Перед вступлением войск вермахта в Париж в 1940 году в городе царил хаос. Автомобили и пешеходы торопливо сновали во всех направлениях, пути их переплетались и скрещивались бесцельно в поиске спасения там, откуда уже сбежали другие. Как и большинство парижан, Филипп Лакур принял близко к сердцу урок, записанный его собственной кровью – кровью молодого пуалю – во время Великой войны: Париж не сдается, а если сдается, то лишь после многолетней борьбы. В такую чудесную июньскую погоду стремительное приближение немецких колонн и полное бессилие французской армии казались немыслимыми, да что там – просто неуместными. Лето – пора, когда пробужденная жизнь расцветает под синью небес и жаром солнца. Всего за несколько дней до начала паники Филипп и Катрин любовались, как свежеиспеченные студенты праздновали свое вступление в новую жизнь, шествуя под руку в смокингах и нарядных платьях. Как всегда в июне, расписание виолончелиста Филиппа было плотно загружено свадьбами, церемониями выдачи дипломов и вечеринками. Пока они с Катрин ехали в такси, за которое они заплатили в пять раз дороже обычного, в сторону вокзала Монпарнас, он с ужасом думал, что ему влетит и он потеряет целое состояние, не явившись на запланированные выступления.
Несмотря на дороговизну, такси оказалось крошечным. Все парижане решили бежать на юг, и поэтому улицы были запружены настолько, что за полкилометра до станции машина уже не могла проехать и остановилась. Все тротуары наводнил народ с тяжелыми вещами, многие из которых в конце концов оставлялись на поживу ворам. Поначалу они отволакивали добычу в переулки и укромные аллеи, но вскоре стали распахивать чемоданы прямо посреди улицы, шаря в поисках ценностей, и предметы туалета валялись по всей мостовой, словно вырванные кишки на поле битвы.
– Люди станут штурмовать каждый поезд, да и много ли тех поездов? – спросил Филипп у рыжеволосой Катрин.
Эти волосы цвета темной меди всегда были и будут для него чудом, такие густые и бесконечно восхитительные. Катрин была на восьмом месяце своей первой беременности. Он понимал, что даже если они пробьются к станции и смогут сесть на поезд, то все равно поездка на юг может стоить жизни их нерожденному младенцу, а то и матери. Ходили слухи, что немцы бомбят пути, чтобы остановить движение на юг. В составе своего квартета Филипп гастролировал по Европе, им довелось летать на немецких гражданских самолетах, суррогатах для развития военной авиации, держать которую Германии было запрещено, – это были машины с металлическими планерами, рифлеными кабинами и мощными двигателями. В голове не укладывалось, как это люфтваффе может обстреливать железную дорогу, вагоны с людьми. Зато представил себе вид из кабины пилота, когда самолет с легкостью нагоняет спешащий внизу поезд. Он знал, что приблизиться и атаковать – дело нескольких секунд. Он видел пар, окутывающий колеса перед тем, как тронуться поезду. Видел относительное движение самолета, поезда, дыма и пара вдоль и поперек пейзажа сочно-зеленых лугов, пшеничных полей и синего неба.
– Она беременна, – сообщил он водителю, который конечно же и так заметил и пожалел их, потому и остановился, когда они ловили такси. – Нам с этим не справиться. – Филипп подразумевал толпы, давку и смятение, видимые сквозь лобовое стекло.
– Так чего вы хотите?
– Поверните на ближайшую улицу влево. А потом отвезите нас на Восточный вокзал.
– Я недавно оттуда, – сказал таксист. – Туда прибывают толпы из Марны и Шампани.
– Зато отъезжающие поезда пусты.
– Но куда ехать-то? К немцам?
– В тылу у них будет вакуум, заполненный только обозами. Они сосредоточены на том, что впереди.
– Птицы не должны добровольно лететь в силки.
– Вся Франция теперь сплошной силок. Какое-то время мы отсидимся в незаметном уголке. Будь вы немцем, что бы вас больше интересовало – Париж или Реймс?
Что ж, решение было принято, и таксист одобрительно хмыкнул. На закопченном Восточном вокзале, самом невзрачном из парижских вокзалов, Филиппу и Катрин пришлось пробиваться сквозь встречные толпы беженцев с востока. Вещи им пришлось так и оставить привязанными на крыше такси, теперь письма, фотографии и пластинки, их дом, их прошлое навсегда потеряны. Катрин плакала на ходу, но они неуклонно пробивались вперед, потому что от этого зависели их жизни.
Филипп думал только о том, чтобы спасти жену и ребенка. У него остались лишь виолончель в футляре, документы и деньги. Катрин вцепилась в свою сумочку, прижав ее к груди, словно дитя, которое вот-вот вырвут у нее из рук. В толпе, текущей навстречу, было много евреев – и ортодоксов, одежда которых не оставляла сомнений, что они находятся в наибольшей опасности, и тех, кого могли идентифицировать в основном свои же. Как бы они ни ассимилировались, их выдавали глаза. Когда Катрин и Филипп проходили мимо других евреев, они узнавали друг друга, и не только из-за рыжих волос Катрин, ведь такие же волосы у многих бретонок и других жительниц Франции, узнавали по неизбывной, вселенской робости, вечной настороженности в ожидании неизбежного.
– Немцы вспугнули евреев из Реймса, как загонщики с колотушками выгоняют фазанов с поля. Они не станут искать там так же рьяно, как здесь. Провинциальные части – армия, не элитные войска, они могут и не знать, что делать, или не станут особенно усердствовать.
– Хочется надеяться, – сказала Катрин, – но где мы остановимся?
– Я упомянул Реймс, потому что не хотел тебя разочаровывать, но, возможно, нам удастся попасть в Швейцарию. Может, они пустят нас как беженцев. Я когда-то давно играл концерт в Министерстве иностранных дел Швейцарии и помню фамилию чиновника, который нас курировал, – фон Аркс. Славный человек, и, возможно, он меня вспомнит. Тогда он занимал не слишком важную должность, но это было в тридцать четвертом. Его, наверное, уже повысили.
