Жюль выбрал кресло у окна по левому борту авиалайнера, чтобы во время полета на восток иметь возможность обозревать дорогостоящий пейзаж в северном освещении. С высоты сорока тысяч футов, на две мили выше Эвереста, мир внизу показался тихим и безмятежным. При ясной погоде, словно безмолвные подтверждения хронического состояния благости вне сферы людского влияния, медленно плыли облака и их тени, пересекая пустыни, горные кряжи, прерии и бескрайние фермерские угодья, испещренные восклицательными знаками почти неподвижного белого дыма.
Когда самолет уже поднялся в воздух и убрал шасси, но все еще выполнял крутой маневр, перед тем как лечь на свой курс, над салоном раздался бестелесный голос. Половина пассажиров посмотрели на потолок. Моисей свидетель – глубокие, солидные бестелесные голоса одновременно успокаивают и пугают народ.
– Говорит командир корабля, – непринужденно и авторитетно произнес этот голос, явно привыкший командовать. – Тут у нас на юго-востоке небольшой шторм, так что сегодня мы направимся к Нью-Йорку другим маршрутом, возьмем чуть севернее. Мы думаем наверстать то время, что обычно было бы потеряно, используя реактивный поток, который сейчас гораздо севернее, чем всегда, поэтому на южном маршруте теперь жара и влажность, породившие эти шторма. В реактивный поток мы попадем дважды, пробудем там как можно дольше и надеемся доставить вас в Нью-Йорк вовремя… По пути мы пролетим прямо над заливом Сан-Франциско, как если бы взлетали из международного аэропорта Сан-Франциско. Тем из вас, кто сидит по левому борту, откроется прекрасный вид на Сан-Франциско и Золотые Ворота.
Микрофон щелкнул. Затем голос вернулся:
– А с правого борта вы увидите оклендскую часть Бэй-Бриджа и Беркли. Потом будут долины, Сьерра, и мы ляжем на наш обычный курс. Спасибо, что сегодня вы летите с нами. Через несколько минут я отключу знак «Пристегните ремни».
Вскоре внизу появился залив Сан-Франциско, Жюль различал тень аэробуса, быстро летящую по воде, а на западе, пока они шли очень низко перед тем, как начать взбираться на трансконтинентальные высоты, стал хорошо виден полуостров. Сперва искрящаяся вода, покрытая рябью, преломляющая свет, потом фабрики и шоссе, затем светло-зеленые лоскутные одеяла жилых кварталов с домиками, затемненными деревьями, распахнутый, не столь яркий, но все же засаженный зеленью кампус Стэнфорда, покатые холмы, поросшие сухой травой, золотистой и серебристо-белой, темно-зеленые, увлажненные туманами горы, а за ними – ледяная синева Тихого океана, обрывающаяся толстой стеной тумана, огромного, как материк. Земля внизу представлялась Жюлю раем, именно такое место рисовал он в своем воображении, когда думал о счастливом уголке, где тяжкий груз истории можно было бы оставить позади, в прошлом. Он не мог отвести взгляд от раскинувшихся садов, от громадных деревьев между городом и университетскими постройками. Его часто вдохновляли красивые места, но здесь было нечто большее. Почему-то Жюлю казалось, что именно здесь ему могло бы повезти так, как никогда в жизни, и он затосковал, пока самолет стремительно уносил его прочь.
– Зачем я еду в офис? Что я там буду делать? – громко сказала сама себе Амина Белкасем, уверенная, что никто ее не слышит, потому что вокруг не было ни души.
Она с такой силой сдавила тормозные рычаги велосипеда, что переднее колесо юзом протащило еще фута три-четыре. К ее радости, потому что сделала она это со зла, вот что главное. Но злость немедленно исчезла, уступив место отчаянию брошенного человека. И у Амины это случилось после тридцати лет супружества.
