День или два Жюль почти не чувствовал себя дома. В сравнении с отелями его роскошный дом, куда более роскошный, чем любой отель, все же казался Жюлю изношенным и неподобающе обставленным, даже если иначе и быть не могло. Просыпаясь, Жюль думал, что он в Лос-Анджелесе или в Нью-Йорке, и несколько минут ему хотелось там оказаться, и он пребывал в некой ретроспективной тоске, которая хотя и быстро улетучивается, но может тянуться всю жизнь, то и дело возвращаясь в сновидениях.
И все-таки довольно скоро он снова стал самим собой, будто вовсе никуда не отлучался. Он сходил в магазин, чтобы пополнить запасы провизии, проверил электронную почту, посетил бассейн, совершил пробежку осторожную и медленную, как будто возраст наконец-то добрался и до него. Обитать в стареющем теле – это как жить в большом доме. Что-то в нем вечно выходит из строя, и только починишь – случается новая поломка. А в очень старом теле одна поломка становится причиной следующей, и происходит цепная реакция, пока искры, скачущие по бикфордову шнуру, не доберутся до целой связки динамитных шашек.
Вскоре усеченное преподавательское расписание должно было призвать Жюля в Город музыки, где на пятьдесят минут ему суждено оказаться в одной аудитории с Элоди. После бесплодных усилий не думать об Элоди, он отрепетировал, что скажет ей. Он будет держаться отстраненно, но поведает ей – с безопасной высоты своего опыта и возраста, – что с первого взгляда полюбил ее так сильно, как никогда в жизни не любил. Что тогда он пожал ей руку официально, сдерживая чувства, которые он не желал выпускать на свободу. Что может вспомнить и заново воссоздать каждую секунду их общения. Что он знает, как она хороша, как прекрасна, как соблазнительна, но полюбил он ее вовсе не за все эти достоинства, не из-за плотского влечения, а просто полюбил, необъяснимо, сам не зная почему. И еще он расскажет, что из-за огромной разницы в возрасте это чувство совершенно невозможно, у него нет будущего. И когда Жюль мысленно завершал свою маленькую речь, которой он намеревался расставить точки над «i», и все-таки надеялся хоть на миг приблизиться к ней, он не мог предвидеть, что будет дальше. Потому что, представляя себе завершение своего монолога, он воображал, что ни он, ни она не двигаются с места. Он так и не смог дойти до точки, в которой они расстаются.
В субботу Жюль и Франсуа собирались вместе пообедать. И хотя меньше всего на свете ему хотелось исповедоваться перед Франсуа об Элоди, он знал, что сделает это, а Франсуа улыбнется и скажет, что все правильно, что Жюль обязан жить дальше, что Жаклин хотела бы этого и прочие предсказуемые «универсальные рецепты», какие, с точки зрения обывателя, может предложить первый философ Франции, хотя при всей банальности все это – сущая правда. Но даже если и так, Жюль не мог последовать им, как не мог представить себя уходящим от Элоди, как того настоятельно требовали и его способность прозревать будущее, и потаенная тревога за саму Элоди. Из Франсуа получался плохой исповедник – слишком уж он снисходителен. Все равно что признаваться торговцу героином в чрезмерном употреблении спиртного. С другой стороны, священник мог оказаться слишком суровым, непреклонным и, мягко говоря, неподходящим. Психотерапевт и без того слишком многое знал о Жюле, к тому же ему надо платить. Таким образом, Франсуа был самым лучшим из доступных и в любом случае неудовлетворительных исповедников.
Так что в субботу Жюля ожидало не только суровое испытание, но и приятная возможность описать прекрасную девушку и свою любовь к ней. Ограничившись описанием, он был в безопасности. А сегодня, в пятницу, ему предстоял Шаббат – ужин с Катрин, Давидом и Люком, другой его любовью и другим страданием.
