Книга: Париж в настоящем времени
Назад: 1944
Дальше: III. Верен до самой смерти

Урок музыки

Как-то он выжил. Хотя всю жизнь Жюль хотел отправиться вслед за мамой и отцом в те пределы, перед которыми не испытывал страха по одной простой причине – родители были там, хотел, разделяя их поражение, как следует узнать их, почитать их и любить их еще сильнее, он тем не менее жил на полную, до конца избывая каждый день. Музыка не давала ему сбиться с курса. Ее волшебство объясняло все его существование, благодаря музыке откуда ни возьмись появлялась отвага, музыка проясняла то, что невозможно постичь, не владея ее языком, то, что, стоило музыке умолкнуть, оставляло по себе лишь убежденность и неуемное желание, сладкую тоску, как у человека, жаждущего вернуться в прекрасный сон.

Совпадал ли ритм музыки – ровный или синкопированный – с человеческим пульсом, атомным и субатомным отсчетом времени внутри тела или симфоническим движением бесчисленных электронов в каждом нерве, сосуде и клетке или же не совпадал, ее волнообразная мелодия и повествование облагораживали и возвышали все вокруг. В молодости Жюль не смог обходиться без этого, он бы не выдержал. Так что он искал, самозабвенно учился, занимался до изнеможения, и это его спасло.

В пятидесятые-шестидесятые, когда и прибыльная карьера, и слава были доступны классическим исполнителям, его однокашники трудились ради успеха и богатства. Движимые амбициями – кое-кто до такой степени, что трудились они куда усерднее, чем Жюль, – многие пошли гораздо дальше. Франсуа делал то же самое в своей области, добился высокого и прочного положения и уважения своих коллег, стал человеком, которого жаждут все средства массовой информации, даже телевидение Индонезии. А Жюль безнадежно отстал.

Едва возникала возможность проявить свои таланты и мерещился хоть какой-то карьерный рост, он впадал в оцепенение и был не в состоянии играть перед публикой. Радость успеха ассоциировалась у него с предательством памяти матери и отца, и словно в знак верности им, держащим путь, как ему представлялось, сквозь мрак вечности, он раз за разом терпел неудачу.

Но ему хватало просто музыки. При ней тихая жизнь была куда лучше, чем блеск или богатство. Каждый верный или неверный шаг приближал его к родителям и укреплял преданность ко всем, кто был прежде и кого уже не стало. И хотя это так и не сбылось в полной мере, музыка сулила, что грехи и страдания могут быть смыты.

* * *

Другие города уже были освобождены или их вот-вот освободят, но натура Парижа такова, что, когда его освободили в 1944 году, красота его фонтанировала, словно артезианская скважина, которую немцам не удалось заткнуть. По совпадению, следуя моде или из-за нехватки красителей во время войны, парижские женщины в дни освобождения одевались главным образом в белое. Шагая во главе праздничных колонн в простых своих белых платьях, они напоминали ангелов. Освобождение сделало грязное чистым, и люди, никогда не испытывавшие счастья, внезапно узнали, что это такое.

Послевоенный Париж был детищем довоенного Парижа и Парижа во время войны, и мало какие потрясения или эмоции забылись или были утрачены. Так что когда Жюль был мальчиком – сперва в Реймсе, а несколькими годами позднее – в Пасси, он жил столько на войне, сколько и после нее. Он не забыл и часто вспоминал, как восемнадцатилетним юнцом, до краев полным энергии и непобедимости, – еще до призыва на военную службу, до поросших соснами алжирских гор, до того, как впервые испытал восторг от прыжка из летящего самолета, – он ехал летним днем по Бульмишу на задней площадке автобуса, одного из тех, что, казалось, всегда были частью Парижа и которым суждено было жить вечно, да не вышло. Когда ты молод и ловок, то вспрыгиваешь на ходу на заднюю площадку и улыбаешься хмурому кондуктору – если он тебя застукает, – а он потом всучит тебе картонный билетик.

Жюля только что призвали в армию, и он прощался с Латинским кварталом и той жизнью, которую наблюдал так близко, но так и не вкусил в полной мере, в отличие от Франсуа, например, который без устали учился, одновременно предаваясь вину, табаку и неистовству интеллекта. С площадки автобуса Жюль любовался бульваром, клубами сладковатого дизельного дыма над запруженной машинами мостовой. Стояла жара, и изогнутые ветви деревьев, образующие свод над дорогой, чуть качались на ветру. Тысяча девятьсот пятьдесят восьмой – все тогда казалось возможным.

* * *

Пятьдесят шесть лет спустя, когда от юношеского задора давно не осталось и следа, он сделал телефонный звонок, запустивший череду событий, которые, пройди они гладко или хотя бы просто адекватно, смогут, как в финале симфонии, собрать разрозненные течения в единое русло. Хотя ему самому не суждено видеть, как сплетаются нити, он надеялся, что они смогут спасти Люка, помочь Катрин и Давиду, покарать лживого и подлого сукина сына Джека и чокнутого лживого негодяя, сукина сына богатея Рича Панду, позволят ему самому избежать суда за то, что он совершил на Лебяжьей аллее, и реализовать наконец свой величайший замысел.

Все начнется с телефонного звонка, после которого все должно завертеться. Несмотря на то что еще где-то над юго-восточной Исландией, на высоте восемь миль от поверхности темнейших океанских вод, сделал он грубый набросок будущей картины своих действий, Жюль снова и снова репетировал каждую мелочь и предусматривал неожиданности. Все самые опасные поступки в своей жизни он совершал либо в запале, либо как солдат, которому выбирать не приходится. Теперь же выбор у него имелся, а излишний пыл легко мог погубить все, чего достиг трезвый расчет.

