Когда свет и тепло успокоили Францию, зима грациозно перетекла в весну. Катрин думала, что отец сошел с ума. Бороться с этим у нее не хватало сил, поэтому она испугалась. Давид сохранял спокойствие, но у Катрин его уже не осталось, поэтому она набрасывалась на Жюля, когда чувствовала, что он творит безумства. Он стал назойливым и безжалостным, и это еще сильнее убеждало Катрин, что у отца не все дома. Дочь стала умолять его показаться психиатру, а он рассмеялся и сказал:
– Знавал я одного психиатра. Он все катался в автобусе по кольцу вокруг театра «Ронд-Пойнт». А может, он гонялся за хомяком по зоомагазину или наматывал круг за кругом на чертовом колесе.
Вот брякнет что-нибудь такое и хохочет как ненормальный. И доверие Катрин к отцу таяло на глазах.
Состояние Люка стабилизировалось, но лучше ему не стало. Прогнозы по-прежнему не радовали. Катрин не могла заставить себя запретить отцу появляться у них в доме, но всякий раз, когда он приходил, у нее так и чесались руки поколотить его, потому что он притаскивал всевозможные сведения о клиниках Швейцарии и Соединенных Штатов – в Бостоне, Балтиморе, Огайо, Техасе и Миннесоте – и распечатки из интернета о ценах на недвижимость, климате, школах, иммиграционных правилах, банках и тому подобном. Она приходила в ярость:
– И как тебе хватило дурости совать нам рекламу этих домов, каждый из которых стоит больше двух миллионов евро? Мы не получим вида на жительство в этих странах, нам даже не на что просто туда поехать, а уж лечение там и вовсе нам не по карману, а бесплатно они не лечат. Зачем? Зачем ты это делаешь?
Чаще всего за этим следовали бурные рыдания, и, хотя именно он был причиной этих слез, она прятала лицо у него на груди, и он обнимал ее, баюкая, как маленькую девочку. Волосы у нее по-прежнему были рыжие – только гораздо светлее материнской густой красно-каштановой масти, – и по-прежнему вся она была в веснушках, которые одинаково часто встречаются у кельтов и у евреев, и никто не знает почему.
– Запланируй это и будь готова поехать, – сказал он настойчиво.
Она отстранилась от него, глубоко вздохнула, глянула на него разочарованно и удивленно и ответила:
– Это жестоко с твоей стороны. У нас нет денег. И у тебя их нет. Неужели Шимански пообещал дать их нам?
– Нет.
– Тогда почему? У тебя же нет тайного богатства. Где-то хранятся бриллианты бабушки с дедом? Или ты собрался ограбить банк?
– Я просто думаю, что тебе стоит планировать отвезти Люка в одну из этих клиник и жить рядом с ней, пока он будет лечиться, к тому же ситуация в стране складывается неутешительная, так что надо обдумывать возможность там и остаться. В середине августа.
– Это невозможно.
– Обещай, что будешь наготове, просто на всякий случай.
– У нас нет времени.
– У вас оно есть.
– Ложные надежды.
– Катрин, я уважаю тебя безмерно, но я повидал гораздо больше твоего. И я больше знаю. Кое-что произошло в прошлом и происходит сейчас, и я абсолютно ничего не могу тебе рассказать. Ты должна довериться мне. Разве я могу причинить тебе боль?
И Катрин сделала, как он просил, но как же больно пытаться воспарить следом за мечтой, когда тяжкие оковы тянут тебя к земле.
Зная, что в его отношении к Люку, Катрин и Давиду ни о каком безумии и речи нет, Жюль признавался сам себе, что, совершенно невзирая на его, надорванную теперь, связь с Жаклин, которой он все равно оставался верен и которую все равно продолжал любить, как бы мучительно это ни было; невзирая на его морально-этические принципы и обеспокоенность за девушку; невзирая на его презрение к профессорам, влюбляющимся в своих студенток; невзирая на серьезные опасения, что единственный поцелуй не только напрочь разобьет иллюзии, но и безжалостно уничтожит и его чувства, и ее, если, конечно, она хоть что-нибудь испытывает в ответ на его любовь, оставив в наказание пустоту и ощущение греха; и невзирая на всю неблаговидность, на его знание о своем сбоящем теле и стремительно приближающейся смерти, – невзирая на все это, он любил Элоди – недопустимо, неправильно, безумно любил едва знакомую девушку. Лишь однажды коснувшись ее руки.
С одной стороны, он думал, что страдает галлюцинациями или, может, шизофрения его одолевает, но в сознании Жюля Элоди неким образом сливалась с городом – грустным, серо-белым, колеблющимся городом, который за долгую историю мягко и бесшумно, словно одеяло, покрыл свою округлую, податливую местность. Словно женщины, шедшие во главе пульсирующих людских толп навстречу освобождению, которыми он подолгу любовался в детстве на фотографиях, надеясь и веря, что они – ангелы и им под силу восстановить все утраченное и даже вернуть его родителей, тела которых так никогда и не нашлись… Как эти женщины в белом в первых рядах ликующих людских волн на улицах Парижа, потрясенного свободой, Элоди тоже представлялась ему в белом, она не касалась земли, ее форма и присутствие были неотличимы от музыки, как чистая энергия, которая есть не материя, а то, из чего эта материя состоит. Она как будто парила, даже в ее отсутствие он чувствовал, что она рядом, тот ангел, на которого он уповал когда-то. Печально, но он знал, что, как бы ему ни хотелось, он никогда не попросит ее, такую юную, разделить с ним бремя его старости.