Стоя перед вокзалом, они слышали звук, который доносился изнутри, и этот звук напоминал хор. Хор отчаявшихся людей, разрушенного прошлого, разбившихся иллюзий, смерти, исторгшейся из комфорта повседневной жизни. Так огонь свистит в ветвях под порывами ветра во время лесного пожара.
Филипп обернулся, чтобы в последний раз взглянуть на Париж. Он поднял глаза к небу и замер: клочковатый дым марал безупречную синеву, такую яркую, словно кисть только что нанесла ее на холст. Дым был черен и сиз, как травление на офорте. Он надвигался яростно и нахраписто, взлетал вместе в ветром, будто хотел убежать к солнцу, этот дым состоял из ошметков того, что скорее исчезнет, чем покорится.
На станции в Реймсе яблоку негде было упасть, встревоженные толпы стекались со всех городских улиц и окрестных деревушек. Даже Гюставу Доре не под силу было бы изобразить неприкаянность этих людей, лишенных всякой надежды и уверенности. Филипп любил звуки, как позднее полюбит его сын, и теперь он остановился, вслушиваясь в говор толпы, облаком плывущий над ними. Вокзал был наэлектризован людским отчаянием: дети на руках (каким-то образом они догадывались об опасности, и это читалось на их личиках); мужчины, обремененные ответственностью за свои семьи; старики-ветераны и их жены, опечаленные тем, что снова война у порога; представители власти, которые хоть и стараются выполнять свой долг, тоже подавлены и испуганы.
Узнав, что ни одного поезда на Швейцарию не будет, Филипп и Катрин не упали духом. Никто, кроме них, не шел от вокзала в город, и, бредя против людского потока, парижский виолончелист и его жена чувствовали, что, гонимые каким-то безумием, они почти покинули мир живых. Не зная, куда они идут и где окажутся, они шли, упорно шли навстречу опасности, догадываясь, что скоро должны умереть.
Бульварами кто-то припозднившийся и отставший от своих еще спешил в сторону вокзала, но боковые улицы совсем обезлюдели.
– Здесь нет ни одной гостиницы, – сказала Катрин, оглядывая длинную улицу с жилыми домами, полупогруженными в летнюю тень.
Медный свет проливался с карнизов и труб, по-прежнему озаренных солнцем, а там, куда не пробивался солнечный луч, чернел мрак.
– В гостиницу мы точно не пойдем – немцы первым делом реквизируют их для офицеров.
– Тогда где же мы остановимся? Мы ведь здесь ни души не знаем.
– Поспрашиваем.
С севера и северо-востока слышался отдаленный грохот артиллерии.
– У нас есть по меньшей мере день, уж точно несколько часов. Найдем что-нибудь.
Ему бы хоть половину той уверенности, с которой он говорил это ради спокойствия Катрин.
Так они шли в тени деревьев и, добравшись почти до середины последней из множества улиц и улочек, увидели витрину и вывеску над ней: «Кондитерская пекарня Миньонов».
Пекарня была закрыта, Филипп заметил проблески света из какой-то комнаты в глубине, как будто от камина, а может, кто-то на ходу заслонил или отразил свет фонаря или лампы. Филипп постучал в филенчатую дверь.
– Закрыто у них, – сказала Катрин. – Пекари встают ни свет ни заря.
– Внутри кто-то ходит. – Филипп снова забарабанил по стеклу, вежливо, но настойчиво.
Уже доносилось близкое гудение тяжелых моторов – танки или броневики.
– Я думал, у нас есть хоть несколько часов, – сказал Филипп.
– У нас их нет.
Никто не вышел.
– О боже! – вскрикнула Катрин, заметив в конце улицы первые машины, возглавлявшие бесконечную колонну бронетранспортеров, штабных автомобилей и грузовиков, стремительно пересекающих пространство между домами под ярким солнцем.
Филипп поставил виолончель на тротуар и крепко обнял жену. В разрыве домов на противоположном конце улицы параллельно первой теперь двигалась еще одна, точно такая же автоколонна. Бежали минуты, тысячи единиц транспорта, артиллерийские орудия, танки текли мимо непрерывной рекой. И это была лишь малая часть непомерной, ошеломительной мощи, устремленной на Париж. Филипп уже видел такое во время Великой войны, но для Катрин это было внове.
Застекленная дверь отворилась. За дверью, все еще придерживая ее левой рукой – ведь он пока еще понятия не имел и даже представить себе не мог, что нужно этим незнакомцам, – стоял приземистый мужичок лет за пятьдесят, волосы у него были с проседью и такие же пепельные усы, завязки белого передника висели параллельно синим полоскам на серых штанинах. Это был Луи Миньон, трижды раненный ветеран предыдущей войны, пекарь, кондитер, глубоко верующий католик, супруг Мари, отец Жака и спаситель Филиппа Лакура, Катрин Лакур и еще не родившегося их ребенка – Жюля.
Еще в девятнадцатом веке, рискнув во времена финансовой паники всем своим состоянием, прапрадед Мари Дрюар Миньон купил этот дом, и теперь он принадлежал ей – три этажа над пекарней, крутая мансардная крыша без единого окна на улицу, но с тремя зарешеченными вентиляционными жерлами на месте слуховых окон. Единственное крошечное оконце глядело в сад. Еще в двадцатых, когда дела шли как нельзя лучше, Луи устроил в мансарде уборную – даже до того, как установил туда лестницу, – тогда как раз меняли всю сантехнику и трубы, и подрядчик предложил оборудовать удобства и на чердачном этаже, вдруг когда-нибудь кто-то там поселится.
