Хотя затейливые переплетения и изгибы улиц и переулков время от времени отвлекали Жюля от тягостных дум, весь путь на запад к Сен-Жермен-ан-Ле он испытывал ужас перед той минутой, когда окажется дома, даже зная, что многочасовая пешая прогулка сулила быстрый и крепкий сон, который в ином случае был бы невозможен. Если бы не это непрерывное движение сквозь свежий воздух и свет, у него не осталось бы средств избежать страха и отчаяния, и только ходьба помогала избыть чувство дурноты и безысходности.
Несколько месяцев тому назад в Афганистане, как будто мало войны, мощные селевые оползни в один миг стерли с лица земли целые деревни. Одна из тех новостей, вроде крушения парома, что вызывает секунду-другую умозрительного сочувствия у читателя, прежде чем он перевернет страницу ради спорта, новостей бизнеса или сплетен о жизни звезд. Горе сотен или тысяч – за пределами возможностей человеческих эмоций. Так что такие сообщения глаза пробегают прежде, чем разум сподобится их постичь.
Но в мае, сразу после оползней, газеты опубликовали фотографию афганской женщины. «Вся ее семья, ее дом, ее деревня, – сообщала газета, – погребены под грудой камней». Одному Богу известно, сколько малышей и взрослых сыновей и дочерей потеряла эта женщина, и теперь у нее ничего не осталось. На фото женщина стояла на коленях посреди бескрайней пустыни на месте деревни, в которой протекала вся ее жизнь. Красно-лиловые одежды окутывали все ее тело, открывая лишь лицо.
Кожа у нее была дубленой, коричневой и морщинистой, как старый башмак, и невозможно было сказать, сколько ей лет – тридцать пять или все девяносто. Под мышкой левой руки она сжимала то, что западный человек принял бы за коврики для ванной. Приглядевшись повнимательнее, Жюль догадался, что это громадные лепешки, – вот и все, что у нее осталось. Куда она подастся теперь? Как будет жить? В лице, в глазах ее читалось, что она надеется не жить. Жюль слишком хорошо понимал: это и есть вездесущий фундамент для всего, что делается, чтобы удержаться над ним.
Подходя к дому, он почувствовал, что, несмотря на прогулку, тошнота все-таки одолевала его по мере того, как таяли надежды. А что, если это Франсуа, подобно Яго, ненавидел его всю жизнь, а Жаклин невиновна? Это предположение, которое он взволнованно выдвинул самому себе, облегчения не принесло. А может, Франсуа справедливо наказывал его за влюбленность в Элоди? Или же он перенес на Жаклин собственную распущенность и прегрешения, в коих она была неповинна? Или же это сама Жаклин, перейдя во «второй возраст» (как назвал бы его Данте), вознесясь от плоти к духу, журит его за отступничество, как будто он решил, что после завершения ее земной жизни и добродетель ее умерла? Что мы способны просто ощущать душу и доказывать ее одной только красотой, а неявность дает ей возможность жить, когда все, что возможно доказать, умерло, а теперь, похоже, – так и было? Неужели призрачная Жаклин заметила это, не одобрила и велела Франсуа солгать? Быть этого не может. Но разве способен Жюль предать ее, если в красоте Элоди он видит отчасти саму Жаклин? Это были отговорки чистейшей воды. То, что он совершил, жестоко и по отношению к Жаклин, которую предали, заменили, и по отношению к Элоди, заслуживающей лучшей судьбы, чем делить свое конечное существование с человеком, без умолку взывающим к той, что мертва навечно.
Жюль не смел признать, что Элоди его полюбила, из страха, что это не так, но на самом деле знал – она тоже любит его. Она не могла, как он, каждый день чувствовать то, что уготовано ему уже очень скоро. Возраст, смертность и прошлое, стоящие у него на пути, превращали обыкновенное увлечение в нечто куда более притягательное, неодолимое. Если Жаклин изменила ему, он должен был узнать, чтобы освободиться, но только сильнее привязался к ней.
Когда это произошло и сколько длилось? Сам Жюль ни разу не сбивался с пути истинного, сдерживая свое влечение к студенткам, которые на то время были лишь немного моложе его самого, да так поднаторел в этом, что влечение сливалось с музыкой, сообщая ей свою энергию. Может, именно тогда, пока Жюль плавил свои мимолетные страсти в горниле искусства, Жаклин утешалась в постели с Франсуа или с кем-то еще? Господи, ну почему такая безвкусная ерунда доставляет столько боли?