Прежде чем позвонить, Жюль, дабы успокоить себя, прояснить разум и создать себе что-то вроде алиби, возобновил обычный свой распорядок. В нем будто жили два человека: один готовился приступить к делу сложному и опасному, а другой спокойно занимался повседневными делами. Он находил убежище в обычных делах, когда чувствовал, что начинает колебаться, но вскоре обретал равновесие и возвращался к задуманному.

Он снова помаленьку начал бегать. В Америке Жюль сбросил вес и потом тоже похудел, когда из-за откровений Франсуа, бывших, возможно, лишь предположениями, не мог есть. Давление, состав крови, пульс и физическая выносливость должны были достичь почти идеальных для его возраста показателей. Надо хорошо спать, есть в меру и трудиться настолько усердно, насколько позволяет его выносливость, чтобы не подтолкнуть преждевременную развязку.

Он решил заниматься физкультурой чаще, уменьшив нагрузку и продолжительность упражнений. Теперь он был очень-очень занят: пробежки, плавание, гимнастика и гантели четыре раза на дню. Бегал он до того медленно, что это напоминало ходьбу. Плавал он тоже не так энергично и с упражнениями не перенапрягался. В перерывах между физическими нагрузками он ложился вздремнуть. Такой режим отнимал столько времени, что ему пришлось устраивать себе выходные, чтобы заняться чем-то еще. Впрочем, у него было полно времени – на длинной аллее, в бассейне, перед сном и в кафе за обедом или чаем, – чтобы обдумывать свой план, который все более обрастал деталями, но хранился исключительно в памяти, без единой записи.

Не истязая себя до смерти, Жюль вступил в новый год, на протяжении которого будет пробегать десять километров и плавать два километра ежедневно, делать сто упражнений на пресс, растяжку и упражнения с гантелями, часто отдыхать и есть цивилизованную пищу малыми порциями. Он бросил читать газеты и почти не заглядывал в почтовый ящик, который был теперь забит, как стол у безответственного человека, коим он никогда не был. Необязательно читать газеты, чтобы узнать о теракте в «Шарли Эбдо», или нападении на кошерную лавку, или об избиениях, бойкотах, изъятии активов и угрозе безопасности. Три года назад, после убийства еврейских детей в Тулузе, Жюль пришел к заключению, которое другие люди не вполне готовы принять даже теперь. Сейчас его ответом на все эти события, которые у большинства людей вызывают удивление, было стоическое молчание и программа действий, очень напоминающая обычную программу молодых музыкантов при подготовке к конкурсу: героические, уединенные занятия на инструменте. Их работа напоминала то, что делают спортсмены-олимпийцы, жизнь артистов балета, мозговой штурм архитектора или самоотверженные геркулесовы труды великого ученого. Хотя Жюль иногда и позволял себе думать о чем-то другом, он продолжал трудиться с такой же преданностью, даже если месяцы дисциплины уже не были необходимы после одного безвредного часа.

Он десятилетиями почти ни с кем не общался, кроме Катрин, Давида и нескольких знакомых официантов и продавцов в Сен-Жермен-ан-Ле. Привратник в бассейне теперь почти не замечал его. Однажды, но лишь однажды, он сказал, приметив, что Жюль уже несколько месяцев приходит дважды в день:

– Поздравляю, у вас теперь тело, как у Арно Шварценеггера. Но вы так себя изводите, будто собираетесь помереть.

– Благодарю вас, – ответил Жюль, швыряя полотенце в корзину и направляясь к выходу.

Воздух снаружи был до того холоден, что вода в его мокрых волосах превращалась в сосульки. Но, разгоряченный и румяный, он наслаждался ветром.

Он до сих пор так и не позвонил, но план уже созрел у него в голове во всей глубине, до мельчайших подробностей, как будто Жюль отрепетировал его уже тысячи раз. Необходимые исследования он уже провел. Осталось лишь привести задумку в действие, нажав несколько кнопок на телефоне. Начался новый семестр. Но Жюль не заметил этого, считая, что прежнюю жизнь он оставил в прошлом. Оставил – да не совсем, ибо ни один план не идеален.

* * *

Той зимой Сен-Жермен-ан-Ле казался бледнее, чище и умиротвореннее, чем Париж. Его камни не почернели от сажи. Дома здесь ниже, и поэтому было видно больше голубого неба, и, конечно же, поскольку городок находится на горе, в нем более ветрено. За исключением торговых часов, улицы были совершенно безлюдны, порой достигая совершенства деревенской зимней тишины. Как величественный лес и прекрасные дали, обозреваемые с холма, звали наслаждаться природой, так прозрачность зимнего дня и холод дочиста выметали город, успокаивали улицы и возвращали жителей к неподвижности и надежности жилищ, к раскаленным углям в очаге.

Такая зима – зима Рождества, огоньков удовольствий в темноте – часто заканчивалась промозглой сыростью, которая добивала стареющую зиму. Однако дождь и слякоть могут снова обернуться чудесными снежными хлопьями, а когда утихнет снегопад, земля слепит белизной, воздух чистый, а небо голубое.

Как-то в феврале, под вечер Жюль пережидал перерыв между предпоследней и последней серией упражнений. Во время этих интерлюдий он впадал в некое подобие наркотического сна, просыпался в поту и мгновенно замерзал, едва откинув одеяло. Выходить под дождь или мокрый снег было крайне неприятно, но он заставлял себя снова и снова. Все это настолько укрепило его, что даже вызывало опасения: он не собирался уподоблять свою жизнь будням молодого солдата в учебке.

Он замерз в легком тренировочном костюме, после дневного зимнего сна его то и дело охватывал озноб, как во время горячки. Разминка и несколько упражнений на растяжку его согрели, и он собрался было выйти из дому, когда кто-то бесцеремонно забарабанил в дверь. Наверное, это садовник Клод – он всегда так грохочет в дверь, словно холод и сырость самолично умоляют впустить их согреться в уютном доме у очага.