Заслышав гул грузовиков и тяжелой бронетехники, Луи поспешно завел Филиппа и Катрин внутрь, запер дверь и выглянул на улицу сквозь дверное оконце – влево, потом вправо.
– По нашей улице не едут, – сказал он и внимательно оглядел своих нежданных гостей. – Она еврейка? – спросил Луи у Филиппа.
Не было ни капли враждебности или неприязни в этом необходимом вопросе. Рыжеволосая красавица Катрин все же сильно отличалась от рыжеволосых бретонок или нормандок. Заметно отличалась.
– Мы оба евреи, – ответил Филипп.
– Вы похожи на голландца. Я бы хоть на что поставил.
Филипп на самом деле был высок ростом и белокур.
– Вполне сошли бы и за немца. Вы из немецких?
Филипп покачал головой:
– Из голландских. Давным-давно наши предки переселились во Францию. У нас много голландских евреев.
– Чего вы от меня-то ждете? – спросил Луи.
– Ничего.
– Вам есть куда податься?
– Нет.
– Ни синагоги какой, ни других евреев? Говорят, евреи всегда везде поспевают.
– Да, конечно, взять вот нас, к примеру.
– Разве вы не поддерживаете своих?
– Когда можем, поддерживаем. Но вот прямо сейчас самые богатые и могущественные евреи Парижа держат путь к Пиренеям, может, даже топают пешком. У кого-то бриллианты зашиты в подкладке, но нам это сейчас совсем не поможет.
– Что будет, если немцы вас увидят?
– Не знаю. Они, конечно, не жалуют евреев, к тому же, хоть это у меня на лице не написано, я убил несколько немцев с четырнадцатого по восемнадцатый.
Луи посмотрел на Филиппа другими глазами.
– Я тоже, – сказал он. – Вы из Парижа? – Он понял это по выговору Филиппа.
– Да. Приехали пополудни.
– Зачем сюда, если ни души здесь не знаете?
– Поезда в этом направлении шли пустые, и мы подумали, что проберемся отсюда в Швейцарию.
– Нет. Все пути перекрыты.
При этих его словах на лестнице показались Жак и Мари.
– Кто они? – спросила Мари.
Курчавая, белокурая, ростом она была чуточку пониже мужа. Семнадцатилетнему Жаку – долговязому и темноволосому юнцу – внезапно появившиеся Лакуры казались вестниками того, как порой оборачивается жизнь. Парнишка уже освоился, и для него все это было настоящим приключением.
– Евреи из Парижа. Мы должны спрятать их на чердаке. Лаз в потолке кладовой, заложим полку одеялами, и его не будет видно. Еды у нас будет полно, потому что немцы заставят нас печь для них, так что и эти двое… – Он глянул на Катрин. – Эти трое голодать не будут.
Мари обдумала его слова, на лице не было и тени страха.
– Но немцы каждый день будут сюда шастать за хлебом и выпечкой.
– И хорошо, – сказал Луи. – Пусть думают, что они тут хозяева. Они так обрадуются нашей выпечке, что ничего и не заподозрят, ведь для них тут будет сплошное удовольствие и все такое знакомое и близкое. Если бы я мог, то спрятал бы евреев прямо напротив будущей комендатуры. Ну-ка, – скомандовал он Жаку, – тащи лестницу.
Все воодушевились, как будто затеяли дело нетрудное и недолгое.
Мари Миньон принимала роды у Катрин, а Филипп мерил шагами сумрачное пространство чердака по другую сторону простыни, занавешивавшей угол с роженицей. Филипп был растерян, обезоружен, он чувствовал себя совершенно ненужным перед женским могуществом и таинством рождения, начала новой жизни. Жюль вскрикнул лишь разок и плакал всего несколько секунд, впервые вдохнув воздух этого мира, а потом умолк, будто все понял. И четыре года после длилось молчание, сначала естественное, затем – как подражание, а потом – как игра, в которой звук, желанный превыше всего, за исключением свободы, был врагом. Они не включали воду в ванной, не смывали в туалете до самого закрытия пекарни, и у Миньонов всегда стояла наготове метла, чтобы подать предупредительный сигнал, стукнув ручкой в потолок третьего этажа, и все тут же замирало. Жюль почти не плакал, даже от боли или от страха, он дисциплинированно заходился в глубоком вдохе, затем следовали слезы и почти неслышные короткие всхлипы. Четыре года он и его родители не разговаривали, а шептали, Жюль даже не знал, что голоса их могут быть громкими и чистыми и совсем непохожими на ветер, свистящий в щелях рассохшихся оконных рам этого старого дома. Филипп бегал пальцами по грифу виолончели и водил правой рукой – чем всегда завораживал Жюля, – как будто держал в ней смычок, оставленный в футляре, от греха подальше. Филипп слышал музыку, будто она звучала на самом деле, но Жюль так не умел, и все-таки он замечал, что отец в такие минуты возносился в иные миры, свет их озарял отцовское лицо, сквозил в его движениях.
И маленький Жюль тоже пытался попасть туда, водя собственным воображаемым смычком с величайшей серьезностью. Для его родителей это было отраднейшее зрелище.
– Однажды, – пообещал ему Филипп, – ты научишься играть настоящим смычком и звучать.
– Когда? – шепотом спросил Жюль.
– Когда-нибудь.
Ребенок слышал лишь звуки улицы и соседских жилищ: моторы, крики уличных торговцев, приказы, звучащие из немецких громкоговорителей, гром, дождь и град, барабанящий по крыше, птичье пение, завывание ветра, журчание воды в трубах, приглушенные разговоры и смех и, наконец, артиллерийские залпы и взрывы бомб – бомбили железнодорожные станции, бомбили мосты, бомбили город. Во время бомбежки Лакуры не решались спуститься в убежище, где могли укрыться все, в том числе и немецкие солдаты, СС и даже гестапо. Но время шло, а немцы так и не показывались, так что Луи Миньон сказал, что если бомбежки усилятся, то, пожалуй, стоит рискнуть.