До ворот виллы Шимански Жюль добрался уже в сумерках. Улица, озаренная темно-красными лоскутами закатного солнца, была пуста, погода стояла такая, что в былые времена он пришел бы в восторг, но Жюль буквально примерз к тротуару. На стене маячила свастика высотой в человеческий рост. Намалеванная неправильно: прямоугольные концы заворачивались не в ту сторону. Нацистская свастика напоминала мельничное колесо, которое начнет черпать воду, если раскрутить его против часовой стрелки. А эта смотрела в другую сторону, но неточность не лишала ее могущества.
Он убеждал себя не принимать близко к сердцу все набирающий силу водоворот событий, ведь хотя беда и не ходит одна, очень редко гибнет сразу все – что-то да спружинит, оттолкнется от дна. Надо только выстоять, и обязательно появится просвет, и возникнет что-то хорошее. И все же, помимо воли и вопреки разуму, его испугал простой символ, накорябанный каким-то недоумком на стене, страшно было переступить собственный порог, увидеть фотокарточку Жаклин, сидеть одному в безмолвной комнате. Теперь Жаклин ушла по-настоящему, и он больше не находил утешения в желании вскоре воссоединиться с ней.
Но когда он все-таки переступил порог, когда принудил себя сесть перед фотографией, поднять голову и взглянуть прямо на нее, Жаклин оказалась такой же, какой была всегда. По лицу ее было видно, что красота ее произрастала из чистоты и душевного благородства. Так было с самого младенчества и до самой смерти и осталось после нее. Ее фотография показывала, что, невзирая ни на какие пороки, она непорочна, и это еще сильнее усложнило задачу Жюлю, который не сможет положить передел этому противоречию до конца оставшейся ему жизни. Он по-прежнему любил ее. Несмотря на опустошенность поражения в его душе – любил. И, как в первые дни после ее смерти, ему невыносимо было возвращаться в умолкнувший дом. Он больше ни с кем не хотел разговаривать и все же отчаянно нуждался в наперснике. «Бентли» стоял у дома, а не в гараже, как обычно, что означало: Шимански дома. Год за годом, словно верный слуга, для которого непосредственные обязанности являются пропуском в мир его благодетеля, Жюль обращался к Шимански лишь по вопросам сугубо практическим, и сейчас был как раз такой случай.
Он пошел в обход, сквозь темноту. Мелкий бежевый гравий на дорожке звучал под ногами, как последовательность множества усеченных аккордов или шуршание малого барабана, усмиренного фетровым демпфером. Фонарь над громадным порт-кошером не горел, но, пожалуй, еще было слишком рано отправляться на покой, даже для такого почтенного старика, как Шимански. Жюль позвонил, дверь отворила незнакомая горничная. Пришлось объяснять, что он живет в нижнем этаже. Девушка приехала вместе с Шимански с юга и мало что знала о том, что и как заведено в Париже.
– Уже поздно, – сказала она.
– Половина восьмого.
– И нельзя отложить до завтра?
– Он не спит?
– Нет.
– Одет? Я знаю, он терпеть не может общаться с людьми, но меня он знает.
– Да, он одет, но он не любит встречаться даже со знакомыми, и особенно с самыми близкими.
– Он всегда был таким, думаю, что с годами все только усугубилось. Я понимаю. Он занят? – спросил Жюль в просвет уже закрывающейся двери.
– Нет, не занят.
– Здоров?
– Насколько можно ожидать.
– Тогда почему я не могу с ним увидеться?
– Хорошо, я спрошу.
Вскоре она снова появилась:
– Говорит: «О’кей».
– Раз он говорит о’кей, значит о’кей и есть, – сказал ей Жюль, и тон его мягко намекал, что надо бы ей побольше думать самостоятельно.
– Я за него не решаю, – парировала она. – Я ему не сторож, и он еще не настолько потерян.