Он шел от станции к домику под терракотовой крышей – такой непривычной для севера, и на улицах было холодно и сумрачно. Ветер пробирался под одежду, но Жюль все же помедлил у калитки, пристально глядя на желтый свет в окошках. Желтый был древний еврейский цвет: приглушенный свет окошек в штетле – из слюды или стекла с изъяном, беспомощно-желтый; желтый цвет куриного жира и куриного бульона; желтое пламя свечи; желтая звезда Давида. Желтый был цветом слабости, покорности, смирения и чувства. А еще цвет золота и солнца.
Катрин ушла от родителей более двадцати лет назад. Когда она была ребенком, семья казалась нерушимой, как атомное ядро. Жаклин, Катрин и Жюль. Любимейшие его люди всегда были рядом, те, ради кого он пошел бы на что угодно, даже на смерть, если понадобится. Он и тогда знал, что это не продлится вечно, но был не в состоянии вообразить конец, возможно, поэтому, когда все кончилось, его предназначение было выполнено, и ничего действительно важного у него не осталось.
Дочь была центром вселенной для обоих родителей. Она была превыше всего на свете, как теперь Люк был центром вселенной для самой Катрин, после того как ее родители были вынуждены отойти на задний план. Этого требовали ее собственная личность и новая жизнь. Но втайне они оставались все так же преданы ей и были готовы, если понадобится, принести себя в жертву ради нее – мгновенно и без малейших колебаний. Она этого никогда не знала, а они никогда ей не говорили, поскольку, прожив на свете недостаточно, чтобы научиться, она считала подобные вещи плодом воображения, во всяком случае во Франции в нынешнем веке – таком безопасном, современном и справедливом.
От неожиданности Жюль вздрогнул, когда подошедший со спины Давид положил ему руку на плечо.
– Ты меня напугал, – сказал он зятю.
– Это невозможно. Я же бухгалтер.
– И то правда.
– Что вы делаете?
– Еще нет шести.
– Да? На самом деле, – сказал Давид, посмотрев на часы, – пятнадцать минут седьмого.
Его мягкий тон, его язык без слов утверждали: что бы ни сделал Жюль, все это лишь непредсказуемые проявления возраста.
– Все равно, – сказал Жюль. – Мы опоздали, пропустили закат. Разве это разрешается?
– Нет, но нам нужны деньги для Люка, а моя фирма – учреждение светское, идут сокращения, и я не могу рисковать работой. Если будет нужно для Люка, мы зажжем свечи в полночь или совсем зажигать не станем. Если Бог не простит меня, то Он будет не прав, и я Ему так и скажу.
– Не будем зажигать. Но если бы пришлось, я полностью согласен.
Дожив почти до сорока, Катрин понятия не имела, как много она значит для отца при всех своих несовершенствах, унаследованных по большей части от него, которые он мог проследить в очаровательном ее личике, когда она была ребенком, и которые теперь и всегда наполняли его сердце любовью. Она не знала об ужасах и унижениях, которые он встречал на своем пути, да и не должна была знать. Не в этом заключалась ее роль. Теперь она должна была отдалиться, как не суждено ему было никогда отдалиться от своих родителей – которые всегда были уязвимы и о которых нужно было вечно заботиться и защищать их в ретроспективе, хотя бы в воображении. И что бы она ни делала, как бы ни поступала, он должен был делать для нее и для Люка все, что только мог.
Она собиралась встретить его приветливо, но, увидев под мышкой сверток с подарком, взвилась:
– Опять! Хватит его портить.
Оправляясь от втыка, он смотрел на нее, будто спрашивая: «Ну и?»
На самом деле это означало, что он понимает: Люк может умереть. Ей это было известно лучше всех, но она ужасно боялась и яростно запрещала кому бы то ни было, включая отца, малейшие намеки на это знание.
– Спрятать в кладовку? – спросил Жюль.
Она вздохнула:
– Нет. Положи у кроватки, чтобы он увидел, когда утром проснется. Можешь его поцеловать, только не разбуди. У него был тяжелый день, он много плакал. Снова жар, почти ничего не ест. Ладно, положи его у кроватки.
Жюль вошел в детскую, чтобы оставить там подарок. Настольная лампа-ночник в виде двух овечек, лежащих под деревом, кроной которому служил абажур, разрисованный блестящими зелеными листочками, излучала тусклое сияние. Увидев, как тяжко дышит ребенок, Жюль еле сдержал слезы.