Первые четыре года своей жизни Жюль ничего не видел, кроме большой комнаты из коричневых неошкуренных досок, которыми были обшиты покатый потолок, стены, опоры и пол. Ширма из туго натянутого покрывала в деревянной раме отделяла импровизированную родительскую «спальню», где, пока Жюль крепко спал, они совершенно безмолвно любили друг друга, выдавая себя лишь потрясенными вздохами. Возможно, тогда Жюль слышал их сквозь сон, и поэтому всю свою жизнь – не важно, насколько уединенными были его интимные встречи, – он никогда не мог издать ни возгласа, ни стона, ни крика, ни даже слова произнести в момент наивысшей близости.
У них совсем не было искусственного света, потому что даже при светомаскировке он мог проникнуть наружу сквозь щели в стенах или вентиляцию. Так что день их подчинялся солнцу, и, когда он начинал убывать, а ночи становились такими длинными, что невозможно было проспать их напролет, они шепотом беседовали во мраке. Лакуры не осмеливались выглянуть в окошко, пока было светло, так что единственным уголком внешнего мира, который был знаком Жюлю, помимо искаженного вентиляционной решеткой вида улицы, был садик позади дома, залитый лунным светом. Город соблюдал светомаскировку, так что Жюль был лишен даже манящей теплоты свечения ламп из соседских окон.
Хотя днем свет и проникал к ним сквозь окно – не будь его, жили бы они уж совсем как летучие мыши, – Жюль считал, что внешний мир куда темнее, чем он был на самом деле. Для него луна была солнцем, тем, что ему не позволено видеть днем, когда, согласно его личной космологии, «луна» становилась гораздо ярче. Самое прекрасное, что видел он в своей недолгой жизни, – занимающийся рассвет и отраженные осколки заката, особенно когда луч выстреливал медными вспышками на крыше или шпиле где-то вдалеке, и отблеск того, что было, как он думал, луной в ее самой восхитительной поре, пронзал чердачный сумрак, и белые пылинки плясали в ярком луче, и часть покатого потолка обретала цвет слепящего золота. Впервые увидев настоящее солнце, Жюль отшатнулся, глубоко потрясенный, и отец, поднявший его к окошку на вытянутых руках, чуть не опрокинулся со стула, на котором стоял. Весной 1943-го, через несколько месяцев после того, как большинство из двухсот двадцати шести евреев Реймса были обнаружены в своих укрытиях и отправлены на восток на верную гибель, он увидел лунный свет на дереве в саду, который был окутан неподвижным облаком белых цветов, которое вспыхивало и гасло, когда настоящие облака в небе то прятали свет, то снова открывали.
Как только Жак принес от Сопротивления известие о весенней депортации, Миньоны усилили и без того хитроумную систему безопасности. Они ели и сразу мыли посуду, перед тем как отнести пищу на чердак. Таким образом, когда Лакуры заканчивали трапезу, в раковине не было никаких лишних приборов, могущих вызвать подозрение. Филипп каждый день сокрушался, что не может сторицей воздать Миньонам за то, что так рискуют ради него и его семьи. Он спросил, не может ли он участвовать в акциях, о которых рассказывал Жак, – участвовать вместо мальчика, считал он, обязанность взрослого и ветерана. Он умел пользоваться оружием, умел сражаться. Но нет, об этом не могло быть и речи. Филипп не мог появиться на улице. Даже имея фальшивые документы, он вызвал бы подозрение, уходя от Миньонов и возвращаясь мимо солдат и офицеров войск вермахта и СС, которые, невзирая на военную дисциплину, испытывали слабость к багетам и знаменитому розовому реймскому печенью, – доставку дефицитных ингредиентов для изготовления последнего нервному Луи обеспечивал некий офицер СС, и если бы тот узнал, чем занимаются Миньоны, то без долгих раздумий казнил бы все семейство, обеспечив срочную доставку пуль из пистолета в затылок каждому.
План требовал, чтобы даже белье для стирки соответствовало размерам, поэтому, хотя Катрин и была более хрупкой, чем Мари, ни один предмет не поступал в стирку, пока его правдоподобно не поносит кто-то из Миньонов. Одежда Жюля никогда не оказывалась в общей стирке, Катрин сама стирала ее в раковине, и одной из его игр стало безмолвное перемешивание белья в мыльной воде.
Все четыре года, проведенные в темно-коричневых стенах, не было всего того, что занимало их время в нормальной жизни: работа, игры, покупки, путешествия, развлечения, прогулки, визиты, встречи. Вместо этого они читали, мечтали, как заживут после войны, шепотом вспоминали о том, что любят, и учили Жюля, который благодаря такому воспитанию развился необычайно рано. День-деньской родители читали ему, пока он сам не научился читать. В силу обстоятельств и отсутствия выбора, начав читать в трехлетнем возрасте, он читал все, что передавалось через входной люк чердака: Виктора Гюго, Мольера, даже Вольтера, ничего практически не понимая, но ему нравилось звучание слов. Родители учили его зачаткам музыкальной грамоты, обещая, что, когда она наполнится звуками, его ожидает замечательная жизнь. Даже если это было вне его разумения, его пичкали младенческими версиями математики, философии, истории и рассказывали печальную историю их жизни – то, что обычно маленьким детям не обязательно знать, разве что по принуждению полубезумных родителей или войны. Им просто почти нечем было заняться эти шестнадцать часов вынужденного каждодневного безделья, кроме как учить, разговаривать и мечтать. И постоянные учения, и главная игра, научившая Жюля внезапно прекращать игру и замирать на месте даже с поднятой ногой, а потом мягко ставить эту ногу совершенно неслышно даже для него самого. Несмотря на родительские рассказы, он считал эту и все прочие странности совершенно нормальными. Он был счастлив, несмотря на несчастье родителей, ведь они были рядом, они любили его так крепко и так преданно. Это был его мир, но в августе 1944-го этот мир рухнул.