И все же он терялся немного в огромном кресле, способном поглотить борца сумо, не говоря уже о куда более крохотном древнем еврее, у которого осталось так мало времени, что он боялся носить наручные часы. Его голова казалась не больше головки младенца и по форме напоминала яйцо. Яйцо было перевернуто тупым концом вверх и сужалось к подбородку, коим оно утыкалось в тело, раздающееся по мере приближения к увесистым и широким, как основание буя, бедрам и заду, откуда торчали две короткие ноги, тонкие, как палочки от леденцов. Благодаря восхитительной террасе на Лазурном Берегу, загар у него был цвета дорогой кожи для ботинок. Из-за своей яйцеобразной головы, шнобеля размером с дверную ручку и огромных внимательных глаз он смахивал скорее на творение Данте или Льюиса Кэрролла, чем на человеческое существо. До того как болезнь приковала его к креслам, инвалидным креслам и задним сиденьям «роллс-ройсов» и «майбахов», он ходил, переваливаясь, как утка, раскручиваясь из стороны в сторону, а потом с усилием возвращая тело к центру, с каждым шагом будто преодолевая очередную ступеньку. Самое удивительное, выглядело это очень мило.
Из гостиной, в которой он расположился, открывался вид на сверкающий Париж, ее мастерски оформили – в серых, серебристых и желтых тонах, дабы уравновесить впечатление. На одной стене висел гобелен, доминировали в нем желтый, розовый и золотой. Другую – украшал фрагонаровский портрет читающей девушки в желтых шелках, точь-в-точь как тот, что находится в Национальной галерее в Вашингтоне. Как прекрасна она была, каждая черточка, каждая деталь, и не в последнюю очередь – ее уютная сосредоточенность. Века промчались, а она оставалась все так же хороша и свежа, настолько, что всякий раз, входя в эту комнату, Жюль влюблялся в нее. И не важно, что от нее уже, наверное, и праха в земле не осталось. Сияние ее нетленной души струилось с холста, запечатленное на нем навечно, и он знал, что любит. Так и Шимански, который сидел напротив картины и часто поглядывал на нее, набирался жизненных сил. Лишь гобелен и портрет были прицельно освещены невидимыми маленькими прожекторами. Как только глаза Жюля привыкли к полумраку, он сказал:
– Там свастика, на стене у ворот.
– Я видел, когда приехал, – отозвался Шимански. – Она ненастоящая. В обратную сторону. Видать, какой-то идиот нацарапал.
– Кто же еще нарисовал бы свастику?
– Может, Гитлер, который идиотом не был. Он просто черкал ее. На совещаниях со своими генералами и когда говорил по телефону: «Алло, это фюрер», – сидел и рисовал свастику. К сожалению, эти люди были далеко не идиоты. Раз оказались способны уничтожить и мою семью, и вашу.
– Да, но не целиком, и для меня все было иначе. Вы были взрослым человеком, знали достаточно об этом мире и достаточно пожили. А вся моя вселенная была темной комнаткой на чердаке с тремя отдушинами и одним окошком под самой крышей, к которому меня иногда подсаживали ночью. Мама и отец – вот и все, кого я знал. И в ту же минуту, как я покинул мой мирок, он был разрушен. С тех пор я сделал все, что мог. Я любил и люблю, я пытался, но безуспешно, защитить своих любимых. Только музыка возвращала меня в прошлое. Она лишь манила меня, мучительно искушала. Как Моисея, приводила меня на гору, чтобы я глядел оттуда на Землю обетованную. Но не было мне пути туда.
– Понимаю, – сказал Шимански. – Для меня война была аберрацией, и я знал, как выглядит тот путь, на который я хотел вернуться. И это помогало мне выжить. А для вас война, как теперь любят говорить, стала травмой, но я так не скажу. Я бы сказал проще: как и у всех, у вас есть собственный рай, который вы давно хотите восстановить, но ваш рай – он же и ваш ад. Обратный путь темен и полон опасностей, но вас это не остановит. Любовь гонит вас. И нет вам спасения.
– Спасение есть только для моей дочери.
– А может, и нет. Не во Франции, не сейчас, – покачал головой Шимански. – Всю свою жизнь я замечал, что к старости люди становятся поразительными оптимистами, а я таким не стал. Франция – это великолепный когда-то дом, который самовольно захватили невежественные поселенцы. Их не большинство, конечно, но достаточно, чтобы разрушить культуру и закон. После всех путаных, трагических, дорогостоящих трудов, войны, чумы, революции, поворотов не туда дом прекрасно выстоял как ни в чем не бывало, и, казалось, история ему нипочем. А нынче они размалевывают стены, бьют окна и поджигают этажи. Возможно, я так это вижу, потому что у меня не осталось сил бороться. А у вас ведь есть внук?
– Да.
