Книга: Полное собрание рассказов
Назад: Часть третья. Сын члена географического общества в Территете
Дальше: Вино Вайоминга

Ожидание

Мы еще лежали в постели, когда он вошел в комнату, чтобы закрыть окна, и я увидел, что он выглядит больным. Он дрожал, его лицо побледнело, и он двигался медленно, словно испытывал боль.

– Что случилось, Шатц?

– Голова болит.

– Возвращайся в постель.

– Нет, все в порядке.

– Ложись в постель. Я зайду к тебе, когда оденусь.

Но когда я спустился вниз, он сидел у очага, полностью одетый, очень больной, несчастный мальчик девяти лет. Я пощупал ему лоб: у него был жар.

– Ложись в постель, – сказал я. – Ты болен.

– Со мной все в порядке, – ответил он.

Пришел доктор и измерил ему температуру.

– Сколько? – спросил я.

– Сто два.

Внизу доктор оставил три лекарства в разноцветных капсулах и инструкции, когда их принимать. Одно – чтобы сбить температуру, второе – слабительное, третье – от кислотности. Вирус инфлюэнцы живет только в кислой среде, объяснил он. Похоже, доктор много знал об инфлюэнце; он сказал, что тревожиться не о чем, если температура не поднимется выше ста четырех градусов.

Сейчас легкая эпидемия, и никакой опасности нет, если удастся избежать пневмонии.

Вернувшись в комнату, я записал температуру мальчика и составил расписание приема лекарств.

– Хочешь, я тебе почитаю?

– Да. Если ты сам хочешь, – ответил он. Его лицо было очень бледным, под глазами темнели синяки. Он лежал тихо, и казалось, что происходящее его не интересует.

Я начал читать «Пиратскую книгу» Говарда Пайла, но увидел, что он не слушает.

– Как ты себя чувствуешь, Шатц? – спросил я.

– Пока без изменений.

Я уселся в ногах его постели и читал, чтобы скоротать время до приема очередной капсулы. Я думал, он уснет, но когда поднял глаза, он смотрел на изножье кровати, и вид у него был очень странный.

– Почему бы тебе не поспать? Я разбужу тебя, когда нужно будет принять лекарство.

– Я бы предпочел не спать.

Некоторое время спустя он сказал:

– Ты не должен сидеть со мной, папа, если тебе это не нравится.

– Мне нравится.

– Я хочу сказать, ты не должен сидеть со мной, если рано или поздно тебе разонравится.

Я подумал, что у него легкий бред. В одиннадцать часов я дал ему лекарство и ненадолго вышел.

Был холодный солнечный день, мокрый снег замерз, и голые деревья, кусты, трава и земля словно покрылись ледяным кружевом. Я вывел молодого ирландского сеттера на прогулку, по дороге и берегу застывшего ручья, но идти было трудно, у рыжей собаки разъезжались лапы, а я дважды упал, сильно ударился, уронил ружье, и оно ускользнуло от меня по льду.

Мы спугнули стаю перепелок под высоким глинистым берегом, над которым нависал кустарник, и я застрелил двух, пока они убегали за гребень. Некоторые вспорхнули на деревья, но большая часть попряталась в кустах, и пришлось прыгать на обледеневшие ветки, чтобы поднять птиц. Когда они выбегают, а ты стоишь на коварном пружинистом кустарнике, попасть по ним нелегко; я убил двух, промазал по пяти и отправился в обратный путь, довольный, что обнаружил стаю так близко к дому и что будет на кого охотиться в ближайшее время.

Дома мне сказали, что мальчик запретил входить в комнату.

– Вам сюда нельзя, – говорил он. – Вы не должны заразиться.

Я поднялся к нему и увидел, что он лежит в прежней позе, бледный, с раскрасневшимися от жара щеками, и смотрит в изножье кровати.

Я измерил ему температуру.

– Сколько?

– Около ста, – ответил я. Термометр показывал сто два и четыре десятых градуса.

– Было сто два, – заметил он.

– Кто тебе это сказал?

– Доктор.

– У тебя нормальная температура. Не волнуйся.

– Я и не волнуюсь, – сказал он. – Но все равно думаю.

– Не думай, – посоветовал я. – Относись к этому спокойно.

– Я отношусь спокойно, – ответил он и уставился прямо перед собой. Его явно что-то тревожило.

– Запей лекарство водой.

– Думаешь, поможет?

– Конечно, поможет.

Я сел, открыл пиратскую книгу и начал читать, но вновь увидел, что он не слушает, и замолчал.

– Как ты думаешь, когда я умру? – спросил он.

– Что?

– Сколько мне еще осталось?

– Ты не умрешь. Да что с тобой такое?

– Нет, умру. Я слышал, как он говорил про сто два градуса.

– Люди не умирают от такой температуры. Не говори глупостей.