Весна 1944-го была необычайно жаркой и сухой, и в июне, когда союзники пробивались сквозь живые изгороди и вся Франция дышала надеждой, погода стояла доселе невиданная. В мансарде под обитой медью крышей день и ночь держался почти невыносимый зной. Трех отдушин и одного распахнутого оконца, выходящего в сад, было недостаточно, и Филипп открыл еще и люк, чтобы воздух циркулировал. Это сработало, да так хорошо, что столб сквозняка поднимал дыбом волосы Катрин, когда та выглядывала из люка в кладовую на третьем этаже. Они закрывали глаза и воображали, что это ветер с моря. Как и по всей Франции, в Реймс августовский зной вступил незадолго до прихода передовых частей наступающих американских войск. К тому времени, как Третья армия Паттона зажала немцев в Реймсе, зной спал, будто в знак уважения к предстоящей битве.
Шестнадцатого августа автоколонны, похожие на те, что в 1940-м везли немцев на запад через Реймс, текли уже в обратную сторону, их стало даже больше, поскольку теперь, спустя четыре года, многие пути к отступлению были отрезаны, особенно на севере, где Германская армия потерпела сокрушительное поражение. День и ночь они вливались в Реймс, на грани между паникой и боевой отрешенностью. Теперь они не просто проследовали сквозь город, оставив лишь малую часть – небольшой гарнизон, как тогда, наступая на Париж, – теперь они остановились. Их было так много, что пришлось сворачивать на более узкие улочки, которые быстро запруживались военным транспортом, стоящим гуськом, бампер к бамперу, дымящимися полевыми кухнями, возбужденными солдатами в камуфляже и оборонительными позициями на ключевых точках, обложенными мешками с песком, где устанавливались противотанковые орудия, злополучно известные восьмидесятивосьмимиллиметровки, вытянувшие дула вдоль бульваров или поперек площадей, расчертив все въезды на секторы обстрела.
Немцы с улицы Миньонов разграбили пекарню в первые же полчаса, забрав муку, сахар и масло, и с той поры Миньонам не удавалось выйти из дому, чтобы пополнить запасы. Да и вообще в городе мало где можно было добыть продовольствия, разве что выпросить у стоящих на бивуаке немцев. Воды в доме было достаточно, зной ослабел, Жак не осмеливался покинуть дом, все хранили относительное спокойствие и ждали. В сумерках, когда сгустились тени и с улицы стало невозможно что-либо заметить в щели отдушин, Филипп выглянул наружу и сообщил:
– Вокруг около тысячи немецких солдат. Грузовики, полугусеничные вездеходы, бронетехника. Танков нет. Мы бы их в любом случае услышали. Четыре полевые кухни, все дымятся.
Позднее Миньоны принесли Лакурам кое-что из немецкого полевого рациона – картофель и маленький кусочек сыра.
Миновала неделя, части, стоявшие на улице, внезапно собрались и ушли, но их тут же сменили другие, с почти таким же транспортом и вооружением, разбившие лагерь почти в тех же самых местах. Прибывающие и отбывающие звучали одинаково: хлопали ремни по металлу, урчали, заводясь, двигатели, позвякивали складываемые штативы, щелкали смазанные оружейные затворы, раздавались громкие команды, последний громкий свисток перед выступлением, а затем рев моторов отъезжающего транспорта. И каждая новая волна ударяла в дверь пекарни и требовала провизии. Когда интендантам-снабженцам говорили, что продукты кончились, они проводили принудительные проверки кладовых. Некоторые хотели даже провести обыск наверху, вдруг хозяева там укрывают продукты. Это было крайне опасно, но Мари Миньон – добродетельная женщина с большим материнским авторитетом, сообщила им, что первые прибывшие части забрали все.
– У нас теперь есть только то, что вы сами нам даете, – сказала она со всей искренностью. – Иначе мы умерли бы с голоду. Нас трое, и мы почти ничего не ели уже неделю.
Затем в отступлении настала пауза. Некоторые части вернулись в город с востока, а те, что пришли с запада, стояли на месте. В общей сложности двадцать пять тысяч человек пехоты заняли позиции в городе и вокруг него. Лагерь, разбитый внизу, теперь излучал иную энергию, более сильную и негромкую, солдаты готовились к бою. Линии связи тянулись от только что организованных штаб-квартир к многочисленным командным пунктам в недавно реквизированных зданиях. Противотанковые «ежи» перегородили улицы, ощетинившиеся зенитками и пулеметами. Артиллерийские батальоны заняли позицию в пределах досягаемости Марны, и существенная часть остатков люфтваффе – две группы по сорок истребителей в каждом, а может, это одна и та же группа дважды пролетала на бреющем полете – никто не знал наверняка, – будоражили город, словно хотели обмануть замершие в ожидании войска, внушив им ложную уверенность.
Однажды вечером во время этого накопления войск Луи Миньон просунул голову в люк, чтобы посовещаться с Филиппом. Оба были при Вердене и тревожились, что Реймс могут сровнять с землей – бомбами, артобстрелами, а то и тем и другим. Они решили, что, если начнется бомбардировка, Лакуры спустятся в убежище вместе с Миньонами. Лакур назовется кузеном из Парижа, а документы якобы будут забыты наверху в спешке. Возможно, никто из немцев в подвал не полезет. Или им не до вопросов будет в ожидании воздушной атаки. Жалко, если перед самым освобождением Лакуров раскроют или их и Миньонов разорвет снарядом на куски, их кровь и плоть смешается с плотью и кровью немцев, из-за которых они прятались. Гражданские, кто мог, сбежали в меловые пещеры в окрестностях Реймса, знаменитые тем, что хранили большую часть самого выдержанного шампанского в мире. Миньоны – отец, мать и сын – решили, что они лучше выживут или погибнут вместе со своими гостями, чем бросят их на произвол судьбы. Но в субботу 26 августа телефонисты снова смотали только что проложенные кабели, немецкие генералы погрузились в свои щеголеватые, отделанные никелем авто и укатили, не дожидаясь рассвета, а утром за ними последовали войска. Город так был забит людьми и техникой, что опустел он лишь через два дня и две ночи непрерывного поспешного движения. Полностью немцы потеряли контроль над городом 28-го числа, а те, что еще оставались, сражались с бойцами Сопротивления и передовыми частями «Свободной Франции». К вечеру 29 августа американские танки были уже на подступах к городу и въехали в центр еще до восхода солнца 30-го числа.