– Надеюсь, ни он, ни ваша дочь не пострадают. Не знаю. Теперь у меня уже почти все позади. Мои дети… – Он сделал пренебрежительный жест, будто выбросил что-то. – Бразильцы, как их мамаша, какие из них французы! На уме только коктейли, дорогие часы и машины. Я сам виноват – не мог я чувствовать к ним то же самое, что к моим погибшим деткам. Это грех, потому что бразильцы или нет, но они мои сыновья. Это я их такими сделал. Я был к ним холоден. Отталкивал их, и чем больше я их отталкивал, тем скорее они становились тем, что мне отвратительно. Я потерял их, когда они были юными, а теперь они мстят мне. Они обобрали меня до нитки, но так мне и надо. Я это заслужил, да и что теперь имеет значение? Вещи? Я знаю, как умереть. Я так и не забыл войну. Думаю, вы тоже, впрочем не берусь предполагать. Мне известны некоторые факты, но по-настоящему я почти ничего о вас не знаю. О себе скажу: меня не пугает свастика. Пусть приходят. Они уже приходили. Большинство из них давно мертвы, зато я жив. Мне вот только жалко молодежь. Не сам холокост, а одна только мгла его, которую видят они каждый день в чужих глазах, может навсегда очернить их жизнь.
– В отличие от вас, я не помню, как все начиналось в прошлый раз. Если это мгла, то она слишком густая, и я ничего сквозь нее не вижу.
– Думаю, это скорее похоже на «дело Дрейфуса», – сказал Шимански. – Французский антисемитизм бессмертен, но недостаточно силен сам по себе, чтобы дело дошло до холокоста. В этом танце должны вести немцы или, может, арабы.
– В июле, – вспомнил Жюль, – мне пришлось покупать запчасть для машины. Она у меня старая, и эта деталь продавалась дешевле в маленькой мастерской возле Северного вокзала. Я был как раз на границе квартала Барбес, когда вспыхнули беспорядки. Полиции почти не было, зато стихийно начали строиться боевые колонны.
Я был в Алжире во время войны, но воевал я в горах. И никогда не видел ничего подобного. Сотни, нет, тысячи молодых мужчин, мускулистых, сплоченных… Работы у них нет. Чем они занимаются день напролет? Тягают гири и смотрят джихадистское видео? Они переворачивали машины и строили баррикады. Выдирали брусчатку из мостовой, жгли костры и грабили магазины. Все цвета смешались в жару и взрывных волнах – зеленый, красный, черный, – и дым застилал все вокруг. Они блестели от пота, выкрикивали слова ненависти, глаза их были как угли. Ожесточенные и непостижимые, они хотели убивать и хотели умереть. Половина была вооружена железными прутьями, цепями, дубинками, ножами.
Энергия их била через край, они были так возбуждены, что подпрыгивали на месте. Они были войском, и я никогда не видел, даже на фотографиях, такой жгучей ненависти в стольких глазах. Сосредоточенные на полиции, они не обратили на меня внимания. Но если бы я был ярко выраженным евреем, они непременно убили бы меня, я уверен. Так происходит по всей Франции. Это не просто мгла.
– Но и до вермахта им далеко.
– Да, но Франция перед ними беспомощна, а когда Франция беспомощна, так или иначе, она сдается.
– Пока не сдалась.
– Больше всего меня пугают те редкие случаи, когда неспособные одолеть друг друга левые и правые начинают крутить любовь и сообща набрасываются… на кого бы вы думали? Видали этого Дьедонне? Он набивает театры арабами пополам с Национальным фронтом. Разве нет у вас власти прекратить это? – Жюль спросил, надеясь, что каким-то образом Шимански может противостоять этому и все исправить.
– Ни у кого нет такой власти, Жюль. Чем выше взбираешься, тем крепче у тебя связаны руки. Реальная власть зависит от приливов и отливов текущих событий. От способности оседлать волну и удержаться на ней. Но кем бы ты ни был, ты всего лишь пассажир. В конце концов тебя сбрасывают, и ты тонешь. Я когда-то входил в тройку богатейших людей Франции. А закончил тем, что выстроил себе этот чудесный склеп, где и помру с комфортом. В окружении лучших врачей. В эйфории от лекарств. Сестрички будут содержать меня в чистоте. А в комнате будет спокойно и красиво, и море цветов, присланных людьми, которых я знать не знал… Как умерла моя жена? Как умерли мои детки? Я не знаю. В вагоне для перевозки скота? В газовой камере? Как их убили? Застрелили? Что, если моих девочек изнасиловали? Забили до смерти? Я не знаю, знаю только, что, когда умру, стану таким же, как они. Жизнь, проведенная мной в добровольной изоляции, исчезнет в дыму, как исчезли их жизни. Свастика на стене – знак, что я наконец должен воссоединиться с ними. И когда я об этом думаю, то чувствую такой покой и такое блаженство, каких не чувствовал ни разу в жизни, сколь бы я ни преуспел.