Преданный муж, любящий отец и безупречный бухгалтер Давид вытащил из кармана ермолку и надел на макушку. И это был отличный повод сменить тему.
– Ты не носишь ее на улице?
– Нет.
– С каких пор?
– Многие не носят, и уже давно. Я носил, несмотря на риск. Но пока вы были в Америке, я поехал в Лион проверить счета поставщиков запчастей для компании «Эрбюс» – слишком уж они их раздували. А когда возвращался в гостиницу после ужина, в самом центре города на меня напали. Я бы не ужаснулся, будь это один или два хулигана, – (Давид был здоров и силен, как медведь), – но их оказалось человек десять-двенадцать.
– Двенадцать! И что произошло?
– Сначала я думал обойтись словами. Они распалялись все сильнее и начали пинать и бить меня кулаками. Конечно, я бросился бежать, но убежать от них не мог, это были молодые парни. Меня заметил водитель грузовика, он притормозил и велел мне прыгать на подножку. У грузовика были громадные зеркала, я ухватился за них, и он рванул через центр города со скоростью километров пятьдесят в час, прямо на красный свет. А потом я взял такси, мы сделали круг, и таксист высадил меня у гостиницы.
– В полицию обращался?
– А смысл? Это же толпа. У них не было изначально цели напасть, они даже не были вместе. Просто спонтанно объединились.
– Ты должен был что-то сделать.
– И что же? Убить их? У меня не было оружия. Я даже не служил никогда. Да и все равно ничего бы я не смог сделать.
– Но разве тебе не хотелось этого?
– Мне хотелось только одного – убежать. У меня ребенок смертельно болен. Я не смогу решить за Францию эту проблему. Думаю, что и никто не может, но особенно я. Даже если бы это было возможно, у меня есть куда приложить силы и внимание.
Жюль не был особенно чувствителен к зажиганию свечей и ходу всей церемонии. В первые его годы жизни, проведенные на чердаке в Реймсе, было трудно соблюдать Субботу и праздники. Они могли бы, как другие, праздновать, используя спички вместо свечей, но они не праздновали. С середины девятнадцатого века, не считая временного возвращения к вере во времена «дела Дрейфуса», Лакуры были полностью ассимилированы. А даже если бы и не были, скрываясь во время войны, они были слишком ошеломлены и вели абсолютно молчаливое существование до самого ее конца. Они надеялись просто остаться в живых. Церемонии могли подождать до конца войны, а до тех пор они были роскошью, доступной лишь тем, на кого не ведут охоту. Всю свою жизнь Жюль отказывал себе в праздниках, и, как ни старался, праздники других он отбывал через пень-колоду. А что касается религиозных ритуалов, то ему было стыдно за беспомощность вызубренной прилюдной молитвы, наверное, потому, что, когда он сам безмолвно молился, его простая импровизированная мольба стоила тысяч канонов.
– Во что это выльется, как вы думаете? – спросил его Давид за ужином.
Жюль понял, что́ зять имеет в виду и что сам он предположительно должен знать, как «это» аукнется, поскольку пережил войну.
– Давид, когда окончилась война, я был пятилетним контуженным мальчиком, который не мог говорить. Это исковеркало меня на всю жизнь, как тебе, конечно же, рассказывала Катрин.
Давид кивнул.
– Я никогда не был приспособлен жить спокойно и судить бесстрастно. Моя реальность была реальной тогда, она может стать реальной в будущем и отчасти реальна сейчас. Она в равной степени наделяет меня предвидением и искажает мое суждение. Так что я не могу тебе сказать, во что это выльется.
– Разумеется, – согласился Давид. – Я тоже, но в отличие от вас я лишен преимущества опыта. Я понимаю, что знать вы не можете, Жюль, но что вы чувствуете?