И все же весна – это пора великодушных сюрпризов. Воздух нежен, земля тепла, краски расцветают в солнечном сиянии, и мир снова подобен саду, хотя по ночам зима опять возвращается с полпути. Чередование пряных, теплых дней и холодных ночей, сверкающих звездами, подобно утверждению, что все возможно, но ничто не обещано раз и навсегда и что дано – может быть востребовано назад.
Элоди прекратила ходить на уроки, потому что Жюль охладел к ней. Она думала, что ее прямолинейность рассердила Жюля и поэтому он возвел стену между ними. Оказавшись в болезненном и постыдном положении того, кто в ответ на отважное и нежное признание был отвергнут, она очень скоро вознегодовала на своего учителя, но откуда ей было знать, что лишь мучительнейшая самодисциплина помогала Жюлю устоять перед ее притяжением. Ей казалось, что он наказывает ее, и поэтому она перевелась к другому преподавателю – тому самому Левину, его противнику, – и прекратила всякое общение с Жюлем. Хотя именно этого он и хотел, ему пришлось очень нелегко. Он старался не думать о ней, но думал о ней постоянно. Она пыталась выбросить его из головы, но думала о нем, и порой ее просто захлестывала любовь.
Теперь у него не было студентов по специальности, остался только один общий урок в неделю, и студенты ходили на него кое-как. Среди подающих надежды и тех, кто находился в разгаре карьеры, у него была репутация вышедшего в тираж, чьи дни сочтены, и, скорее всего, так оно и было, хотя он не утратил ни навыков, ни мастерства, ни таланта, ради которых прежде студенты наперебой записывались к нему в класс. Но внезапно он почувствовал, что постарел, и ему показалось бесполезным бесконечное повторение того, что он знал и воплощал на практике всю свою жизнь. То, что когда-то поражало и восхищало публику, нынче забыто.
Много лет назад, когда Жюль изо всех сил старался обеспечить свою молодую семью, он работал в квартете, игравшем на приеме в посольстве Швеции. Во время перерыва он тихонько отдыхал на своем позолоченном стуле, а два посла – британский и американский – беседовали неподалеку, совершенно его не замечая. Американец спросил англичанина, видел ли тот передовицу вчерашней «Монд».
– Я не читаю газет, – ответил англичанин. – Не стоят они моего времени.
– Достаточно телеграмм?
– Даже более чем, и я читаю их только по долгу службы. У нас есть мелкая сошка, которая стоит на утесе в Дувре и лает через Канал.
Уничижение паче гордости, как характерно это было. Не выпуская смычка, Жюль склонил голову и навострил уши.
– Но в самом-то деле, – не сдавался американец, – должны же вы знать, что происходит. Чтобы быть в курсе, я трачу по многу часов ежедневно.
– А я нет.
– Это как же? Как вам это удается?
– Мы имеем дело всего-то со множеством сюжетов, – сказал британский посол. – И они постоянно повторяются. Если не в точности, то все равно очень похоже. Я на дипломатической службе уже почти пятьдесят лет, и, когда что-то всплывает, а это происходит каждый день, мне довольно знать одну-две детали, отсылающие к тому, что я уже сто раз видел раньше. Мои молодые помощники всякий раз удивляются, как разворачивается ситуация. Так они учатся. Но я заранее знаю, что произойдет, и экономлю массу усилий. Они равняются на нас не потому, что мы умнее и догадливее – это не так, – просто мы там уже побывали. Все это очень красиво, пазы входят друг в друга, и, учитывая, что в моем возрасте необходимо беречь энергию, довольно гармонично.
– Я попробую, – пообещал американский посол. Но он был лет на тридцать моложе.
– Не сможете. Еще не время. Не сработает. Когда-нибудь, впрочем, все придет само. Вы даже не поймете как, и это прекрасный финал, словно оглядываешься на мир, будто он – пьеса в театре. Видишь всю картину целиком.
Услышав это, Жюль с нетерпением принялся ждать, когда же он обретет спокойствие, ясный взгляд и невозмутимость. Но у него не было иного выбора, кроме как снова окунуться в зарабатывание и траты, борьбу и достижения и все прочее, полагающееся ему в то время по возрасту.
Наверное, что-то в ее прежней жизни – то, как она росла, ее одиночество или врожденные черты характера – избавили Элоди от метаний. Она уже была человеком, чьи неуемные аппетиты в основном улеглись, а желания всей жизни стали лишь проблеском или смутным воспоминанием. В неуместно юном возрасте, которому присущи жизненная стойкость, прочность и сексуальный жар молодости, Элоди обладала мироощущением зрелой женщины, прожившей долгую и наполненную жизнь. В этом смысле Жюль очень подходил ей, хотя, как это ни жестоко звучит, лишь на краткий срок, возможно всего на несколько болезненных лет.