– Я чувствую то же самое, – сказал Жюль. – Но у меня есть дочь и внук. И мне не хочется расставаться с ими. Я пока не могу их покинуть, потому что малыш серьезно болен.
– Бедный ребенок. Сочувствую всем сердцем.
Жюль кивнул ему в знак признательности.
– Меньше года назад семнадцать тысяч человек маршировали по улицам Парижа, скандируя: «Жиды, вон из Франции!» и «Газовые камеры – фейк». Детей из еврейских школ избивают. На улицах негде спрятаться, по всей стране образовались «Зоны, свободные от Израиля». Кое-где власти предупреждают владельцев магазинов, что они не должны торговать «сионистской продукцией».
– А дальше будет «юденфрай», как думаете?
– Все идет к тому, похоже. Сам я хожу по Парижу без опаски, потому что все думают, я нормандец или немец. Масть. Черты лица. Я всегда волнуюсь, проходя этот экзамен, и всегда ощущаю свободу и принятие. Даже теперь. А потом я вижу выражения лиц хасидов, чувствую их напряженность и думаю: почему я скрываю свое еврейство? У меня есть резоны скрывать, но я стыжусь этого, стыжусь и продолжаю скрываться. Мы были свободны несколько десятилетий после холокоста. Это были годы света и добра, и я до сих пор ощущаю свет и добро, но только потому, что меня принимают за другого. За того, кем я не являюсь… Мой зять – ортодоксальный иудей. Он не носит ермолку на улице, потому что однажды на него напали. Мой внучек, конечно же, пока ничего не знает об этом. Он может не дожить до этого знания, но, если малыш выживет, я хотел бы увезти его – в Швейцарию, в Америку или в Новую Зеландию.
– Правильно.
– У меня нет денег, и у них нет.
– Я бы дал вам денег, если бы мог, – вздохнул Шимански. – Дал бы миллион евро, два, сколько понадобилось бы. Но теперь у меня нет ни су. Мои сынки заправляют всем, и вас они ненавидят.
– Я их тоже не люблю.
– Жюль, ваша жизнь была несравненно лучше моей!
– Неужели? Но я остался ни с чем.
– Как и я, но у вас хотя бы была музыка.
– Музыка эфемерна, это даже не живопись. Она как дым на ветру. Была – и растаяла.
– Все в этой жизни эфемерно. Почему, вы думаете, я предложил вам эту квартиру? Если Бог есть, а я в это на самом деле верю, даже если Он стал для меня непостижим, то музыка – это лучший и, возможно, единственный способ дотянуться до Него. Я хотел, чтобы вы учили моих мальчишек, чтобы они избежали участи превратиться в то, чем они стали, но они вечно очертя голову бросались куда не следовало. Они наполовину бразильцы, – наверное, у них свой собственный рай.
– Мсье Шимански, мне никогда не удавалось задержать наивысшую точку музыкального вдохновения. Прекратив игру, я продолжаю слышать музыку, но вдохновенность улетучивается.
– И все же музыка учит, Жюль. Вы, как никто, должны это знать. Она показывает, что существует нечто совершенно потрясающее. В молодости я считал, что если есть жизнь после смерти, то она наполнена сияющими красками и мягким светом. Теперь я думаю, что она подобна музыке. Когда музыка, кажущаяся реальнее самой жизни, исчезает, куда она девается? Может быть, когда мы исчезнем, то направимся туда же.
Пока Шимански говорил, Жюль уловил отблеск, почти незаметный в полумраке блик нового столика в углу. Это была каталка из нержавейки, а на ней – аккуратный футляр с колбами и ампулами и другой – со шприцами. Помедлив минуту, Жюль сказал:
– Понимаю. – И, помолчав еще несколько секунд, спросил: – Вы собираетесь замазывать свастику? Я могу этим заняться. Клод этого делать не станет, он сказал: все, что вне сада и ворот, – не его забота. А я могу.
– Нет, пусть новые владельцы и замазывают. Я доволен, что моя жизнь завершила полный круг.