– Умирают. В школе во Франции мальчики сказали мне, что с температурой сорок четыре не живут. А у меня – сто два.

Весь день, с девяти часов утра, он ждал смерти.

– Бедный Шатц, – сказал я. – Бедный старина Шатц. Помнишь мили и километры? Ты не умрешь. Это разные термометры. На том термометре нормальная температура – тридцать семь. На этом – девяносто восемь.

– Ты уверен?

– Абсолютно. Как с милями и километрами. Сколько километров в час мы проезжаем на скорости семьдесят миль в час?

– О.

Его пристальный взгляд медленно утратил сосредоточенность. Постепенно напряжение ослабло, и на следующий день он был очень вялым и плакал по пустякам.

Трактат о мертвых

Из книги «Смерть после полудня»

Весной лучше не ездить в Испанию на бой быков – из-за дождей. Может случиться, что в какой город ни сунешься, повсюду будет дождь, особенно в мае и июне, поэтому я предпочитаю летние месяцы. Правда, я ни разу не видел, чтобы в Испании шел снег в июле или августе; впрочем, в августе тысяча девятьсот двадцать девятого года снег выпал в горах, в летних курортах Арагона, а в Мадриде однажды снег шел пятнадцатого мая, и было так холодно, что бой быков пришлось отменить. В тот год я отправился в Испанию рано, рассчитывая, что весна уже наступила, и я хорошо помню, как весь день поезд шел по голой холодной пустыне, точно мы ехали по Южной Дакоте в ноябре месяце. Просто не верилось, что это та же страна, которую я знавал летом, и, когда я вечером, в Мадриде, вышел из здания вокзала, меня закружила снежная метель. Я приехал без пальто и целых три дня либо писал в своем номере, не вставая с постели, либо сидел в соседнем кафе и пил кофе с коньяком. Выходить на улицу я не мог – было слишком холодно; а через три дня наступила чудесная весенняя погода. Мадрид лежит в горах, и климат там горный. Небо над Мадридом высокое, безоблачное, подлинно испанское небо, – по сравнению с ним итальянское кажется приторным, – а воздух такой, что дышать им – просто наслаждение. Зной и холод мгновенно сменяют друг друга. Однажды, июльской ночью, когда мне не спалось, я видел, как нищие жгли на улице старые газеты и грелись, сидя вокруг костра. А два дня спустя была такая жаркая ночь, что заснуть удалось лишь под утро, когда потянуло предрассветным холодком.

Мадридцы любят климат Мадрида и гордятся его изменчивостью. Где, в каком другом большом городе найдете вы такое разнообразие? Вы приходите в кафе и на вопрос, хорошо ли выспались, отвечаете, что была адская жара и вы уснули только на рассвете, а вам говорят, что именно так и надо. Всегда под утро становится прохладно – это и есть самое время, когда человеку полагается спать. Как бы жарко ни было ночью, уже на рассвете вы непременно заснете. Так что климат и вправду отличный, если не обижаться на резкие перемены. В душные ночи можно поехать в Бомбилью – посидеть за стаканом сидра и потанцевать, потом погулять в прохладных длинных аллеях, где с мелководной реки подымается туман. В холодные ночи можно выпить коньяку и рано лечь спать. Вообще-то спать по ночам считается в Мадриде чудачеством. И эта привычка довольно долго смущает ваших испанских друзей. Мадридец ни за что не ляжет спать, пока так или иначе не убьет время до утра. Свидания обычно назначаются в кафе на любой час после полуночи. Ни в одном из городов, где мне довелось побывать, кроме Константинополя во время оккупации его союзными войсками, я не видел, чтобы люди так редко ложились в постель с намерением выспаться. В Мадриде, где действует общее правило, согласно которому никто не ложится спать до предрассветной прохлады, такое поведение понятно, но для Константинополя это не причина, потому что там мы всегда, пользуясь прохладным часом, ездили к Босфору любоваться восходом солнца. Восход солнца – это чудесное зрелище. В ранней молодости – на рыбалке или на охоте, а также во время войны – нередко приходилось видеть, как встает солнце; а после окончания войны, насколько мне помнится, я видел восход только в Константинополе. Ездить к Босфору любоваться восходом стало прочно укоренившимся обычаем. Едешь на рассвете вдоль Босфора, смотришь, как встает солнце, и, что бы ты ни делал до этого, ты чувствуешь, что, общаясь с этим, ты утверждаешься в решенном. Словно это какое-то естественное, целительное завершение прожитого дня. Но такие вещи, когда долго их не видишь, забываются. Я однажды вечером очень поздно выехал из Канзас-Сити, чтобы навестить своих родственников, живущих за городом, и вдруг увидел огромное зарево, точно такое, как в ту ночь, когда горел скотопригонный двор; и, хотя я понимал, что мало чем могу помочь, все же счел своим долгом поспешить на пожар. Я повернул машину и повел ее в ту сторону. Когда я поднялся на ближайший пригорок, все объяснилось: это был восход солнца.