Разумеется, это оказался Клод, физиономия у него была красная, хотя в зимнее время он мало работает в саду, большую часть дня просиживает в сторожке, смотрит телевизор, потягивая некое подобие красного вина, которое продают в картонных коробках. Он появился из дождя и тумана.

– Там, у ворот, девушка стоит, – сообщил он. – Говорит, ей назначено.

– Что?

– У ворот девушка. Ей назначено, говорит.

– Ничего не понимаю, – сказал Жюль, в основном самому себе.

Но Клод понял буквально:

– Женщина, женского полу. Она стоит у ворот. Она, эта женщина женского полу, говорит, что у нее тут назначено – встреча, рандеву – с вами, Жюлем Лакуром.

– Это я понял.

– А сами сказали, что нет.

– Я имел в виду, что ничего не назначал. Никаких рандеву, ни с кем.

– Так ей и скажу.

– Нет-нет, я мог забыть.

– А что мне передать ей? Она с большим футляром.

– Пригласи ее войти.

– А если у нее в футляре автомат и она решила прикончить Шимански?

– Шимански здесь нет, и он уже не вернется.

– Он это всегда говорит.

– На этот раз все по-настоящему. Его сыновья продают дом. Новые владельцы – с первого сентября. Все меняется.

– Я этого не знал, – сказал Клод, явно расстроившись. Это было видно по лицу.

– Может, они вас оставят.

– Если не оставят, я устрою забастовку!

– Вы в профсоюзе?

– Нет.

– Наверное, у вас еще вдоволь времени, чтобы организовать профсоюз садовников, если начнете прямо сегодня. Однако скажите женщине женского пола, чтобы она вошла.

– Она знает куда ей идти? Она тут раньше бывала?

– Покажите ей мою дверь. И… Клод…

– Да?

– Вы ей что-нибудь обо мне сказали?

– Нет, с какой стати?

– Это хорошо, хотя то, что пришло мне в голову, к ней не имеет никакого отношения. Если кто-то еще придет ко мне, пожалуйста, ничего ему обо мне не рассказывайте.

– Ему? Кому это – «ему»?

– Да нет. Кому угодно, кто бы ни пришел.

– А что надо сказать им?

– Ничего. Поэтому я и прошу вас ничего не говорить. А после этого за каждого посетителя, которому вы ничего не сообщите, я дам вам двадцать евро. – Это было частью плана.

– Двадцатку? Вы уверены?

– Уверен. Идите, не заставляйте ее ждать… – он выглянул в окно, – под снегом.

* * *

Мокрый снег, подхваченный налетевшим с запада ветром, превратился в метель. Ветер приволок темные тучи, они мчались на восток над частоколом деревьев в парке, через запавшую прорезь Сены к натянутым, уродливым стенам Ла-Дефанс, а потом над Парижем, который привольно раскинулся в густом снегу, точь-в-точь Олимпия Эдуарда Мане на диване. Крупные хлопья летели наискось, почти параллельными линиями, то и дело закручиваясь вихрями, водили с ветром хороводы, взлетали, опадали, бросались из стороны в сторону, а иногда просто зависали в воздухе, будто конфетти на фотографии. Был уже вечер, почти стемнело, и время от времени снежный шквал до того ярился, что скрывал из виду сторожку.

Сквозь борьбу света и тьмы приближалась высокая и стройная женская фигура. Клод не соврал, женщина действительно несла за плечами громоздкий коричневый футляр. Между островами метели, подобно солнечному лучу, вспыхнули цвета – желтый, белый, золотой и чуть-чуть черного. А когда она подошла ближе, Жюль решил, что повредился в уме. Потому что эта юная девушка, идущая навстречу, показалась ему именно той, повстречавшейся ему в отеле в Беверли-Хиллз. Поначалу, поверив своим глазам, он думал, что это она.

Это была Элоди, в желтом шелковом платье с цветочным принтом, узор был если не в точности как на том платье из Калифорнии, то очень похож на него. Волосы Элоди, прежде прямые, теперь вились веселыми локонами. Жюль понятия не имел, что женщины вытворяют со своими волосами, – сам-то он каждый месяц стригся под машинку за десять евро – вот и все, разве что летом его прическа выгорала под солнцем и обретала несколько оттенков, но волосы Элоди сейчас были не песочно-золотые, как раньше, а насыщенного цвета оркестровой меди. Шелковое платье обнимало ее тело. Она была без пальто, но холод, похоже, ее не беспокоил. Шелк облегал ее живот, будто вторая кожа, и плотно обхватывал грудь. Элоди направилась прямо к нему, остановилась, замешкалась. Помимо того что она несла виолончель, у него не было никаких предположений, зачем она здесь, но само ее появление мгновенно изгнало прочь все его тревоги и заботы. Несколько секунд снег падал в полной тишине, убелив ее волосы, присыпав желтизну шелка на плечах. Легкий аромат духов прильнул к ней как отголосок торжества. Хотя она была изысканно одета, ее деловитая сосредоточенность усиливала ее красоту. Увидев его, она спросила:

– Собираетесь на пробежку?

– Собирался.

Внутри, когда за ними закрылась дверь, она уточнила:

– В снегу?

– В молодости, когда я был солдатом в горах северной Африки, мне ночи напролет приходилось проводить в снегу. К этому привыкаешь, и появляется повод для гордости. На вас нет пальто.

– Мне не холодно. А что за горы?

– Алжирские.

– Я думала, снега там не такие снежные.

– В основном исчезают под солнцем на следующий день.

– Я вас отвлекаю, – сказала она.

Виолончель так и висела у нее на плече, не касаясь пола.

– Ничего. На сегодня с меня уже хватит.

– Чего именно?

– Я бегаю пять километров и километр проплываю. Дважды в день.