– Что я чувствую? Чувствую, что вам нужно получить медицинское обслуживание для Люка где-нибудь в Америке или Швейцарии и самим туда перебраться. Как насчет Женевы? Озеро холодное и синее, тени глубокие, улицы тихие и чистые, повсюду полный порядок, безмятежность и богатство. Медицина профессиональная и точная. Там говорят по-французски, уважаемая страна, защищенная от войн и конфликтов. Там вы сможете хорошо жить.
– В самом деле.
– В самом деле, да.
– Это дорого, – сказала Катрин. – Мы не можем позволить себе даже мечтать об этом.
– А вы для начала подумайте, – сказал ей отец.
– Жюль, вы так говорите, как будто Европу ждет еще один холокост, – сказал Давид. – Вы и правда верите в это?
– Не верю. Но вонь его чувствуется в воздухе, вода горчит от его привкуса. Почему вы должны жить в постоянном страхе? Почему вас или Люка должны избивать на улице? Почему он должен скрывать свою самобытность в школе? Почему вы должны бояться, что его зарежут в детском садике или что вас разорвет на кусочки бомба, заложенная в синагоге или ресторане? Родителей твоих больше нет в живых, я один остался. У тебя нет ни братьев, ни сестер, и у Катрин их нет. Вы должны переехать. Я не хочу тревожиться о том, что, когда меня не будет, вы можете повторить историю моей собственной жизни.
– Конечно, никуда мы не можем переехать, – сказала Катрин. Ложка неподвижно застыла у нее руке с тех пор, как Давид задал Жюлю свой вопрос. – Но если бы мы могли, ты должен был бы поехать с нами.
– Нет, Катрин.
– Почему?
– Потому что для меня Франция – это мир, равноценный жизни. Как сказал один британский политик: «Обожаю Францию. Французы очаровательны, их язык умирает». Здесь похоронена твоя мама. И где-то во Франции похоронены мои родители. Все, что я знаю, что делал и чувствовал, связано с этой страной и неизгладимо утвердилось на ней. Сохранить верность лейтмотиву моей жизни важнее самой жизни. Может изменяться темп, но кто-то должен хранить звучание, тональность. Знаете, читали, наверное, в исторических документах, как старики оставались, даже когда приближались варвары?
– Да, было такое.
– В этом есть смысл, они оставались не потому, что устали и у них не было шансов на новую жизнь.
Жюль знал, что этого она не способна понять.
– Тогда почему?
– Дожив до определенного возраста, обретаешь своего рода бесстрашие, подобное тому, что ощущал в пору своего расцвета. И думаю, это не потому, что тебе уже почти нечего терять и рассчитывать можно лишь на собственную удаль. Скорее, это взвешенная, хладнокровная отвага, которая позволяет тягаться со смертью, даже зная, что она может победить. Я никогда не покину Францию, но вы еще молоды, вы можете.
– Нам это не по карману, – покачал головой Давид.
– Я забыл. Ты же бухгалтер.
– Такова реальность.
– Она может измениться.
– Как?
– Для начала я отдам вам все, что у меня есть, – сказал Жюль. – У меня есть кое-какие сбережения. Потом, драгоценности, рояль продам. Концертный «Бёзендорфер» в прекрасном состоянии стоит около сотни тысяч евро.
– Простите меня, Жюль, – вздохнул Давид, – но даже этого едва ли хватит.
– Я сейчас обдумываю еще кое-что, пока ничего определенного, но…
– Что ты там обдумываешь? – спросила Катрин. – А на что жить-то будешь? Ты даже у Шимански не можешь остаться. Без гроша, без крыши над головой.
– Буду жить на пенсию.
– Ты что-то припрятал в рукаве? – спросила Катрин совсем как в детстве.
На этот счет она хорошо знала своего отца. И как когда-то в детстве, Жюль устроил спектакль – поднял руки и заглянул сначала в левый рукав, потом в правый:
– Ничегошеньки.
– Уедем мы или не уедем, – сказала Катрин, – но если ты собираешься остаться, то должен вспомнить о нашей вере.
– Старая песня.
– Не говори так, это хула. Какой из тебя еврей? Ты француз. Как узнать, кто ты на самом деле? Как выжить евреям во Франции, да и где угодно, если они разрывают цепь, нерушимую уже пять тысяч лет.