Теперь, когда все миновало и почти все было улажено, чувствуя себя в некотором смысле довольно богатым человеком, поскольку ему предстояло внести только четверть первого страхового взноса, и, таким образом, до августа у него оставалось свыше ста тысяч евро – больше тысячи в день, – Жюль решил чуть ослабить бдительность.
Страховка пойдет туда, где она необходима. Он проредил свое имущество и оставшееся отдал Катрин. Ренту он не платил, никому не был должен, и друзей у него как-то не осталось – и не ссоры тому виной, просто время дружбы истекло. Даже дружбы с Франсуа Эренштаммом, не порви они раньше. В отличие от британского посла, Франсуа по-прежнему был опутан всеми частностями жизни. Он был амбициозен и жаждал награды. Жюль не знал, то ли юношеская энергия Франсуа призвана утолять его неуемные потребности и аппетиты, то ли возрастающие аппетиты суть порождение юношеской энергии. Впрочем, это не имело значения, потому что, как и Жюль, Франсуа плыл в лодке без весел. И лодка эта стремительно приближалась к водопадам, до которых рукой подать. Уже и водяная взвесь выгибалась искристыми радугами у самого края. Там, за краем, мир был ярко-голубым, падение – бесконечным, и никому еще не удавалось заглянуть за его пределы. Теперь, когда оно было так близко, Жюль пристально вглядывался вперед, а слепец Франсуа по-прежнему старался поудобнее устроиться в лодке, сражаясь с каждым, кто пытался возразить ему насчет определений, слов, экономики, юриспруденции и идей – всего, чтобы он мог продолжать накапливать то, в чем скоро совершенно перестанет нуждаться.
Свой единственный оставшийся в расписании урок Жюль вел, скорее, по привычке, как застилал постель по утрам. Свободный человек не обязан застилать за собой постель, многие этого и не делают. А Жюль делал это всегда и всегда очень тщательно. Помимо ежедневных привычных занятий и покупки дорогих подарков Катрин и Давиду – они решили, что он ограбил банк, и это интригующе соответствовало его настойчивым планам насчет Швейцарии или Америки, – он проводил время в Париже или Сен-Жермен-ан-Ле, в лесу и садах, часами просиживая на лавочке под весенним солнцем – расслабленно, неподвижно, прислушиваясь к ветру.
Хотя он часто гулял в парках, на возвышенностях с интересным обзором и в других красивых местах, он находил красоту даже в многоквартирных высотках и индустриальных районах – весеннее солнце расцвечивало стены или клочки зелени, цеплявшиеся за пустоту, или проглядывало сквозь трещины в крошащемся бетоне. Его восхищали форма, тепло и дуновение ветра, оттенки цветов, переменчивый свет. Порой он гулял весь день, делал привал в ресторане и, даже не взглянув на цену, заказывал именно то, чего ему хотелось. Ему было все равно, что во время прогулок по какому-нибудь опасному району, а он частенько туда забредал, на него могут напасть и даже убить, хотя он считал, что лучше оставаться в живых до второго августа, когда «Эйкорн» очистит свои серверы. Спал он, когда ему хотелось, ел когда заблагорассудится и занимался тем, о чем всегда мечтал, с тех самых времен, когда только начал учиться музыке, но за что не отваживался взяться до сих пор, – Жюль сочинял симфонию.
Это пришло естественно и продвигалось медленно только из-за обилия составляющих крупной формы. Музыка снилась ему, звуча с безукоризненной точностью, превосходящей всю музыку на свете, он просыпался, размечал партии всех инструментов, а позднее – днем или вечером записывал их нота за нотой. Ему и раньше постоянно снилась музыка, но он никогда ее не записывал. Не только из-за того, что, как ему казалось, у него вечно не хватало времени, просто музыка эта казалась ему слишком близкой к Бетховену – не Моцарту или Баху, а именно Бетховену, – и он считал, что никому не интересна бетховенская фантазия Жюля Лакура величиной с симфонию. А теперь стало все равно, интересна она кому-нибудь или нет. Жюль записывал ее, потому что она просилась на бумагу, и он подсчитал, что если сумеет не сбавить темп, то закончит к концу июля. Он беседовал, порой часами, со своими родителями, которых почти не знал, беседовал с Люком, воображая его взрослым юношей, с Катрин и с Жаклин. Он мерил шагами огромную комнату, жестикулируя и громко разговаривая вслух, особенно с фотографией Жаклин, но не так, будто она была здесь, а словно хотел докричаться до кого-то по ту сторону ледниковой расщелины или небольшой реки. Он разговаривал с Катрин так, как никогда не мог поговорить с ней, когда они оказывались вместе. Он рассказывал родителям, как сложилась его жизнь, заверял их, что всегда помнил о них и всегда будет помнить. И еще он разговаривал с Элоди, прося прощения за то, что позволил ей пойти у него на поводу, или за то, что сам пошел у нее на поводу, – тут он не был до конца уверен.