Она слезла с тяжелого английского велосипеда с трубчатой рамой густого кобальтового цвета и покатила его к одинокой скамейке. Забытая смотрителями, скамейка была устлана сухими эвкалиптовыми листьями, горы таких же листьев лежали вокруг, и проезжие велосипеды взметали их в воздух. Амина прислонила велосипед у одного края скамейки, смахнула листву с другого и села, глядя прямо перед собой – на пустынную рощу массивных деревьев с бледными стволами. Гнев, обида до слез, сильное чувство, похожее на первую любовь, сменяли друг друга с ужасающей и болезненной быстротой. Она поплакала, и ей стало чуть легче, но ее эмоции были сродни непостоянной морской погоде – кратковременные шторма, шквалы, внезапные прояснения, изменчивый луч солнца – все это сбивало с толку бедную мореплавательницу, которая во что бы то ни стало пыталась удержать свой кораблик против ветра. Мимо мчали на велосипедах студенты, не обращая на нее никакого внимания. Амина относилась к ним по-матерински, зная то, чего они не знали, и помня, как молодость несла ее сквозь бури и превратности судьбы. Они жили в ослепленном мире, и все же этот мир был прекрасен. Сеид в свои шестьдесят семь свихнулся, решив, что способен начать новую жизнь с двадцатичетырехлетней. Когда ему стукнет восемьдесят и больше всего он будет нуждаться в сочувствии и, возможно, в подгузниках, его длинноногой пассии будет всего тридцать семь, она будет бегать марафоны и даже еще не достигнет сексуального пика. И что тогда? Ну и поделом ему.
Амина, проницательная и живая, в шестьдесят один год выглядела не старше сорока и была по-прежнему хороша, красота ее была неподдельной и непреходящей, даже если поверхностный мужчина и не замечал этого. У нее были «гусиные лапки» в уголках глаз, но в сочетании с улыбкой они делали ее даже более привлекательной и соблазнительной, чем в юности. Она излучала счастье, любовь, ум – и озорство. Ее студенты – совсем еще мальчики – толпами влюблялись в нее, и она давным-давно научилась мягко и безболезненно их отваживать. А вот Сеид не обладал подобным опытом, и когда поразительно длинноногая и пустоголовая аспирантка – она писала диссертацию про женщин и автобусные остановки – запала на него, то он свихнулся, будто сиганул вниз головой со скалы в Йосемитском парке. Муж так и не подарил Амине детей, потому что не мог. И все равно Амина его не покинула.
Дом они купили в 1998 году, на пике «дотком-бума», за пятьсот пятьдесят тысяч долларов. Еще будучи во Франции, они вложили в него еще двести тысяч, а через год переехали в Америку. При переводе из Сорбонны Стэнфорд обоих взял на штатные профессорские должности, и даже с калифорнийскими налогами значительно более высокие зарплаты при федеральной налоговой ставке гораздо ниже той, что они платили во Франции, они впервые в жизни почувствовали себя богачами. «Дотком-пузырь» сдулся, и позднее, во время обвала 2008 года, они думали, что стоимость дома упала соответственно, однако обнаружилось, что совершенно непостижимым образом Кремниевая долина оказалась исключением из правил. К 2014 году риелторы каждую неделю одолевали их звонками, предлагая два с половиной миллиона и больше. Дом был приобретен на ее имя, и, хотя Калифорния – штат совместного владения имуществом, Амина была уверена: этот сукин сын Сеид достаточно свихнулся, чтобы просто уйти от раздела, как он ушел от нее в то утро, когда поселился в съемной лачуге своей соблазнительницы, где и просидит остаток своей никчемной жизни в кресле-мешке. После того как все устаканится, Амина так или иначе получит три-четыре миллиона, социальные гарантии США и Франции и пенсию или, если продолжит работать, свою внушительную зарплату. Но деньги – ничто, если сердце разбито.
