестницей, ведущей на верхний уровень, была выкрашена в цвет, которого в природе не существует, во всяком случае в регионах с умеренным климатом: не тыквенный, не апельсиновый, а розово-арбузный, и от него слегка мутило. Он попадался Жюлю всякий раз, когда он пользовался железной дорогой. И всякий раз, увидев этот цвет, он вспоминал о непомерно рослом африканце, которого он видел однажды, одетом в штаны именно этого оттенка, – тот ударился головой о потолок, поднимаясь по лестнице на второй ярус. Разозлившись на себя, он шарахнул пластиковую панель кулаком, обругав ее, словно живое существо, на своем африканском наречии, и тут же стукнулся о другую панель. Жюль был всецело на стороне африканца.

Ему не хотелось проехать станцию, но вагон гипнотически покачивался, и Жюль пребывал в полудреме, хотя близко положенные шпалы и были бетонными, а сварные рельсы не имели стыков. Ослепительно-яркие, движущиеся образы из прошлого возникали и с бешеной скоростью сменяли друг друга в произвольном порядке.

Август 1966-го. Поезд Париж–Бордо. Жюль только вернулся со службы в армии, Жаклин исполнилось двадцать два, душистый воздух врывался в раскрытое окно вагона. Все цвета и оттенки за окном сверкали и переливались, как на средневековой миниатюре, даже флаги на военных базах, полощущиеся на ветру. На американской базе неподалеку от железной дороги тысячи танков выстроились ряд за рядом. Жаклин и Жюль наблюдали за их бесконечным строем в окно вагона-ресторана, дожидаясь, пока подадут фрамбуаз. Громадный американский флаг и такой же огромный триколор развевались над базой, каждый стяг цвета крови, снега и моря.

А вот еще образ, несколько лет спустя. Катрин была еще маленькой. Они отдыхали на побережье между Конто и морем. Катрин легко перевозбуждалась и плохо спала, но в Конто – совсем другое дело. Здесь шум морских волн вмиг убаюкивал Катрин, стоило ей только закрыть глазки. В первое время после возвращения из Конто в Париж она думала, что уже никогда не заснет, и часами лежала без сна с открытыми глазами. Ее сводили к доктору, тот выписал снотворные таблетки. Они из вежливости взяли рецепт, но потом выкинули. Вместо этого Жюль купил сорок металлических цепочек с крошечными звеньями и коробку кубинских сигар. Он раздал сигары всем желающим и ссыпал цепочки в коробку. Стоило покачать коробку из стороны в сторону, и она издавала в точности такой же звук, что и океанские волны. И через несколько минут дочка крепко засыпала.

Наверное, благодаря тому, что в Конто они забывали свои парижские тревоги и печали и на две недели освобождались от добывания средств существования, от оплаты счетов, от походов в школу, от писем и телефонных звонков, и установилась такая крепкая связь между родителями и ребенком – крепкая и все же невидимая, подобно силам, что держат в целостности атом.

Конто тогда еще оставался военно-морской базой. Патрулировавшие Бискайский залив гидропланы отправлялись отдыхать на громадное озеро, вытянувшееся на юге, и немецкие фортификации на атлантическом побережье оставались нетронутыми, как будто отряды пехоты все еще находились внутри. Но они был пусты, безлюдны, темны и засыпаны песком. У самого большого сооружения был вид германской каски, ее бойницы глядели на прибой, бетонная масса свинцового цвета с полосками давно истлевшей деревянной формы для цемента.

Однажды они выбежали на пляж, как обычно выбегают к открытому океану после долгой поездки. Отвернувшись от бескрайней синевы, до того насыщенной, что стало больно глазам, они увидели, что укрепление разрушил прилив и оно увязло в песке. Бойницы уткнулись в землю, стальные двери – нараспашку, внутри – лишь морская вода и эхо, как в створках океанской раковины. Крепость не устояла на земле, которую ее строители напрасно завоевали всего поколение тому.

* * *

Кроме него, в вагоне поезда ехала лишь парочка подростков – девочка и мальчик, сидевшие через два кресла в противоположном ряду лицом к Жюлю. Они уже были здесь, когда он вошел. Его внимание привлекли их порывистые, дерганые, почти яростные движения, которые, как ему было известно, самим подросткам таковыми вовсе не казались. А для него их жесты были подобны взрывам. Руки летали как бешеные, а речь была громкой и торопливой. В юные годы он совсем не походил на них, но, впрочем, он рано повзрослел и никому не пожелал бы такого.

А для этих ребят Жюля не существовало вовсе. До тех самых пор, пока его не охватили стремительно надвигающиеся смятение и мрак и он не мог ни пошевелиться, ни говорить, ни видеть, ни слышать. В последние секунды, перед тем как потерять сознание, он был уверен, что умирает. Накренившись вправо, Жюль упал в проход. Мальчик с девочкой перестали болтать.

– Пьяный, – сказал мальчик.

Прошла минута.

– Наверное, он умер, – прибавила девочка.

– Нет, – ответил ее приятель со знающим видом.

– Иди глянь.

– Говорю тебе, он пьяный.

– Ты должен проверить.

– Это я должен?

– Да.

Он встал, пошел по проходу и перешагнул через Жюля, как через бревно. Вглядевшись в его лицо, мальчик сказал:

– Дышит. Но слюней нет или чего еще. И алкоголем от него не несет. Наверное, сердечный приступ.

– И что нам делать?

– Позвонить. У меня с собой мобилки нет.

– А у меня батарея села.

– Вечно она у тебя садится!

– Старая очень. Ты же знаешь, какой у меня мобильник старый. Я все жду, когда мне новый купят. Что же нам делать?

– На следующей остановке, – предложил мальчик, – кому-нибудь скажем. А что еще мы можем? Я не врач.

Поезд катил еще минут пять, а когда остановился, мальчик и его подружка выбежали на платформу, но никого рядом не оказалось. Они видели, как закрылись двери вагона, поезд тронулся. Наконец им удалось отыскать двух полицейских.

– С чего вы взяли, что он не пьяный? – спросил один из них.

Они начали объяснять, спорить, но полицейские уперлись: смена вот-вот должна была закончиться, они устали и не хотели усложнять себе жизнь. Так что поезд, как ему и положено, продолжил движение в центр Парижа.

Назад: Когда свет и тепло успокоили Францию
Дальше: Пациент, едва живой, свалившийся в проход в вагоне экспресса