В начале мая ему вздумалось посетить Лувр. Не обучения ради, не для культурного развития, а просто, без каких-либо интеллектуальных экзерсисов, посмотреть на живопись и скульптуру, отдаться дуновению красок и форм, как если бы какой-то музейный начальник приказал распахнуть окна и двери и свежий воздух весны наполнил галереи.
Хотя Париж огромен, Жюль все время надеялся, что вот сейчас, за ближайшим поворотом, он встретит Элоди, она мерещилась ему на каждом проспекте. Он мечтал, что сможет наконец обнять ее и поцеловать. Дар гармонии сблизил бы их немедленно, будто заключив в круглые скобки. Но этого не произошло, и ему становилось больно при мысли, что этого никогда не случится.
Посвятив профессии всю свою жизнь, постоянно занимаясь, Жюль мог слышать музыку без какого-либо электронного приспособления. Кладовые его памяти и точность настройки позволяли ему воспроизводить звучание музыки, даже не слыша ее физически, хотя при всей непостижимости этого свойства внутреннее звучание не имело такой же всеобъемлющей силы воздействия, какой обладало живое исполнение. Его всегда раздражали спекуляции вокруг бетховенской глухоты. Как мог он сочинять музыку, если ничего не слышал? Ответ был прост. Несмотря на глухоту, он слышал музыку так же ясно, как будто у него были уши новорожденного. Вся она была внутри. Но вот мог ли Бетховен радоваться этому в упомянутый период жизни – сей вопрос оставался открытым.
Все нынешнее молодое поколение ходило с наушниками в ушах, а Жюлю они были без надобности, он слушал любую музыку, какую хотел и где бы он ни находился, она улучшала форму и движение вокруг. Облака, несущиеся по небу, были и без того хороши, но под музыку они, казалось, подсказывали ответы на все вопросы своей грациозной податливостью метру, синкопам и контрапункту, присущим всему на свете. Пульсация электронов, сверкание звезд, гармония вращающихся планет, внешне бессвязный ток машин, курсирующих по артериям города, или ток крови, беззаветно струящийся в теле сотни лет кряду, вмещались в один элементарный интервал движения. Все вариации были лишь симфоническими компонентами, вплетающимися в главную тему и вытекающими из нее. Музыка открывала и делала постижимым все вокруг, она бежала рядом и указывала в одну точку, слишком отдаленную и яркую, чтобы ее разглядеть, но тем не менее весьма отрадную.
Когда он шел по Парижу, музыка углубляла все увиденное. От двигателей самолетов, исчерчивающих синее небо белыми линиями, до листьев, всего на несколько миллиметров шевельнувшихся на фоне яркого солнца, или грациозных движений женщины в саду, и никогда еще мир не казался таким прекрасным и великодушным.
В Лувре Жюль вел себя не как заурядный посетитель. Его подход чем-то напоминал посещение парной, но в обратном порядке. В финской бане ты сначала распариваешься чуть ли не до кипятка, а потом окунаешься в ледяную воду – это и очищает, и успокаивает. Здесь же не холод следовал за жаром: сперва Жюль полчаса бродил в зале скульптуры, разглядывая мрамор, пока все вокруг не растворялось в неподвижной белизне. Омытый этой белизной, он переходил в галерею живописи, где форма и цвет обрушивались на него всем богатством и плотностью образов, ошеломительными, как неистовый прибой далекого океана.
Учитывая свою не беспредельную способность поглощать прекрасное, Жюль вынужден был делать перерыв, который проводил в книжном магазине. В гости к Катрин и Давиду он всегда приезжал с подарками – книгами и гравюрами для них, игрушками для Люка. Катрин была на грани, она ведь не знала, что все закончится к августу, ей было известно лишь, что он за последнее время потратил более трех тысяч евро на резцовые гравюры и копии греческих статуй.
Он шел в сторону кассы, неся в обеих руках книги и игрушки. Чуть поодаль, в боковом проходе, который вел от центрального ряда, стояла Элоди. Когда он приблизился, она, не отрываясь от книги, захватившей все ее внимание, чуть отступила, давая ему пройти, и вежливо извинилась, и вдруг узнала его, и застыла, будто на стену наткнулась. Они оба застыли и восхитительно долго смотрели друг на друга.
– Что это? – наконец поинтересовался он, имея в виду книгу у нее в руках.
Она повернула книгу к нему: «Мастера мрамора, Каррара 1300–1600» Кристианы Клапиш-Зубер. И фотография мраморного карьера на обложке.
– Интереснейшая вещь, этот каррарский мрамор, не так ли? – сказал Жюль, мягко подтрунивая. – Последние – дайте-ка вспомнить – тридцать или сорок виолончелистов, которых я обучал, всегда имели при себе книгу о мраморе. Стоило мне выйти из класса, как они погружались в чтение, и, когда я возвращался, мне приходилось хлопать в ладоши, чтобы вывести их из транса.
Ничуть не смутившись, Элоди парировала:
– О’кей, это я. А сами вы-то? Скупаете игрушки? – Это был нежный и эмоциональный укор.
– Слыхали про второе детство? У меня это уже четвертое.
Она оглядела охапку вещей в его руках.