– Зачем?

– Мне надо пройти очень важный медосмотр.

– Вы не сможете его пройти, если умрете.

– Они так всегда и говорят, но что они знают? Можете положить ее на пол.

Она внесла инструмент в огромную комнату с роялем, поставила футляр на пол и посмотрела вокруг, вгляделась в стеклянные двери, ведущие на террасу. Сторожка, расположение, огромный земельный участок, роскошное шато…

– Не знала, что вы миллиардер.

– Я и сам не знал, – ответил Жюль. – Потому что я не миллиардер. Вы слыхали об Анри Шимански?

Она помотала головой. Будь Элоди старше, она бы о нем знала. Как это прелестно и пугающе, подумал Жюль.

– Фармацевтические препараты, реактивные двигатели, отели, корабли… банки. Этот дом принадлежал ему, а теперь – его сыновьям. Я присматривал за домом и давал уроки его бразильским отпрыскам.

– Кому, простите?

– Жена у него бразильянка, а мальчишки – сущие животные. Это его бесконечно огорчало. Он мечтал, чтобы они играли на фортепиано, стали врачами или артистами – справедливыми, достойными, честными, вдумчивыми.

– А они не стали.

– Нет. У них вид и повадки наркобаронов, ездят повсюду со свитой прихлебателей и шлюх, а в машинах музыка грохочет так, что трескаются несущие стены окрестных домов, эти молодчики избивают людей в барах, а потом платят им, чтобы заткнулись, дрыхнут до трех часов дня.

– Не в моем вкусе, – сказала она, присаживаясь на диван. – А куда вы пропали?

– Пропал? – удивился Жюль. – Когда?

– Вы не появлялись в консерватории.

– Зачем?

– Уже два урока. Я прождала все время. И никто ничего не знал, – сказала она, имея в виду администрацию, – так что уроки зачли, но я ничему не научилась.

– Какие уроки? У меня до весны никаких часов.

– Нет. Вы есть в расписании. У меня.

Жюль подошел к компьютеру и открыл расписание. Она была права.

– Мне никто не сообщил.

– Как часто вы проверяете почту?

– Вообще-то, совсем не проверяю. Если не ожидаю чего-то конкретного.

Не поверив, она переспросила:

– Не проверяете, если не ожидаете чего-то конкретного?

– Нет.

– О’кей, но, вообще, обычно как часто?

– Ну, может, раз в три недели. Я предпочитаю телефон или простые письма.

Элоди это настолько позабавило, что она засмеялась. Смех изменил ее, и он почувствовал одновременно огорчение и радость, так ему нравились эти перемены в ней.

– Так вы теперь моя студентка?

– Да, я же вам говорила.

Он отыскал в компьютере ее фамилию: Элоди де Шалан. Это имя он видел впервые.

– Весьма аристократическая фамилия.

– Была. Тысячу лет назад.

Жюль оглядел ее с ног до головы. Она совсем не была «странной», что бы там ни говорили другие студенты. Она была необыкновенная, просто дух захватывало.

– Я так не думаю, – сказал он. – Если ваши предки на самом деле были изысканны и величественны, то за тысячу лет ваш род нимало не утратил. А правда ли, что в детстве вы были, – спросил он, – как предположила одна из ваших сокурсниц, одинокой девочкой в доме, набитом книгами?

– Правда. Была. Из окна моей комнаты виднелись Альпы в снеговых шапках, и у нас было столько земли, что вокруг не было заметно ничего, сделанного человеческими руками. Бассейн, лошади и теннисный корт, но ни отец, ни мать в теннис не играли, так что я бросала мячик об стенку и играла на виолончели – этим можно заниматься в одиночестве, хотя, конечно же, – сказала она многозначительно и чуточку лукаво, – без учителя не обойтись.

– Чем занимается ваш отец? – спросил Жюль, подумав, что отец ее, наверное, достаточно молод, чтобы годиться ему в сыновья.

– Ни мамы, ни отца уже нет в живых. Отец пытался вкладывать деньги, чтобы заработать, но все потерял. Ему никогда не везло.

– А теннисный корт с бассейном? И все остальное?

– Наследство.

– Вы пришли, чтобы я отдал вам эти пропущенные мной уроки?

«Что я делаю?» – подумал он. И ощутил озноб и чувство сродни падению.

– Только если захотите. У меня была работа в Сен-Жермен-ан-Ле, и я подумала, что надо бы зайти, раз вы не появляетесь.

– Я очень виноват, простите. Я переоденусь, вы не против? Мне неловко давать уроки в тренировочном костюме. Вот если бы сейчас стояло лето и все вокруг ходили бы в шортах…

– Я пока настроюсь. Это ваша? – Она указала на виолончель Жюля, прислоненную в углу. – Разумеется, она ваша, просто я имею в виду, что она выглядит… как моя. Она не только что с полки.

– Нет. Это инструмент моего отца, и он очень старый, венецианский. Я слышал отцовскую игру лишь однажды.

– Почему?

– Позвольте мне переодеться. Вы захватили ноты? Имели в виду что-то конкретное?

– Нет.

– Тогда, полагаю, выбор за мной.

* * *

Когда Жюль появился снова, уже полностью одетый, выглядел он гораздо моложе и солиднее, чем в тренировочном костюме. Помимо всего прочего, он, пребывая в состоянии, близком к панике, пригладил расческой волосы, а покрой и воротник рубашки поло творят чудеса. Элоди заняла стул, стоящий напротив того, что находился ближе к виолончели Жюля, ее собственный инструмент непринужденно прислонился к ней, как задремавший ребенок, смычок висел в правой руке, расслабленно указывая кончиком в пол.

Прежде чем сесть, Жюль поинтересовался, не хочет ли Элоди чего-нибудь поесть или выпить.