Хотя эти циклы противоречивых эмоций стремительно набегали и отступали и стоили ей ужасного душевного напряжения, все же они медленно и верно толкали Амину вперед, а со временем стали не просто циклами, а спиралями. За несколько часов, проведенных на скамейке, боль привела к осознанию, осознание – к решению. Например, сначала она с болью, а потом со злостью припомнила, как сильно он изменился, безвольно поддаваясь течениям и приливам вокруг них, несмотря на то что она крепко держалась своего курса. Она наблюдала, как он двигался «в ногу со временем», и теперь, если посмотреть отрешенно и разумно, он приблизился к некоему подобию любовной истории и упражнялся в негодующей, тяжеловесной страсти к политике и экономике. Что произошло с ним и с другими, почему они презрели любовь между мужчиной и женщиной и со рвением и обидой отвергнутых воздыхателей бросились обсуждать государственную политику? Сеид стал совершенно другим человеком. Он позволил миру проникнуть всюду, а Амина – нет, и никогда не допустила бы этого, предпочитая собственную жизнь. Благодаря таким разительным переменам, на работе Сеиду ничто не грозило. Но у Амины были убеждения, которые она не могла предать, и она знала, что ее штатная должность тоже не вечна, и она может не продержаться на ней даже до пенсии, хотя, видя тихое отчаяние почетных профессоров, хотела бы работать до последнего. Как можно повествовать об ужасах войны и ее последствиях – областью ее исследований была Франция двадцатого века, – чтобы не огорчить некоторых студентов, этаких Алис-в-Стране-чудес, которые ничего в жизни не видели и, зацикленные на комплексе жертвы, станут требовать предупреждений: «Осторожно! Сцены, содержащие насилие!» В этом дурдоме ей было все труднее лавировать между подводными камнями своего второго, после французского, языка (третьим был арабский времен ее детства, подученный позднее).
Амина с изумлением узнала, что теперь ей запрещено описывать зверства, совершенные над белыми людьми или мужчинами. Вначале она думала, что это шутка, но оказалось – нет, и вскоре она пришла к выводу, что подобный режим является всего лишь механизмом передачи власти той или иной из противоборствующих фракций в донельзя инфицированном, порочном кровотоке университета. Ее защищала арабская фамилия. Отец Амины был родом из Алжира, как и мать, но мама – голубоглазая и белокурая, как и сама Амина, происходила из французских колонов. Что могли знать эти идиоты, эти маленькие комиссары-самозванцы, почти ежедневно кидающиеся из одной одержимости в другую, что они знали о смешении кровей, о расе, о бытие, об истории, о любви? Несмотря на ее многие отступления от ортодоксии, Амина была в некотором смысле «отпущена на поруки», потому что была арабкой, а стало быть – не белой в их понимании. А еще потому, что она женщина, интеллектуалка и иностранка. С другой стороны, она была блондинка с голубыми глазами, потрясающе одевалась (покупая одежду в основном в Париже, когда приезжала домой) и была от природы элегантна, от нее веяло вопиющим элитизмом и привилегированностью, хотя она никогда не была носительницей привилегий ни в буквальном, ни даже в расхожем ложном понимании этого слова. Амина сомневалась, что долго продержится в американской университетской системе, поскольку была виновна в самом тяжком из грехов – она мыслила и говорила свободно.
Все стало проясняться гораздо быстрее, чем она ожидала. На самом деле все произошло стремительно, еще до наступления вечера.
Въезжать в арборетум на полном ходу было очень опасно, потому что за обедом она слишком много выпила. А именно – двадцать пять унций японского пива; для нее почти достаточно, чтобы свалиться под стол. Амина совсем не пила не потому, что была мусульманкой, – даже в детстве в Алжире ее не воспитывали в духе веры, просто она не любила пить и не нуждалась в алкоголе. Но после того, как Сеид выбил почву у нее из-под ног, когда она пришла домой после лекции в одиннадцать часов, и покинул дом с немецким рюкзаком за плечами, чтобы никогда не вернуться, Амина ни минуты не могла оставаться одна. Поэтому она взяла велосипед – она действительно любила свой велосипед – и неожиданно очутилась на Юниверсити-авеню в мексиканском заведении под названием «Новый аутентичный ресторан Селии».
Это была в буквальном смысле реинкарнация прежнего учреждения, и, подобно своему предку, в этот жаркий полдень бабьего лета ресторан радушно встречал посетителей прохладой, источаемой мощными кондиционерами. Амина заказала салат с морепродуктами и «Кирин итибан», почему-то решив, что «итибан» означает «маленький». Ей принесли громадную стеклянную кружку, которая, наверное, простояла в морозилке с 1969 года и была так холодна, что подействовала на нее почти как анестезия. К тому времени, когда Амина вышла из ресторана, голова у нее кружилась от яркого солнечного света, и впервые в жизни в шестьдесят один год она села на велосипед подшофе. Это было опасно, весело, и оттого-то она мчалась так быстро и совершенно не напрягалась по этому поводу. Она настолько не привыкла к алкоголю, что надеялась: опьянение исчезнет, стоит только оплатить счет и пойти почистить зубы – тридцать секунд каждый квадрант, как всегда тщательно. У каждого жителя Калифорнии, ладно, у каждого жителя Пало-Альто белоснежные зубы. Такие же были и у Амины, хотя она не могла соперничать с фторированной молодежью, чьи улыбки слепили не слабее фар локомотива. И все же с фарами или без фар, они не могли сравниться с мягкостью, мудростью и теплотой ее неподражаемой улыбки, сохранившей с детских лет всю свою невинность, – прожитая жизнь привнесла в нее лишь силу и благородство.