– «Бабар идет на рыбалку. Поймай и отпусти: магнитная игра»? – Она прочитала дальше: – «От трех до пяти»?
– Играли в нее когда-нибудь? – спросил он.
Она покачала головой.
– Тогда откуда вы знаете? Очень успокаивает, когда играешь в нее под Эрика Сати. Чувствуешь себя, как Добиньи, пишущий картины в своей лодке. Я всегда мечтал плыть на лодке по рекам Франции и писать с натуры все, что вижу на берегах.
– Тогда почему музыка?
– Она превосходит живопись и более ощутима, поглощая тебя полностью, до последнего звука. А потом уходит. Она линейна, она исчезает, а ты остаешься, печальный и удовлетворенный одновременно. К тому же я унаследовал музыку. Она была профессией моего отца и теперь стала моей. А еще я рисую, как двухлетний ребенок. Вы перестали приходить.
– Вы заставили меня перестать.
– Знаю. И могу объяснить.
– С охапкой игрушек в руках?
В Тюильри они присели у первого фонтана к западу от Лувра. Фонтан этот почти объят крыльями дворца, но ускользает из его хватки, словно укатившийся мяч. Новые зеленые металлические кресла, наводнившие парижские сады, имели мало общего с ощущением подлинной сущности Парижа, которое, как думал Жюль, останется неизменным до конца его жизни. Еще во времена его юности кто-то изобрел эпоксидную смолу или какой-то другой состав, защищавший планки, благодаря которым они оставались блестящими и гладкими. Как и сама цивилизация, они казались неподвластными трению и износу, у них не было прошлого, только будущее. Их время только началось, не было у них ни шероховатостей, ни приятных воспоминаний, хотя в конце концов они тоже состарятся.
– Мне надо передохнуть, – сказал тот, кто мог пробежать, правда медленно, весь путь отсюда до Сен-Жермен-ан-Ле, но он хотел таким образом предупредить ее, напомнить, что он – старик.
И все потому, что, пока они шли, их шаги, их движения слились в едином ритме – ритме мужчины и женщины, которые любят друг друга. Такая легкость, предвкушение, безошибочность сквозили в каждом шаге, такой восторг, уносящий обоих вперед, словно земное притяжение исчезло вовсе.
– Мне тоже, – сказала она.
Конечно, никакой отдых ей был не нужен. Они передвинули кресла чуть восточнее, когда налетевший южный ветер подхватил плюмаж фонтана и осыпал брызгами гравий за краем бассейна. Ничего страшного, если бы он их и намочил. Впервые за всю весну вечер стоял такой теплый, что в парке можно было расслышать пение древесных лягушек, пробудившихся от спячки, длившейся с самого октября. На самом деле, за исключением редких затиший в четыре утра в середине жаркого и безлюдного августа, движение на площади Согласия грохотало так, что заглушало и древесных лягушек, и сверчков в саду Тюильри. Но они там были.
– У вас все хорошо? – Элоди положила руку ему на предплечье.
Интересно, подумал он, ее тоже прошибло током, как его, или для нее это было что собаку приласкать?
– Прекрасно, но я никогда не мог пройти мимо этого фонтана. На самом деле никакой отдых мне не нужен, я просто люблю посидеть здесь. Даже когда у меня назначена встреча и нужно торопиться, я все равно присаживаюсь на минутку, словно колени преклоняю, и дальше бегу.
– Вы часто преклоняете колени? – спросила она с озорством в голосе.
– Нет, но знаю, как это делается. В пору моей молодости церкви были многолюдны, являясь частью культуры. Даже евреи прекрасно умели преклонять колени. Красивое движение, как мне кажется, я всегда им восхищался. Особенно когда это делают женщины – так грациозно и очаровательно.
– Мне тоже доводилось преклонять колени, – сказала она. – В церкви.
Это различие между ними возникло лишь на миг и тут же испарилось, к приятному облегчению для обоих. Чтобы сдержать волнение, никто из них не сказал ни слова, и молчание их сблизило.
– Отчего так много детей плачет? – спросила Элоди.
При виде маленьких ребятишек сердце ее переполнялось любовью, очень сильной, учитывая, что это не ее собственные дети, и желание иметь детей охватывало ее, в нем соединялись радость и тоска. Жюль чувствовал такой же всплеск любви – дураки сочли бы его неподобающим, – но это была не мечта о будущем, а скорее яркое воспоминание о том, что прошло и утрачено, естественные эмоции человека, уходящего из жизни.
В толпе детворы как минимум двое безутешно ревели. Вспомнив Катрин в этом возрасте, Жюль объяснил:
– На детской площадке им интересно и весело, но в конце концов приходится уходить. Они устают в метро, им страшно в толпе, или они хотят есть, одежда слишком тесна, или ветер дует в лицо. Иногда увидят что-то – и испугаются, и никогда не знаешь, что это может быть: чье-то лицо, собака, что угодно.
– У вас есть дети?
– Дочь.
– И сколько ей?
– Скоро сорок.
– Боже… – выдохнула Элоди.