В то утро толпы народа хлынули на улицы и главные площади. Повсюду развевались триколоры. Жак сходил на разведку и вернулся, торжествующий и радостный, сообщив, что были только незначительные перестрелки, несколько убитых. Все кончилось. Тем не менее то тут, то там попадались небольшие отряды немцев, заблудившихся или угодивших в ловушку. Некоторые из них только теперь прибыли с юга, сделав крюк после бегства из Парижа. Никто не знал, сколько в городе немцев, но их точно оставались ничтожные горстки, и все они пытались удрать окольными путями, пока американцы не заблокировали главные дороги.
– Что это? – спросил Жюль, услышав отдаленные отголоски Марсельезы.
Боясь, что песня может как-то, при трудновообразимых обстоятельствах, выдать Жюля, родители его ей не учили.
– Марсельеза, – объяснила сыну Катрин. – Это песня Франции. Люди поют ее, потому что счастливы, что немцы убрались.
Она четыре года шептала – шептала и сейчас.
А Филипп тем временем сел, зажав виолончель между колен. На этот раз у него в руке был смычок. Сейчас он заиграет, и музыка зазвучит. И Жюль услышит музыку не сквозь стены, не издалека или мысленно.
К месту было бы сыграть Марсельезу, но Филипп выбрал не ее. Он хотел, чтобы первая музыка, которую услышит его сын, отражала не просто земное величие, но нечто куда более могущественное. Филипп выбрал хоральную часть из кантаты Баха, которую перед войной он переложил для виолончели и которую, несмотря на отсутствие звука, слышал почти каждый день все четыре года пребывания в укрытии, – Sei Lob und Preis mit Ehren. Даже для еврея, скрывающегося в Реймсе, в 1944 году не имело никакого значения, что это христианская музыка и автор ее – немец, потому что она будто родилась из божественного света, эта совершенная музыка, радость, выраженная через скорбь, подобная сверкающим лучам, что прорывались сквозь мрачные тучи, озаряя их. Словно мать пела последнюю песню своему ребенку, уверенная, что, как и ее любовь, мелодия непобедима и превозможет все. Услышав музыку впервые в жизни – совсем близко и непосредственно, Жюль был потрясен и полюбил ее так, будто знал, что именно ей он посвятит всю свою оставшуюся жизнь.
Но он был не единственным, кого тронула музыка. Звук у виолончели достаточно яркий, чтобы, проникнув сквозь отдушины, наполнить собой улицу внизу, где, поначалу не слыша ее, как Лакуры и Миньоны не слышали их, осколок немецкой армии, три штабные машины и полугусеничный грузовик заглушили моторы, чтобы вслушаться в отдаленный гул тяжелой бронетехники. Словно охотники в лесу, эсэсовцы и их командир – ошметки варварской 17-й мотопехотной дивизии СС «Гёц фон Берлихинген» – замерли и вскинули головы, пытаясь определить, откуда доносятся эти звуки. Рокот танков невозможно было ни с чем спутать, он шел с северо-запада, довольно далеко. Они знали это хотя бы потому, что сами были частью дивизии панцергренадеров, от которой отделились и два месяца прослужили в Париже. Прежде всего они хотели держаться подальше от танков, хотя знали, что и ручные противотанковые гранатометы, и тяжелые пулеметы, ударив в любую минуту из любого редута или случайного укрытия, могут точно так же прикончить их.
С севера и востока доносился шум толпы, похожий на шипение океанских волн. Толпа тоже была преградой, хотя путь сквозь нее можно было расчистить, сделав несколько выстрелов. И отовсюду они слышали Марсельезу, ее пели, ее крутили на граммофонах, она сливалась в диссонанс, немилосердно терзавший пятнадцать закаленных солдат, ищущих спасения в глухих переулках. В молчании своем – неподвижные, навострившие уши, прямые и жесткие – они в точности соответствовали собственным представлениям о себе. Самодостаточные, стоические и безжалостные. Они сознательно и давным-давно перестали задумываться о войне и смерти, чтобы стать несгибаемыми и бесстрашными. Война превратилась теперь в обязанность, которая, если бы не необходимость быть изворотливым и бдительным, была для них, даже в самых жутких своих проявлениях, неотделима от скуки. Зато когда они сражались, они сражались храбро, толково и без малейших эмоций.
И тем не менее отступление совершило над ними свое незримое черное дело. Им открылось, что потери и поражение – реальность. Под наплывом чувства, что часто приходит рука об руку со смирением, они вдруг стали замечать мирские вещи и испытывать к ним сильнейшую любовь. Вот потому-то, стоя совершенно неподвижно в головной машине, задрав лицо к небу и вслушиваясь, командир отряда впервые за долгое время был задет за живое музыкой, льющейся сверху. Настолько, что он, так долго запрещавший себе подобные чувства, решил пойти и поблагодарить виолончелиста не только за мастерство, но и за мудрость и воистину христианскую добродетельность, побудившие его играть Баха, когда, возможно, никто во Франции не играл ничего, кроме Марсельезы, и тем более не отважился бы сыграть что-то немецкое. Командир эсэсовцев умилился до чрезвычайности, что было совершенно ему несвойственно. Ему хотелось быть добрым, одаривать, поделиться с тем, кто играл эту, такую близкую и знакомую ему музыку, признанием, что на самом деле они – братья, что война кончится, что существуют вещи, которые превыше всего на свете.