– Спасибо. Я всю вторую половину дня провела на свадебном приеме, и музыканты наелись за вчера, сегодня и завтра.

– Помню, как сам играл на свадьбах, – сказал Жюль. – Иногда мы выпивали столько шампанского, что наша игра напоминала китайскую музыку. Мы страшно переживали, что нам не заплатят, но никто никогда не обращал внимания, потому что все остальные хлестали шампанское вдвое больше нашего. А новобрачные и так вообще никого, кроме себя, не замечают. Это я тоже помню. Будто в опиумном дурмане плывешь.

Элоди, кажется, слегка задело это воспоминание. Он думал, что понял почему, хотя если он прав, то поверить в это трудно. Движимый отцовским чувством, он позволил себе спросить:

– У вас нет молодого человека?

Жюль хотел, чтобы она поняла – он слишком древний старец, чтобы проявлять к ней личный интерес, но, к стыду своему, тут же осознал, что именно это он и делает. И она все прекрасно поняла. Едва заметно она помотала головой, что означало: нет, и она страдает из-за этого.

– Необъяснимо, – сказал он. Элоди разбудила в нем все отеческие инстинкты; оказалось, он любит ее и как отец. – Абсолютно необъяснимо. Хотя, возможно, вы их пугаете, потому что они думают, что никогда не смогут быть достойными вас.

– Я бы так не сказала. Точно так же, как во всем остальном. У меня изысканные ожидания, весьма тощий кошелек, и я не хочу, чтобы меня спасали.

– Кто-нибудь появится. Кто-то с такими же изысканными ожиданиями и таким же тощим бумажником, и вы влюбитесь без памяти. Мы с моей покойной женой – это она, – сказал Жюль, указывая на фотографию Жаклин, стоявшую на рояле: в сером костюме от Шанель она была головокружительно хороша собой, – самые счастливые годы прожили без гроша. Знаю, это клише, но вы сами увидите.

Элоди кивнула и опустила взгляд. Увидев фотографию Жаклин, она решила, что ее домыслы насчет собственной привлекательности для Жюля были одновременно неверны и вероятны. Она была так же красива, как и Жаклин, но знала, что воспоминания о тех, кого уж нет, – это исключительные, неодолимые узы для сердца.

По ее лицу Жюль понял, о чем она подумала, но вместо того, чтобы объяснить ей – да и как тут объяснить? – что нынешняя его тяга к Элоди не что иное, как власть Жаклин в ее отсутствие, он сменил тему:

– Я был невнимателен – и прошу прощения. Следующий урок состоится в классе в Городе музыки.

– Ненавижу это место, – сказала она. – Архитектуру его ненавижу. Ненавижу поездки туда. Римляне придумали бетон, у них был целый бетонный век, и понадобились тысячелетия, чтобы мы пришли вот к этому. – Она погладила теплое, насыщенное дерево своей виолончели. – Посмотрите, какая патина, словно кожа живого существа. А теперь у нас опять бетонный век.

– Можем заниматься у меня в кабинете на старом факультете. Когда его строили, об этом не особенно задумывались, но акустика там получше. Дерево и камень.

– А почему не здесь? Это не разрешается?

– Разрешается. Но уже недолго осталось.

– Шато напоминает мне мой дом.

Вопрос сорвался у него с языка:

– А как получается, что при тощем кошельке вы так одеваетесь? – Он имел в виду «роскошно одеваетесь». – Костюм, что был на вас во время записи…

– Шанель.

– Шанель. И вот это? – Он вытянул руку к солнечному сполоху ее платья.

– Молодой дизайнер из Италии, молодой, но очень дорогой. Единственная моя подруга в Париже работает стажером у модельера, не могу сказать у кого. Я пообещала. Так вот, они покупают одежду, чтобы скопировать крой, изучить ткань, швы, особенности технологии. Буквально распарывают на детали и выбрасывают. А она тайком собирает кусочки и подгоняет их на меня и на себя.

– Отличный трюк, – сказал Жюль, – и ведь работает! – снова не удержался он от комплимента.

Уже было достаточно темно, чтобы не отличить белую нить от нити черной, и Клод дернул рубильник в сторожке, и по всей территории вспыхнули фонари. Будучи обычно проклятием миллиардеров, охранное освещение теперь выхватывало из темноты хлопья снега, увеличивая их многократно и заставляя снежные вихри сверкать на фоне черного неба, снегопад под фонарями казался еще гуще, чуть ли не вдвое сильнее, чем на самом деле. Студентка и ее учитель смотрели на метель, сверкающую за окнами, снег падал почти бесшумно, тихий, приглушенный шорох. Он хотел любить ее, но знал, что не может, поэтому ничего не оставалось, как начать урок.

* * *

– Думаю, что теперь я могу себе позволить говорить прямо. Если не абсолютно обо всем, то уж об этом – определенно. Мне нечего терять, некуда податься, и я почти подошел к финалу.

Она видела по его лицу и слышала по его голосу, в котором звучали нотки сожаления, что тем не менее Жюлю приятна дарованная ему свобода.

– Мои обязанности сократили и, возможно, прямо сейчас сокращают еще больше. Я не… не так уж востребован. Я никогда не был особенно востребован, а теперь это вообще сошло на нет. Поэтому я даже не проверял расписание.

Предполагается, что я способен преподать вам, во-первых, некоторое, довольно умеренное количество музыкальности, некий эквивалент толкования текста, скажем, процентов сорок. Затем львиную долю теории, пятьдесят процентов. И остается десять процентов – на «бредовые идеи» насчет философии и духа музыки. То есть на невыразимое, которое, по мнению современных деятелей от музыки, и одного процента не достойно.