– Кто разрывает цепь?
– Ты.
– Нет. Ты – следующее звено. Ты все делаешь как надо, а я уже вышел в тираж, так в чем беда?
– Недостаточно просто родиться евреем. Что ты сделал для того, чтобы традиция не умерла?
– Я сам не умер. Мне удалось выжить, да так хорошо удалось, что я даже смог работать, завести семью, любить жену и ребенка. Маленьким я все время был на грани. Я тогда чувствовал, что не заслуживаю жизни. И считаю большим достижением то, что я не умер, не покончил с собой, не стал еще более чокнутым, чем я есть сейчас. Как насчет этого? Сохранение жизни. По-моему, это чудо. Я горжусь, что вы с Давидом вернули веру и обряды в нашу семью, но это не по мне. Бог для меня слишком непосредствен, великолепен и труден поэтому.
Они молча воззрились на него. А потом Давид сказал Катрин:
– Может быть, твой отец один из ламедвавников?
Сказано было с иронией, но лишь отчасти.
– А это кто такие? – поинтересовался Жюль.
– Да не важно, – ответил Давид. – Если вы из них, то не должны об этом знать. Вернее, вам нельзя это знать.
– Так зачем же ты говоришь?
– Просто пытался объяснить Катрин, что с вами все в порядке, нам далеко до вашего умения быть евреем, рядом с вами мы дилетанты.
Давид был мудр не по годам. И добр.
Хотя интуитивные идеи Жюля иногда выглядели как блестящие теоретические озарения, на самом деле он был далек от теоретизирования, будь то музыка или что-то еще. Способность любить нечто абстрактное вспыхнула в нем однажды и навсегда определила всю его дальнейшую жизнь. Это даже к лучшему, считал он, потому что вещи, которыми он дорожил, – великие и нетленные – были таинственным образом самоочевидны и все-таки не поддавались объяснению. Он был верен тайной силе, той, что осеняла благословением невзрачность и старомодность, неудачи и забвение. Там, где теоретики прозревали в музыке математические связи – иногда излагая довольно прозрачно, а порой до глупости усложняя, – он видел лишь волны и свет. Когда звук находил и воссоединялся с этими невидимыми и вездесущими волнами, он становился музыкой. Изображения высокого разрешения, видимые в мощные телескопы, являли волшебство цвета и божественный свет, который невооруженному глазу казался немыслимо далеким белым пятнышком. Но для них это было нечто гораздо большее, чем точечные вспышки, и в розовых облаках сверкающих галактик музыка наполняла то, что считалось молчанием.
Так, во всяком случае, он думал, чувствовал и иногда видел, хотя и не мог ни воспроизвести, ни, конечно же, доказать это. Вот и теперь, дожидаясь Франсуа в садах дворца Шайо, он видел то же самое в изломах фонтанных струй, рассыпающихся водяной пылью под налетевшим ветром. Сотни миллионов сверкающих на солнце капелек двигались синхронно, словно косяки рыб или стайки птиц, внезапно взлетали до наивысшей точки, а затем обрушивались, взрываясь серебром и золотом, в голубые глубины. Жюль прочитывал их, в них слышалась музыка, не что иное, как «Ma di…» из «Нормы», которая, подобно кораблю, мчалась на всех парусах, взлетала и падала вместе с морской волной. Жюль никогда не пытался объяснить музыку с точки зрения ремесла, углубляясь в составляющие ее. Он считал музыку живым существом, полагая, что она обладает прихотливым характером и что, подобно духу или потоку, она догадается, где расставлены ловушки объяснений, и искусно избежит их, исчезнув. У нее, как у электронов, аллергия на измерение.