– Да, вот и я говорю то же самое. Не знаю, что тут происходит, но мне не хочется уходить, пока не хочется. Может, давайте поужинаем? Я знаю поблизости один ресторанчик, практически невидимый, потому что находится он во внутреннем дворике и снаружи нет вывески. Он там еще с довоенного времени, и кухня отличная.
В сумерках загорелись по очереди фонари над мостами, вдоль бульваров, в ресторане царили тепло и полумрак с островками света. Когда они вошли, их окатила волна разговоров – веселых и неразборчивых, словно звучание водопада, ароматы хлеба, вина, свечного дыма, духов, чистых скатертей, хорошей кожи и джина провожали их по пути к столику. Хозяин усадил их в глубине зала у камина и удалился, оставив им меню. Конический язычок пламени плясал над четырьмя дубовыми полешками, которые, проведя всю зиму снаружи, стреляли, как пистолеты. Люди, смотревшие на Жюля и Элоди, думали, что она – его внучка или же они – мезальянс, неприличный даже для Франции.
Пока они изучали меню, Элоди спросила:
– Почему в Тюильри вечерами яблоку негде упасть? Наверное, это просто отток посетителей из Лувра?
Жюль не мог одновременно беседовать и читать, поэтому он выглянул поверх меню и ответил:
– Отчасти так и есть. В этом районе мало парков. Туристы, которые не посещали Лувр, приходят сюда после прогулки по городу. Да и парижане продолжают традиции своих предшественников. Одни, очень немногие, совершают анахронические променады с предками-аристократами. Другие – расхаживают гордо по владениям короля, которого они обезглавили. Во времена революции простому люду страсть как хотелось поглазеть на жилище короля. Ничего не изменилось с тех пор. А вы из которых?
– Думаю, я бы прогуливалась, как ничтожный павлин, конечно с глупым видом. А вы?
– Мы нездешние.
– А откуда ваши предки?
– Из Германии, Голландии, точно не знаю, революция была давненько. Все семейные архивы, все наследие были потеряны во время войны. Да это и не важно.
– Важно.
– Нет, если сравнить с другими потерями.
Они заказали суп, хлеб, сыр, вина брать не стали.
– Принесите «Перье», – попросил хозяина Жюль и посмотрел на Элоди, которая заказала то же самое, когда Жюль заметил, что «Бадуа» солоновата.
– Вино вы не пьете?
– То, что я должен вам сказать, я скажу без вина, с которым, конечно, было бы не так трудно. Но это должно быть трудно, потому что должно быть ясно и определенно.
– Порой вода лучше вина, – сказала она и огляделась. – Туристы сюда не заглядывают?
Посмотрев в направлении владельца ресторана, Жюль объяснил:
– Он не включает свое заведение в путеводители и справочники. Как ему это удается, понятия не имею, но это почти домашний ресторанчик. Я всегда предпочитал рестораны поскромнее. Они словно женщины в форме. Одежда может быть прекрасным обрамлением красоты, но когда женщина надевает форму – военную, полицейскую, медсестринскую, единственное, что имеет значение, – это ее лицо, и тогда ты видишь истинную личность, свободную от яркого оперения. Хотя, должен признать, иногда крой и пошив одежды придают женской красоте неповторимый шарм, просто дух захватывает.
Лицо Элоди раскраснелось от солнца, на ней было темно-синее платье с белым кантом. Жюль никогда не улыбался на фотографиях, ему казалось, что, улыбаясь, он выглядит идиотом. Но когда улыбалась Элоди – он видел ее фотографии на афишах концертов камерной музыки в билетных кассах и киосках Города музыки, – она выглядела не просто красивой, она была роскошна.
Как тонущий пловец хватается за бортик бассейна, так и Жюль уцепился за ресторанную тему. От Элоди не укрылось, что, говоря о красоте женского лица, он не сводил с нее глаз, и она чувствовала, что сама чуть ли не сияет.
– Мне нравятся привокзальные ресторанчики, кафетерии, заведения, где питаются дальнобойщики и строители или где едят рыбаки или клерки с маленькой зарплатой.
– Где нет мишленовских звезд?
– Да, ни единой. И очень мало убийственных соусов. И я люблю такую же простоту в гостиницах. Мы много лет подряд проводили отпуск в Конто.
– А где это?
– Слышали про Уртен или Уртен-пляж?
– Это в Нормандии?
– Аквитания, Жиронда. К северу от Аркашонского залива есть пляжи и леса, такие же пустынные, как на побережье Африки. Немецкие и французские туристы толпами стремятся на Уртен-пляж, но южнее почти шестьдесят километров абсолютной пустоты. Приехав в Конто, можно повернуть на север, к Уртен-пляжу, а можно – на юг по песчаным дорогам в леса и дюны. Уже лет восемь или девять там национальный заповедник, но раньше там стояли несколько хибар у моря. Мы обычно отправлялись туда на две недели в начале августа и возвращались в последние две недели, когда Париж становился безлюдным и тихим… Там не было ни водопровода, ни электричества, только керосиновые лампы. Слышно было только море и ветер день и ночь. Нигде так не спалось, как там, под баюканье волн. В соседних хижинах отдыхали другие семьи. Отцы семейств трудились дворниками, дорожными рабочими. Наша дочь играла с их детьми, мы делились уловом, заботились друг о друге. Это был в определенном смысле рай, и если сравнивать его с пятизвездочными отелями Сан-Тропе или Ниццы, то он стоял неизмеримо выше, потому что каждый день там был настоящим счастьем, и мы диву давались, зачем люди из кожи вон лезут – наряжаются, похваляются друг перед другом, когда рай состоит из простых вещей.