Но я человек отсталый в том, что касается современных верований. Я отдаю семьдесят процентов музыкальности, десять – теории и двадцать процентов – невыразимому. И подставляю себя под удар, поскольку очевидно, что невыразимое выразить невозможно, так что выходит, я бью баклуши и требую жалованье за работу, которая невидима по определению. А если мое преподавание и ваше обучение идут успешно, то они без усилий и почти незаметно расширяют и оттачивают вашу музыкальность, сливаясь с нею так, что становятся неразличимы как для слушателей, так и для вас. Таким образом, вместе они составят девяносто процентов. Но довольно статистики. Я сокращаю теорию, которой так жаждут наши музыкальные столпы, потому что недолюбливаю ее. Я никогда не заставлял себя ее усваивать, и мне вечно не хватает терпения. Язык музыки, музыкальный синтаксис, подобно языку и синтаксису любого вида искусства, так же несовершенны, как и наши тела. И взаимоотношения музыки с бренностью такие же, как и у нас. Впрочем, музыка языка совершает почти то же самое – ничто не способно так точно выразить человеческое горе, радость и любовь ритмом, сменами интонации, изменениями темпа, – что и музыка. Говорят, Господь не общается с нами напрямую. Может, и не общается, но Он пожаловал нам могущественную часть Его языка, с помощью которой на самом высоком уровне мы можем приблизиться к диалогу… Вы, конечно, знаете Левина.

Жюль в жизни не пробовал героин, но читал, что, когда он струится по артериям и венам, человек испытывает взрыв любви и наслаждения. Он старался не смотреть на Элоди, но, стоило ему на нее взглянуть, чувствовал такой прилив любви и наслаждения, что был просто не в состоянии оторвать от нее глаз.

– Да. Кто ж его не знает?

– Вам следует пройти его курс. Он играет как машина. Без сучка без задоринки, всегда одинаково безошибочно. Слышали его собственные каденции?

– Нет.

– И не услышите. Импровизировать он не умеет. Несовершенство исполнения музыки: малейшие, иногда микроскопические изменения темпа, силы нажатия струны, смещение акцентов – то, что дает, при всем своем несовершенстве, необходимые нам воодушевление и страсть, и вот за это несовершенство мы ее по-настоящему любим. Как человека, в котором, хотя многие из нас даже не знают об этом, мы любим его несовершенство так же сильно, как все остальное. Вот потому-то так глупы и расточительны люди, которые гордятся своим положением, внешностью, достижениями. Любовь – величайший комплимент несовершенству, ее верному спутнику.

– А как же Бог? – спросила Элоди. – Ведь Бог совершенен, но все-таки любим.

– Для евреев Бог совершенен и несовершенен. Господь Израиля ревнив, требователен и порой жесток. Мы спорим с Ним. Это как проклятый поединок, и утомительный к тому же. Если же вы христианка (я говорю «если», потому что в наше время ваши ровесники почти все – горделивые атеисты), то ваш Бог разделен на три ипостаси. Он страдал, будучи человеком, Он испытывал искушения, Он даже умер, как все мы умираем. Чем более совершенно что-либо, тем менее оно может быть любимо – как лицо, тело, голос, интонация, цвет или музыка как таковая. Исполняя музыкальное произведение, не гонитесь за совершенством – оно убьет пьесу тем, что не позволит проявиться эмоциям. Этот совет из тех, которому вы не можете последовать немедленно, разве что позднее, сами того не зная. Это часть застывшего контрапункта.

– Никогда не слышала такого термина.

– Пожалуй, «стазис» – более подходящее слово – высвобождение пространства между двумя противоречиями. Позвольте, я попробую объяснить. Если две волны, одинаковые по силе, но противоположные по амплитуде, встретятся в воде, что получится?

– Водная гладь.

– А в звучании?

– Тишина.

– Совершенно верно. От возбуждения – к покою, совершенству, которое, как вы наверняка думали, недостижимо при столкновении двух противоположных элементов.

– Думаю, вы очень здорово объяснили магию контрапункта.

– Вовсе нет. Она необъяснима. Я просто указал на нее. Половина бед человечества возникают от неспособности понять, что противоположные предложения могут быть задействованы одновременно. И особенно в музыке, где продукт – то, что воздействует на эмоции и разум, – преобладает над всеми элементами, которые его создают, и не имеет звука… Здесь нет ничего нового. У нас есть инь и ян, Китс, почивающий внутри головоломки, диалектика Гегеля, вся история взаимоотношения полов – и даже Версаль.

– Версаль?

– Да, исходите оттуда.

Элоди не просто испытывала восторг, она чувствовала, что ее обнимают, любят. Она поглядела вверх, будто принимая ответ, – так она делала всегда, решив очередную проблему, потребовавшую напряжения мысли. На экзаменах ей так часто приходилось крепко задумываться, что она стала подлинным экспертом по части гимназических потолков – балок, кабелей, ламп под защитными колпаками, блоков и перекрытий.

– Понимаю, – сказала она. – Версаль – это преступление против человечности, поскольку его появление стало возможным благодаря вековому подспудному закабалению всего народа, и в то же время случайная красота Версаля – настоящий гимн гуманизму.

– Что вы имеете в виду под словом «случайная»?

– Здания, во всяком случае большая часть интерьеров, просто кошмарны в своей чрезмерности, но если сосредоточиться на деталях – как мы выделяем элементы, рассматривая великие полотна под лупой, – именно в них сосредоточена непревзойденная красота, множество примеров красоты, которая теряется в общей избыточности. Работу ремесленника, ставшую произведением искусства, в Версале полностью затмевает чудовищно громоздкий общий замысел. А еще сады, – продолжала она, воодушевленная собственной речью. – Сады Версаля противоречат природе, потому что являются порождением безмерного человеческого тщеславия, и все-таки именно природа их спасает. Они по-настоящему прекрасны. Версаль был бы невыносимо тошнотворен, если бы не эти сады, согласны? Природа наделена талантом смягчать, прощать и возобновлять, создавать красоту из наших ошибок, парадоксов и контрапунктов – даже незаметно для нас.