Франсуа спускался по лестнице, размахивая пластиковым пакетом в правой руке. Этот день обещал быть последним теплым днем до самой весны, поэтому они решили обедать в садах, несмотря на толпы народа, которые будто собрались инсценировать взятие Бастилии. Это и к лучшему, решил Франсуа, в толпе легче затеряться, к тому же он знал одну кафешку неподалеку от авеню Клебер, где готовят лучшие в Париже бутерброды. Жюль и Франсуа всю жизнь обедали вот так, на воздухе, – тунец или ветчина на хрустящем багете, пиво, сидя на скамейке, в парке, на террасе или у реки. К реке было не подойти – кладка обрывалась у самой воды, либо путь преграждала живая изгородь. Скамейки были все заняты, на ступеньках слишком людно, так что они решили взобраться на парапет позади скамеек, куда брызги не долетали даже в самый ветреный день. На ту часть стены, что пониже, поближе к Сене и Эйфелевой башне, добраться не составляло труда, так что народ и ее занял. И только самая высокая часть парапета, гораздо выше самого высокого человека в мире, оказалась незанятой. Друзья выбрали пустую секцию посредине, куда они взбирались во времена своей юности – подпрыгнув, поворачивались в воздухе и надежно усаживались на парапет. Теперь они были слишком стары, слишком окостенели, чтобы прыгать, но все-таки влезли на стену, карабкаясь по железным болтам, повсюду торчавшим из стены.
Никому бы в голову не пришло, что Франсуа Эренштамм будет сидеть здесь и есть бутерброды из пакета. Можно было заключить, что это два старых приятеля-пенсионера – бывшие механики или какие-нибудь бюрократишки нижайшего звена, из тех, кто полагает, что весь мир можно уместить на кончике карандаша, – коим, коль скоро они погрузились в спокойную лень отставки и ступили на пандус, по которому, позабытые всеми, они потихоньку сползают к смерти, не осталось ничего лучшего, чем потягивать пиво, закусывая бутербродами с тунцом. Они были невидимками для молодежи, считавшей, что, будь они хоть сто пядей во лбу, старики бесполезны в новые времена, и во многих случаях молодежь была права. В садах дворца Шайо старые дружки могли расслабиться и вести беседу, ни о чем не беспокоясь. Кому есть дело до пары изрядно стоптанных старых башмаков? Никому.
Пока Франсуа выкладывал обед из пакета, Жюль спросил:
– Почему фонтаны в Париже более открыты ветру, чем римские? Знаешь, сколько раз меня окатывало струей из-за внезапной смены направления ветра? В Тюильри, здесь, повсюду. А в Риме нет. Как будто Муссолини приучил римскую воду к дисциплине. Она послушна. Только вверх и вниз. А в Париже вода будто ведет беспорядочный автоматный огонь.
Франсуа подумал, прежде чем ответить. Не только потому, что так принято у философов, а из-за того, что всякий раз когда он говорил не думая, то попадал в передрягу.
– Ты же понимаешь, – пояснил он, – что в Риме вода старше, и у нее недостаточно энергии для нападения. А у парижской воды острые локти, и она скачет, как обезьяны или подростки.
– Ну, не знаю, – ответил Жюль.
– У тебя есть объяснение получше?
Жюль задумался:
– Да.
– И какое же?
– Чем окружен Рим?
– И чем же?
– Горами. Рим находится практически в чаше. Отсюда и меньше ветров.
– А то я не знал.
– Не знал, потому что ты философ, а философам нет дела до ветра или волн.
– Жюль, на самом деле я никакой не философ. Я придурок, болтающий по телевизору.
– И что в этом плохого?
– Это отлично: Польское телевидение, телевидение России, Бразилии, Африканское телевидение. Книги продаются на ура, но это похоже на истекание кровью в ванне. Как бы мне ни хотелось бросить это занятие, у меня молодая семья. Жаль, что я не могу позволить себе уйти на пенсию, поселиться в домике у воды на Антибах и удить рыбу в море. Весь день.
– Пять миллионов евро – и домик твой, – сказал Жюль, – правда, без гостевой комнаты.
– Я вынужден продолжать работать, но от телевидения меня уже по-настоящему тошнит.
– Так почему бы тебе просто не бросить выступать?
– Тогда мой доход сократится на семьдесят-восемьдесят процентов. Ты счастливый человек, поверь мне! Личная жизнь – это роскошь.