Она догадывалась, как ему трудно перейти к тому, что он хотел ей сказать, и трудно из-за нее. Это было восхитительное хождение по краю.
– И все же я до сих пор не понимаю, почему у вас нет молодого человека, – сказал он вдруг, ни с того ни с сего – неуклюже и некстати, – надеясь и все-таки отгоняя надежду, что она возразит ему и скажет, что парень у нее есть. – Почему?
– Растительность на лице, – загадочно ответила она.
Но он понял:
– Вы имеете в виду трехдневную щетину, которая, как им кажется, придает мужественности? Думаю, они пытаются скрыть недостаток зрелости. Вместо того чтобы притворяться, им стоило подождать немного, пережить, выстрадать. Завести семью, заботиться о ней, посмотреть в лицо смерти, потерять близких, любимых. Вот тогда без всяких усилий их лица проявят характер. А щетина – это не характер.
– Вот именно, – согласилась Элоди.
– Но они молоды, и вы молоды.
– Я предпочитаю характер. Жизнь коротка. Меня не интересует мужчина, который только рядится в мужчину. Мало того, это оскорбляет меня, словно грязь. Неужели всегда все так и было?
– Нет. Такой вид только у потерпевших кораблекрушение или у бойцов после долгой битвы, и именно такую внешность, как мне кажется, эти мальчики, которые пороху не нюхали, отчаянно пытаются культивировать.
– Под «всем» я имела в виду цивилизацию вообще.
– Да, более или менее. Сейчас не хуже, но и лучше не стало. Все зависит от продолжительности выборки. В достаточно широкой перспективе кажется, что все остается неизменным: периоды подъема и спада, всплески и полосы стагнации. Мы словно в девственных джунглях с бассейнами свежайшей, чистейшей воды под белыми водопадами, разноцветными ароматными цветами, умиротворяющей зеленью, фруктами на ветвях деревьев. Но там есть еще и тигры, ягуары и змеи, притаившиеся в густой траве. Стоит только забыть о них, и они растерзают тебя на куски, дабы избавить от иллюзий. Но не видеть рая из страха перед ними – самая горькая иллюзия. Белая пена падающей воды, душистые бутоны, «тигр, светло горящий, в глубине полночной чащи» – все это одинаково необходимо и одно дополняет другое. И в промежутке между ними – искра, дающая жизнь.
Она пристально смотрела на него какое-то время, не говоря ни слова. Он тоже молчал.
– Я бы хотела поехать в Конто и пожить так, как вы описали.
– Не получится. Хибары снесли. Теперь там национальный заповедник, охраняемый ради всеобщего блага. Те дни для меня давно в прошлом, но вы найдете другие места.
– Вы именно это хотели мне сказать?
– В некотором смысле – да. Но, как это ни тяжко, я должен был выразиться конкретнее.
– Не должны, правда. Мне кажется, я все понимаю.
– Знаю, но я так много раз говорил это сам себе – и так натренировался, – что мне хочется сказать это вам. – Он помедлил. – Вы слыхали о свечах обета?
– Конечно.
– Когда-нибудь зажигали их?
– Давно, когда была маленькая. Но с тех пор – ни разу.
– Я заметил кое-что, наблюдая, как сгорают свечи в стеклянной плошке. Девяносто, а то и девяносто пять процентов их быстротечной жизни парафин остается белым и мутным. Но под конец, ровно перед тем, как сгореть вовсе, он становится совершенно прозрачным. Под самый конец все проясняется.
– Так и есть, насколько я помню.
– Сказать вам все, как есть, будет правильно, и я хочу этого.
Она ждала. Жюль не мог предугадать, что она думает, а она застыла и почти не дышала. Он попытался вспомнить, что она намного моложе и, возможно, находится на неизведанной территории, но и сам он испытывал явственный страх.
– Я буду неоригинален, – сказал он. – Я полюбил вас, как только впервые увидел. Это было неправильно. Я не заслужил этого, и ничего из этого не выйдет, да и не могло выйти. Я старше вас в три раза. Мое собственное дитя гораздо старше вас. Я всегда презирал мужчин, которые стремятся продлить молодость, цепляясь за юную женщину. Понятно, что им ничего не остается – их жизнь стремительно истекает. Но это не по-мужски, я бы сказал, что это воровство. Куда благороднее привязать себя к мачте своих убеждений и преданности и встретить смерть, не пытаясь спастись в объятиях более молодой, свежей и прекрасной, чем ты, – это невозможно, потому что спасения нет… Но я хочу, чтобы вы просто знали, что, когда мы пожали руки при первой встрече, я не хотел отпускать вашу руку. Я увидел, как вы протянули мне руку, – помните? На вас было то платье – и ничего прекраснее я в жизни не видел. Я хотел только одного: чтобы это продолжалось вечно. И это было не мое сумасшествие, но духовное завещание вам.