Он спешился. И за ним привычной тенью последовали капрал и рядовой, вооруженные автоматами, а не пистолетом, как он, и все трое направились к пекарне. Конечно, она была заперта, но майор постучал в дверь стеком. Он желал гостеприимства и чтобы кто-то появился и проявил радушие. А уж настойчивости и авторитета ему было не занимать. Стекло чуть не треснуло. Миньоны насторожились от этого грохота, они как раз сгрудились у радиоприемника, слушая последние новости об освобождении. Луи выглянул в занавешенное окно над дверью и бросился назад в комнату.
– Немцы! – объявил он. – Прямо на пороге.
Радио немедленно выключили, свернув ручку настройки с канала Би-би-си, и он впервые за все время, что Лакуры прятались у них, услышал звучание виолончели. Божественные звуки, и, как только Луи отметил это, он махнул Жаку, чтобы тот немедленно бежал наверх и подал сигнал прекратить игру. Луи пошел вниз открывать дверь, а Жак тем временем бросился на третий этаж и стукнул ручкой метлы в потолок. Виолончель мгновенно умолкла, а Жюль занял неподвижную позицию в игре, которой его обучили чуть ли не с рождения. Луи привык к офицерам, приходившим в пекарню, но СС он видел нечасто. Наверное, его страх как-то проявился, хотя любой страх обуздывали его природная отвага и дисциплина, знание, что Реймс вот-вот освободят, и убежденность, что война завершится полным разгромом немцев. Но теперь, впрочем, он ничем не выдавал этой уверенности. Все, что они должны были сделать в последнем акте, – переждать его, как переждали все четыре года оккупации. А теперь истекали последние минуты. Майор улыбался. Очевидно, что никакой угрозы он не представлял.
– Я хотел бы выразить свое восхищение музыканту, – сказал он. – Не только за его талант, но особенно за то, что он играет немецкую музыку.
– Благодарю вас, – ответил Луи. – Я ему передам.
Майор по-прежнему ничего не подозревал и был доброжелателен:
– Я хотел бы лично выразить ему благодарность, если позволите.
Он был вежлив.
– Я приведу его, – пообещал Луи.
– Нет-нет-нет, – настаивал майор, не желая доставить неудобство артисту. Да и привычка к абсолютной власти взяла свое. – Я сам схожу.
Он стал подниматься по ступеням, не задумываясь, что невежливо врываться без приглашения. Подчиненные последовали за ним, и ступеньки заскрипели под их тяжестью.
Луи понятия не имел, что будет дальше. Он ждал, думая, что им всем пришел конец. Он слышал, как майор спросил Жака, спускавшегося с третьего этажа ему навстречу:
– Вы – виолончелист?
– Да, – ответил Жак. Прозвучало не очень убедительно.
– Что побудило вас сыграть Wach Auf?
– Она прекрасна, – сказал Жак, понятия не имея, что это вовсе не та пьеса, которую играл Филипп.
– Вот как? – произнес майор, меняясь на глазах.
Он оттолкнул Жака и вышел на третий этаж. Солдаты сняли автоматы с предохранителей. Озираясь с наслаждением охотника, майор поинтересовался:
– Где виолончель?
Жак не ответил. Он думал о том, что вот сейчас, когда для Реймса война почти на исходе, он умрет и никак не сможет спасти от гибели своих родителей. Он надеялся, что они убежали, но знал, что они не сделают этого, пока он в опасности.
Майор поглядел на потолок, как незадолго перед тем вглядывался в небеса, но сейчас он чувствовал, что его предали, и был зол.
– Что наверху? – спросил он тоном, не терпящим возражений.
– Ничего. Чердак. Слишком маленький, не пройти.
– Я видел скат крыши и отдушины в ней, – настаивал майор.
Он был одержим, словно в погоне. Капрал открыл дверь кладовой и стал вытаскивать с полки одеяла и матрасы, перебрасывая их за спину. А затем объявил, что нашел лаз. Рядовой бросился к капралу, не дожидаясь приказа, сцепил руки в замок, уперся ногами в пол и рывком подсадил капрала на полку. Прикладом капрал выбил крышку и просунул голову в люк, как часто проделывал Луи. Когда его глаза привыкли к сумеркам, он увидел жалкое подобие обстановки на чердаке, виолончель, смычок, Филиппа и Катрин – но не увидел Жюля, которому велено была спрятаться среди балок у задней покатой стенки, где была пристроена уборная, и, как всегда во всех играх, он послушно затих там.
– Они тут прячут евреев, – сообщил вниз капрал.
Майор был более разочарован, чем зол, хотя его и раздражало, что он потратил попусту время и подверг опасности своих людей, поддавшись великодушному порыву, который, по его мнению, теперь ему швырнули в лицо. Он слышал сквозь стены хоть и отдаленную, но угрожающе явственную вибрацию по меньшей мере нескольких танковых соединений американцев и звуки далеких ликующих толп, похожие на бурлящие воды.
– Сколько?
– Двое. Одна кровать, два стула. Их тут всего пара.
– Сюда их.
В глубокой печали и безграничном страхе за себя и своего ребенка Филипп и Катрин покинули чердак, на который вошли четыре года назад, неуклюже протиснувшись через лаз. Помогая Катрин спуститься, и капрал и рядовой облапали ее грудь. Филипп это видел. У него все поплыло перед глазами, он остался на ногах и мог двигаться лишь под воздействием всепоглощающего императива – спасти своего ребенка. Он посмотрел на Катрин, она посмотрела на него. Одним-единственным взглядом они сказали, что любят друг друга, что понимают: смерть неизбежна, и все, что им осталось в этом мире, – надеяться, что Жюль, никем не замеченный, будет жить.