– Я знаю, – сказал Жюль. Ему ли не знать.
– И как же ты проводишь свою личную жизнь, которой я искренне завидую?
– Возникли некоторые трудности.
– Что? Неужели опять девушка?
– Студентка. Моя ученица.
– Ничего плохого в этом не вижу. Я на такой женат. Будь мы приозерным народом в четвертом веке до нашей эры и будь я предводителем в белых шкурах – обзавелся бы женой еще моложе.
– Франсуа, мы не в четвертом веке до нашей эры, и мы не приозерный народ, и я не предводитель в белых шкурах.
– Как ты можешь винить себя в том, что влюбился?
– Потому что я явно чокнутый. Стоит появиться приманке, как я теряю всякое соображение. Из меня получилась бы ужасная рыба. Я влюбляюсь во внешность, в голоса и, Бог свидетель, влюбляюсь в женщин, которых и видел-то порой всего мгновение. Не потому, что я такой распущенный, а потому, что вижу их истинную сущность. Я слишком быстро проникаю до самой сути, зачастую действительно ангельской. Это не значит, что все женщины таковы, но очень многие.
– А знаешь, очень многие женщины станут огрызаться, как сущие чертовки, опровергая твое утверждение. Я не хотел каламбурить, – заметил Франсуа.
– Наверное, теми, кто станет, будет руководить злость оттого, что сами они далеко не ангелы. А когда зависть прорывается, она высвобождает неутоленный гнев. И люди грешные не верят, что невинность существует. Недобрые не верят, что существует доброта. Алкоголики уверены, что все пьют. Воры всех вокруг считают ворами. Лжецы думают, что врут все. А тот, что никогда не лжет, верит лжецам.
– Ты видишь в женщинах красоту и добродетель. Так что же в этом нового?
– Я не сказал, что сделал открытие, но факт остается фактом: они превосходят нас, не делами своими, а самим своим существованием. Им не надо над этим трудиться, как нам, и, насколько я понимаю, мы трудимся в основном только для того, чтобы быть достойными их. Хорошо, а что делаю я? Я пытаюсь воссоздать нечто утраченное, сделать совершенством нечто несовершенное, но все равно самое лучшее в моей жизни. Природа привела меня туда, где я есть, и позволит мне успокоиться, только если я это признаю. Но оставить их в прошлом очень и очень трудно.
– Готов поспорить, что ты даже не поцеловал ее ни разу, хоть наверняка часами воображал себе это.
– Не целовал. И не должен. Пусть в моем возрасте еще не глупо любить, но я по-прежнему не могу нарушить верность Жаклин.
– Ладно бы, если бы она всегда оставалась верна тебе.
Будто бомба разорвалась рядом с Жюлем, и его ударило взрывной волной. (Однажды в Алжире ему довелось пережить такое, так что он знал, каково это.)
– Что? – переспросил он, придя в себя, заметив минутное замешательство Франсуа, которое он тут же скрыл, спасибо многолетней практике участия в дебатах.
– Я имею в виду, она умерла. Оставила тебя.
– Ты не это имел в виду, потому что ты сказал «всегда», а это слово там лишнее.
– Я имел в виду именно это.
– Нет, не это. Я тебя всю жизнь знаю, Франсуа. Я знаю, что ты подразумеваешь. О чем ты? Кто тебе рассказал?
– Ты на самом деле хочешь знать? Потому что лучше было бы, если бы я…
– Да, скажи мне.
– В самом деле?
– Если ты хочешь увидеть меня снова.
– Ну, значит, я не хочу больше тебя видеть, потому что никто мне ничего не рассказывал, – ответил Франсуа. – Никто и не должен был. Жюль, это было давным-давно, и мы были так молоды.
Жюль спустился со стены и побрел шатаясь. Он будто упал вниз со скалы, весь мир рухнул вместе с ним. Спрыгнув, он не смог обернуться и посмотреть туда, где остался Франсуа, и уж тем более – на него самого. Вместо этого он отвернулся и вслепую пошел вверх по холму, а фонтаны по правую руку все так же неожиданно окатывали его россыпью брызг.