– Именно! – воскликнул Жюль, соглашаясь и желая сделать ей комплимент.

Она поклонилась, скромно потупив взор, но довольная собой, и спросила:

– Что будем играть?

– Любую пьесу, которую вы знаете и хотели бы сыграть.

– Я разучила Sei Lob und Preis mit Ehren.

Жюль поразился, что она выбрала именно эту пьесу – лейтмотив и символ всей его жизни. Но он попытался обуздать свое изумление – ведь это очень известная пьеса и сегодня особенно популярна.

– Хорошо, – сказал он, – а я сыграю вторую партию.

– Там нет второй партии. – По ее лицу было понятно, что она думает сейчас: «Откуда он взял там вторую партию?»

– Я ее написал – отчасти интонационный подголосок, вторящий основному голосу, отчасти гармоническая поддержка, континуо. Мы ведь и так имеем дело с переложением. Так что руки у нас развязаны. И не волнуйтесь, я буду за вами следить. Я уже давно занимаюсь этим делом.

Она подняла смычок и, посчитав четыре четверти, начала играть. Он вступил со второго проведения, предложив почтительный, но оживленный, почти задорный контрапункт. Музыка увлекла ее за собой, и, когда они доиграли до конца, Элоди ощутила радость оттого, что последовала за ним за пределы объяснимого.

– Прекрасно сыграно, – похвалил он. – Технически виртуозно, с любовью и, скажем так, – на подъеме. Но позвольте спросить: когда вы держите смычок, вы знаете о том, что вы его держите?

– Да.

– А переставляя пальцы на грифе, вы знаете, что делаете именно это?

– Конечно.

– И последнее, вы чувствуете, что держите виолончель?

– А как же иначе?

– Так вот это и есть часть моих двадцати процентов и их «даже не процента». В идеале, и на это могут уйти годы – кто знает? – вы должны быть в совершенном неведении, что у вас в руках смычок, что вы прижимаете струны, держите между колен виолончель. Не вы должны извлекать звук, звук должен вас нести. Таким образом, хотя именно вы производите звук, ощущения у вас должны быть такими, что вы летите на нем верхом, внутри его, как будто это он ведет вас.

– И как же я этого достигну? – спросила она чуть скептически.

– Сначала надо осознать это, а потом забыть – отзанимавшись миллиард часов. Если начать задумываться о том, как ходить или говорить, то станешь спотыкаться и заикаться. Если уверовать, что мир по-своему благодатен и что звук живет собственной жизнью, то будете вхожи в оба. И лишь после этого музыкальность, теория и невыразимое соединятся в нечто более грандиозное, чем просто сумма всех частей. Я часто использую одну аналогию, правда мне несколько неловко упоминать о ней сейчас.

– Почему?

– Потому что речь о сексе.

– А вы попробуйте.

– Секс? Я уже пробовал.

Он улыбнулся уголками губ.

– Аналогию, я имею в виду. Я не стану визжать, как будто увидела мышь. Я уже много мышей повидала и ни разу не взвизгнула даже.

– Обычно я предлагаю подобные аналогии только в аудитории, полной народа, и даже тогда делаю это с определенной опаской.

– Ну, сейчас вам нечего осторожничать. Мне уже двадцать пять лет, – сказала она, как будто это имело хоть какое-то значение.

И тут же почувствовала укол стыда за то, что намеревалась создать впечатление, будто двадцать пять лет от роду возложили на нее весомый груз зрелости. Она уловила на его лице едва заметное выражение сочувствия, которое он пытался скрыть.

– Ладно. Только, не поймите меня неправильно.

– Хорошо.

– Но погодите, я забыл упомянуть еще кое о чем.

И он вернулся к середине пьесы и сыграл ее. Она почти разозлилась на него за отвлекающий маневр, и все же ее восхитила музыкальность в нескольких эпизодах, настолько непринужденная легкость, точность интонирования и фразировки, словно до этого он уже тысячу раз исполнял это произведение. Так, впрочем, оно и было.

– Понятно, понятно, – сказала она и затем сыграла несколько тактов, повторяя их несколько раз, пока они не зазвучали как надо. – Вот это интересно. Это здорово!

И полчаса они оба были полностью поглощены работой над произведением. Потом, решив, что ему удалось дешево отделаться, он сказал:

– Теперь, чтобы мелочи получились правильно, сперва придется писать картину очень широкими мазками. Технари вроде Левина понятия не имеют, что это означает. Широкий мазок в данном случае, для этой конкретной пьесы и для классической эпохи от Баха до Моцарта и отчасти Бетховена, хотя Бетховен обозначил переход от классики к современности, так вот, широкий мазок для них – это дух времени. Человеческая природа была та же самая, вечные вселенские истины – тоже, но прочие условия, не имеющие отношения к миру природы, отличались, и эти отличия необходимо уяснить.

– А при чем здесь секс? – спросила она. – Хотите соскочить с темы, не так ли? Ладно, проехали.

– Нет, все не так. Просто, когда я говорю это при полной аудитории, люди начинают перешептываться и глупо хихикать. Ненавижу жеманство.

– Я не перешептываюсь, не хихикаю, и я далека от жеманства, – произнесла она с почти королевской суровостью.

Ему это понравилось.

– А я и не говорю, что вы такая. Разумеется, нет. Хорошо, углубимся в тему. Упомянутые мной составляющие – музыкальность, теория и дух – все эти слои имеют своего рода эквиваленты в сексе. Сверху вниз, сначала у вас есть просто любовь, преодолевающая бренность, когда плотское парадоксально облагораживается, потому что становится необязательным и меркнет в присутствии любви. Это совершенное и редкостное переживание, настолько же мимолетное и иллюзорное, как доказательство существования души. Я бы рискнул заявить, что обе стороны становятся, насколько это возможно в нашем грешном мире, проводниками божественного.