Жестокость сама себя питает, и это были СС. Филиппа и Катрин не повели под конвоем по лестнице, их пинками сбросили вниз. Когда они докатились до первого этажа, у Катрин были сломаны ребра и запястье, лицо все было в ссадинах и синяках. Филипп был изранен еще сильнее, но он не чувствовал иной боли, кроме невыносимой боли из-за неспособности защитить свою жену. Она глядела на него так, думал он, как будто он мог ее спасти. Миньоны в ужасе смотрели на все это, не сомневаясь, что их тоже расстреляют за укрывание евреев.
Будто желая продемонстрировать солдатам, оставшимся снаружи, что они выполняют свою работу, рядовой и капрал ударами прикладов вытолкали Катрин и Филиппа за дверь и приказали им влезть в кузов. Они были слишком изранены и не могли запрыгнуть самостоятельно, так что солдаты втащили их и швырнули на стальной пол, поставив на колени. Словно желая объяснить, почему их просто не расстреляли и не бросили на землю и почему он не собирается убивать Миньонов, майор сказал:
– Нам еще придется жить с Францией.
Затем он вскочил на подножку и влез в грузовик. Посмотрел по сторонам. Гул танков приближался. Подчиненные ждали его приказа, но он лишь поднял руку, чтобы они заглушили моторы и замерли. Он надеялся, что танки пойдут по бульвару и не заметят его маленький отряд, притаившийся в тени деревьев посредине квартала.
Жюль ни разу в жизни не бывал нигде, кроме чердака, и оба родителя всегда были рядом, они не расставались ни на секунду. Отсутствие их было невыносимо, да и игра закончилась. Он выглянул в люк. Полка была близко, но мальчик боялся. Правда, он сильнее боялся быть один, поэтому полез вниз. С полки ему пришлось прыгать. Он задержал дыхание и спрыгнул, зажмурившись, упал и покатился по полу. Перепуганный, но невредимый, он увидел лестницу. Раньше ему не приходилось видеть ступеньки, он по ним никогда не спускался, так что ему пришлось нелегко. Он двигался на четвереньках, задом наперед, ужасно боясь высоты. И все-таки он проделал этот путь длиной в несколько лестничных пролетов, и, хотя он немного растерялся в незнакомом месте, сквозь окно пекарни он увидел маму и отца, стоявших на коленях в кузове грузовика, видел спины Миньонов, видел всех солдат на улице. Он с силой толкнул дверь и хотел броситься к маме и отцу, но Мари Миньон прижала его к себе, напрасно надеясь, что немцы его не заметят.
– Это их ребенок? – спросил майор.
– Нет, – ответила Мари. – Это наш внук, христианское дитя, крещенное в католической вере.
Майор шагнул к Филиппу, у которого кровь заливала лицо, один глаз заплыл.
– Это твой ребенок?
Филипп повернулся и посмотрел на Жюля. Собрав все чувства в кулак, он ответил:
– Нет.
Он знал, что Жюль услышит это и не поймет.
– Это твой ребенок? – спросил майор у Катрин.
Катрин собрала все оставшиеся силы, чтобы не задрожать и не разрыдаться, но ответила:
– Нет.
Как и ее муж, она не взглянула на сына в последний раз и не пролила ни единой слезы – ничего труднее не было для нее за всю жизнь.
Майор выхватил из кобуры пистолет и приставил его к голове Катрин:
– Он твой?
– Нет.
Тогда он выстрелил.
Сердце Филиппа взорвалось в груди от бессилия и горя. Если бы его не застрелили следом, он все равно умер бы. Слишком многое ему пришлось пережить.
И только когда Филипп и Катрин рухнули и их тела скрыл борт грузовика, Жюль подал голос. Это было первое слово, произнесенное им не шепотом, и оно было таким громким, что эхом ударилось о фасады домов напротив.
– Мама! – крикнул он.
Мари уронила голову и тихо заплакала. Подошедший солдат попытался вырвать Жюля у нее из рук, но она не отдавала. Жак и Луи встали на защиту. У солдат были автоматы, и они находились слишком близко для стрельбы, поэтому, используя автоматы как дубинки, сбили Миньонов с ног. Они лежали на земле и ждали, что их застрелят. Жюль заковылял к грузовику. И, будто защищая бронированную машину от угрожающего ей четырехлетнего малыша, один солдат, убивший уже много детей, быстро нагнал его и обрушил приклад на детский затылок. Жюль увидел, как земля надвигается на него, а потом, прежде чем потерять сознание, почувствовал, как левая щека ударилась об асфальт.
Застрелив Филиппа, майор стал оглядывать улицу, держа пистолет в руке, как будто вокруг ничего не происходило. Но когда солдаты попрыгали в машины и наставили автоматы на Миньонов, ожидая приказа открыть огонь, майор заметил, что американский танк показался на бульваре в разрыве между домами в конце улицы, остановился и медленно стал сдавать назад.
– Уходим! – приказал майор. – Заводи!
Моторы взревели, солдаты упали за бронированный лист грузовика, и отряд СС, увозя с собой тела Катрин и Филиппа, рванул прочь, пока башня американского танка поворачивалась, чтобы взять их на прицел. Танк сделал один выстрел до того, как машины повернули за угол на другом конце улицы. Снаряд попал во вторую штабную машину, ее швырнуло поперек бульвара, но полугусеничному грузовику удалось скрыться за углом за головной машиной. Танк возвратил башню в первоначальное положение и продолжил свой прежний путь.
Мари подползла к Жюлю и притянула его к себе. Луи с трудом пытался подняться на колени.
– Он мертв? – спросил он жену.
– Нет, – ответила она. Кровь из левой щеки Жюля пропитала ее платье, когда она нежно прижала малыша к груди, баюкая. – Но как ему теперь жить?