– Но такое случается постоянно, – сказала она.
– Люди постоянно влюбляются в вас, только коснувшись вашей руки?
– Люди с большой разницей в возрасте влюбляются друг в друга.
– Это ошибка, и это не работает.
– У вас может быть еще двадцать пять лет.
– Правда? Вы когда-нибудь видели столетнего старца голого? – (Она рассмеялась, грустно, но рассмеялась.) – Возьмем самый крайний случай, прадед моего отца дожил до ста шести. Это было давно, еще в девятнадцатом веке. Итак, когда мне будет сто шесть лет, вам будет пятьдесят шесть. У вас будет по-прежнему прекрасное, гибкое тело, вы сможете бегать и прыгать и предаваться любви часами. К тому же я не доживу до две тысячи двадцать шестого года. Вряд ли.
– Может, хоть десять лет? – спросила она.
– Увы, это не переговоры. Я не доживу даже до сентября.
– Вы больны?
Из страха сделать признание, которое могло быть предъявлено в суде для отмены страховых выплат, он мог сказать только одно: «Нет».
– Тогда откуда вы знаете? Сначала я думала, вам лет пятьдесят.
– Вы очень добры.
– Честное слово!
– Даже если так. Я знаю потому… Как же вам объяснить? – Он старался отыскать хоть какое-то объяснение, помимо правды, но то, что он в итоге сказал, обернулось правдой, которую он скорее предчувствовал, нежели осознавал. – Я кое-что сделал, и это висит надо мной.
– На войне? Вы кого-то убили?
В силу необходимости он ответил уклончиво:
– Я считаю, что убийство одного человека другим может быть совершено только в одном случае: если оно совершено ради защиты невинного от зла. И что Бог простит спасение жизни ценой убийства, если отнятые жизни – это жизни агрессоров. А если кто-то не верит в Бога, тогда должно показаться странным, что совесть ведет себя именно так, как Он. Но не важно, насколько морально оправданно или неизбежно может быть убийство, ты не можешь избежать его. Каким-то образом мир может вынудить тебя убить, но все равно, сколько бы ни старался, смыть свой грех ты не можешь. Добрые дела, совершенные после, ничего не компенсируют. Ты оборвал жизнь, данную Богом, погасил ее. Ты задолжал за душу, которая по определению выше любой цены, какую ты мог бы возместить, и ни помыслом, ни делом ты ничего не исправишь. Если это так, если это было со мной все время, как я могу втянуть в это такого прекрасного человека, как вы?
– А если вас тоже любят в ответ? Разве не может любовь оттянуть неизбежное?
Он думал: «Она молода. Какое бы чувство она ни испытывала ко мне, оно исчезнет через день или два, и так и должно быть».
– А если вы любимы так, что при этом не важно, сколько вам лет, не важно, что вы умрете и когда это случится? – не сдавалась она. Ее великодушие само по себе было прекрасно, но ему пришлось ответить честно.
– Ничего не изменится, – сказал он, предполагая, что она взорвется от боли или гнева, особенно когда он продолжил: – Уже стало традицией на этом факультете, что юные, восхитительные девушки связываются со старыми дряхлыми музыкантами, вроде меня. Это неправильно. – Вот теперь-то он точно был жесток и ожидал, что она рассердится.
Но Элоди поступила совершенно необычно. Не уступая и не подавая ни единого признака смятения – волнение, да, было заметно на ее лице, – она сказала:
– Я понимаю. Я перевелась к Левину, когда почувствовала, что вы не хотите, чтобы я приходила к вам. Сказать по правде, я играю лучше, чем он, потому что у него совсем нет чувств. Он хорош лишь в чисто техническом смысле, и я действительно должна покончить с ним.
Жюля ее спокойствие сразило наповал.
– После моих слов я ожидал чего-то иного, наверное, взрыва.
– От меня?
Он кивнул.
– Только не от меня. Я не умею взрываться. Но я хотела бы завершить курс с вами, частным образом. У вас дома, до середины июля, когда я уеду в Лион. Вы, наверное, помните, что я сама пришла к вам. Что я хотела, чтобы именно вы меня учили. И я все еще хочу этого. Я могу платить за уроки, но не буду вам предлагать, зная заранее, что денег вы не возьмете.
– Я удивился, что вы пришли ко мне.
– А почему я пришла, как вы думаете?
– Не знаю. По распределению? Кто-то отозвался обо мне как о хорошем преподавателе?
Она покачала головой, показывая, что причина в другом:
– Я слышала, как вы играете. А потом увидела, как вы вышли из какого-то здания в Городе музыки. Это было на углу, в десяти метрах от меня. Вы остановились, чтобы посмотреть на дерево – на то, как ветер играет листвой в солнечном свете. Я была поражена, заметив, что из-за этого вы пропустили автобус. Вот тогда-то все и случилось. Я поняла, что вы мне сказали. Вы правы. Ничего между нами не может быть, кроме музыки. Но одни люди влюбляются, пожав человеку руку, а с другими любовь случается так же необъяснимо – но по-другому.