Сидя на скамейке, она поняла, что опьянение продлится всю вторую половину дня и выветрится только к вечеру. Алкоголь обострил ее эмоции, наполнил ее любовью, мучительным желанием и сожалениями, ускорил ее решения, и решения эти были безоглядными, непреклонными и давали удовлетворение.
– Во Франции, – напомнил ей Сеид, – мужчины моего возраста заводят любовниц.
– Ни хрена себе, Сеид! Зачем тебе еще одна женщина, если ты не способен зачать ребенка? И пошли они все. Мне плевать, что там у них во Франции. Эти грязные ублюдки, поубивать бы их всех, всех до единого. А если бы я кого-то себе завела, что бы ты почувствовал? Если бы я спуталась со своим выпускником, молодым парнем двадцати четырех лет, который способен стать отцом моего ребенка? Как бы ты себя почувствовал?
– Ты не можешь родить, Амина, – был ей ответ.
– Теперь не могу, но могла.
– Я должен уйти.
– Да, Сеид, ты должен уйти.
И когда он в самом деле ушел, не оглядываясь, пружинящими шагами, она поняла, что все кончено. Это была нижайшая точка, она чуть не потеряла сознание. А потом начались циклические смены настроения, которые, хотя она об этом и не знала, были частью спирали, ведущей ее к новой жизни. И, уже сидя в «Новом аутентичном ресторане Селии», она влюбилась в мужчину – интересного, профессорской внешности, в одиночестве читавшего за столиком медицинский журнал. Это было пьянящее, опасное чувство, вскоре разогретое алкоголем. Она любила этого мужчину и видела в нем свое спасение. Они поженятся. Он окажется превосходным человеком, разведенным или вдовцом, и у него будут чудесные, красивые дети, которым она заменит мать и которые полюбят ее так же сильно, как она полюбит их.
Но вдруг Амина поняла, что она как свободный радикал, который по необходимости или под воздействием импульса пытается вступить в опасную связь с первым доступным атомом, и решила: нет, она не станет прыгать с одной льдины на другую, но трезво – хотя сейчас, сидя за стойкой мексиканского ресторана, она отнюдь не трезва – дождется, пока пройдет время. И время прошло, конечно, и всю вторую половину дня Амина просидела на скамейке, с которой она так накрепко срослась, что, вздумай кто-то другой присесть рядом, даже сам далай-лама, она спихнула бы его со своей скамейки.
Когда начало холодать, как всегда по вечерам на всем полуострове, даже летом, оказалось, что сознание Амины прояснилось, она успокоилась. Она признает свой новый статус, освоится с независимостью, не возвеличивая ее, но и не сожалея, и по прошествии некоторого времени бережно проживет оставшиеся ей годы, не обесценивая перспективу новой любви. Решительности ей было не занимать, и, несмотря на врожденную скромность, Амина всегда отличалась храбростью, и у нее была своя голова на плечах.
Солнце садилось, туман покатился с холмов.
Безоблачное небо на востоке и наверху подернулось золотой патиной. На западе пелена тумана осела, молочно-серая, влажная.
Амина Белкасем, прелестнейшая женщина, женщина, жаждущая любви, решила вернуться во Францию. Калифорния во многих отношениях – прекрасный сон, но во Франции красота пробудилась и ждала только знака. Франция – ее дом, и у Амины нашлось множество причин вернуться домой.
Солнце зашло, и где-то в гуще деревьев послышался крик плачущей горлицы. Так же как в Алжире и во Франции птица ждала покоя, который подарит зной или меркнущий свет. Зов горлицы не был плачем. Не веселый, не печальный, он превосходно балансировал на грани между счастьем и горем, словно на гребне крыши, превосходя и то и другое, глядя на них свысока взором незамутненным и возвышенным, принимающим все как есть. Крик плачущей горлицы прекрасен, ибо она ничего не хочет.