Следующий слой, лежащий ниже, более земной и эротический, но все же не до конца. Благодаря эросу, возлюбленная личность – центр вселенной и постоянно занимает мысли. Это всепоглощающее чувство истины, открытия, когда познаешь кого-то другого настолько близко и прекрасно. Хотя этот слой не такой изысканный и более обыденный, чем первый, он, безусловно, доступен каждому. Это чистая любовь, но не имеющая никакой связи с божественным.

А нижний слой – это свободный эрос, в котором (отчасти как наивысшее проявление, но с противоположным знаком) индивидуальность партнеров стирается. Секс сам себя разрушает и сам себя питает, и ты теряешь голову совершенно иначе, чем в первых двух случаях, но это определенно происходит.

Большинство из нас придерживаются лишь одной области, которая может включать в себя, например, только верхнюю половину нижнего и небольшую часть среднего пояса. И колебания на север или на юг так же медленны, как и штормовой фронт. То же самое в музыке. Мы имеем то же самое развитие от базовых элементов, скажем, ритмической структуры, в той или иной степени, потом средний уровень, на котором находятся такие вещи, как музыкальность и даже теория, которые доставляют наслаждение тем, кто понимает и чувствует их. А наивысший уровень – неизъяснимое, настолько эфемерное, что уловить его невозможно.

Но идеалом и очень большой редкостью в музыке и в любви является четвертый уровень, когда человек способен существовать во всех четырех слоях одновременно – возбужденно, оргастически, машинально; затем, более нежно, одновременно познавая, любя, открывая, отдавая, ничего не требуя взамен; затем, и снова одновременно, духовно, несказанно, даже религиозно. Когда все соединяется, ты поднимаешься выше, в музыке ли, в любви ли, и ты в раю!

– И это все? – спросила она, на самом деле имея в виду совершенно обратное и мечтая испытать это.

– Да.

– Не эту ли фразу вы обычно говорите какой-нибудь нарядной девице в баре отеля в Давосе?

Элоди совсем не это имела в виду, но должна же она была как-то разрядить атмосферу.

– Я никогда не был в Давосе, – сказал Жюль, некстати покраснев. – И потом, для фразы это слишком длинно. Это некая истина, которой я поделился с прекрасной девушкой у себя дома в Сен-Жермен-ан-Ле. Наверное, я не должен был, но в моем возрасте уже можно говорить такое без всякой задней мысли.

– Неужели? – спросила она. – Вы правда так считаете?

– Я на это надеюсь. Надеюсь, что не оскорбил вас. И если да – то прошу прощения. Я смотрю на такие вещи как человек, который от них все больше удаляется. И факт ухода настолько непреложен, что я перестал его бояться. А вы можете смотреть на них глазами прибывающего.

– А возможна ли, – сказала она, – чисто теоретически, хотя я сама не сильна в теории, возможна ли встреча где-нибудь на полпути?

– Природа карает за попытку. Союз декабря с маем – отличная сказка, если бы только можно было пропустить конец. Наверное, именно это вдохновило Гёте написать «Фауста». Дело не в том, что это исконное зло, но именно так обстоятельства делают такой союз невозможным, кроме нескольких ярких эпизодов, контрастирующих с печальным закатом.

Элоди восприняла его слова как отказ, предваряющий предложение, которого она, кажется, еще не сделала, да и не была уверена, что хочет сделать, потому что, как и Жюль, она металась между сильным влечением и некой неприязнью, которая на самом деле была артефактом влечения. Обоих это смущало. Его любовь к ней была великодушной и щедрой, какой она и должна быть по отношению к той, кто намного моложе. И в то же время он желал ее, испытывал страсть к этой женщине, ее пульсирующая сексуальность не терпела никаких преград между ними, будь то тончайший шелк или воздух. Как у двух положительных зарядов, магнитное притяжение вспыхивало в них попеременно, и они были несовместимы, не могли даже существовать в одно и то же время. Когда один всходил над горизонтом, другой клонился к закату, но лишь затем, чтобы вернуться и прогнать своего гонителя.

Так что учитель и студентка установили дистанцию, и каждый из них решил, что навсегда. И напряжение так возросло, что спасения ради Жюль взял инициативу в свои руки и свернул на музыкальную дорожку.

– Разница между духом одного времени и духом другого, – сказал он, – несмотря на неизменность как природы, так и человеческой натуры, четко прослеживается и в музыке. Смерть, боль и трагедия по-прежнему правят миром, хотя в богатых странах Запада мы изолируемся от них, как никогда прежде за всю историю. Но когда смерть, боль и трагедия были настолько насущны абсолютно для каждого человека, даже для выходцев из привилегированных классов, как во времена Баха и Моцарта, тогда тьма и свет сосуществуют, поражая тебя своей почти невыносимой мощью. Потому-то во всех великих произведениях – кроме заупокойных песнопений, которые я не перевариваю, и дурацких триумфальных маршей, – во всех них ты чувствуешь противоречие между величайшим, солнечным ликованием и высочайшей и прекраснейшей скорбью… Бах, которым мы занимались сегодня, именно такой. Любимая пьеса моего отца, он играл ее на этом самом инструменте. – Жюль приподнял виолончель и затем поставил на место. – Он знал, как много в ней радости и сколько печали. Это была первая пьеса, которую он сыграл для меня, и последняя пьеса, которую он сыграл.

– Я действительно очень люблю ее, – сказала Элоди, и после этих слов, к их удивлению, удовлетворению и даже восхищению, наступила совершенная, полная, долгая тишина.

Назад: 1944
Дальше: III. Верен до самой смерти