* * *

…Солнце – это очень важно. Теория, практика и зрелище боя быков создавались в расчете на солнце, и, когда солнце не светит, коррида испорчена. Испанцы говорят: «El sol es el major torero» – солнце лучший терреро, и без солнца лучший тореро бессилен. Он словно человек без тени.

Два условия требуются для того, чтобы страна увлекалась боем быков. Во-первых, быки должны быть выращены в этой стране, и, во‐вторых, народ ее должен интересоваться смертью. Англичане и французы живут для жизни. У французов создан культ почитания усопших, но самое главное для них – повседневные житейские дела, семейный очаг, покой, прочное положение и деньги. Англичане тоже живут для мира сего и не склонны вспоминать о смерти, размышлять и говорить о ней, искать ее или подвергать себя смертельной опасности, иначе как на службе отечеству, либо ради спорта или за надлежащее вознаграждение. А в общем – это неприятная тема, которую лучше обходить, в крайнем случае можно сказать несколько душеспасительных слов, но уж никак не следует вникать в нее. Никогда не надо распространяться о жертвах, говорят они, и я сам слышал от них эти слова. Англичане убивают во имя спортивного азарта, французы – во имя добычи. Добыча – это весьма соблазнительно, что может быть лучше, из-за нее стоит убивать. Но любое убийство, совершенное не ради спорта и не ради добычи, англичане и французы считают жестокостью. Конечно, не так это просто, как я изложил здесь, но такова судьба всех обобщающих выводов, и я пытаюсь установить некий принцип, воздерживаясь от перечня исключений.

* * *

Помню, как Гертруда Стайн, говоря о бое быков, восхищалась Хоселито и показала мне фотографии, на которых она снята вместе с ним в Валенсии: она сидит в первом ряду, подле нее Алиса Токлас, под ними, на арене, – Хоселито и его брат Галло, а я тогда только что приехал с Ближнего Востока, где греки, прежде чем оставить Смирну, сталкивали с пристани в мелкую воду своих тягловых и вьючных животных, предварительно перебив им ноги, и, помнится, я сказал, что не люблю боя быков, потому что мне жаль несчастных лошадей. В то время я начинал писать, и самое трудное для меня, помимо ясного сознания того, что действительно чувствуешь, а не того, что полагается чувствовать и что тебе внушено, было изображение самого факта, тех вещей и явлений, которые вызывают испытываемые чувства. Когда пишешь для газеты, то, сообщая о каком-нибудь событии, так или иначе, передаешь свои чувства; тут помогает элемент злободневности, который наделяет известной эмоциональностью всякий отчет о случившемся сегодня. Но проникнуть в самую суть явлений, понять последовательность фактов и действий, вызывающих те или иные чувства, и так написать о данном явлении, чтобы это оставалось действенным и через год, и через десять лет, – а при удаче и закреплении достаточно четком даже навсегда, – мне никак не удавалось, и я очень много работал, стараясь добиться этого. Войны кончились, и единственное место, где можно было видеть жизнь и смерть, то есть насильственную смерть, была арена боя быков, и мне очень хотелось побывать в Испании, чтобы увидеть это своими глазами. Я тогда учился писать и начинал с самых простых вещей, а одно из самых простых и самых существенных явлений – насильственная смерть. Она лишена тех привходящих моментов, которыми осложнена смерть от болезни, или так называемая естественная смерть, или смерть друга, или человека, которого любил или ненавидел, – но все же это смерть, это нечто такое, о чем стоит писать. Я читал много книг, в которых у автора, вместо описания смерти, получалась просто клякса, и, по-моему, причина кроется в том, что либо автор никогда близко не видел смерти, либо в ту минуту мысленно или фактически закрывал глаза, как это сделал бы тот, кто увидел бы, что поезд наезжает на ребенка и что уже ничем помочь нельзя.



По мере того как бой быков развивался, – или приходил в упадок, – все больше внимания уделялось приемам выполнения разных движений тореро и все меньше – конечной цели; и теперь подготовка быка к последнему смертельному удару, которую раньше брал на себя матадор, в значительной степени ложится на бандерильеров; если убийство быка представляет хоть малейшую трудность, то матадор, не обладающий ни находчивостью, ни знанием, а только грацией и виртуозностью, выходит против быка подготовленного, обессиленного, сломленного и только что не умерщвленного искусной работой опытного бандерильеро.

Некогда самым главным в зрелище боя быков считался момент убийства быка; с развитием и вырождением этого искусства все больший вес приобретали втыкание бандерилий и умение действовать мулетой. Плащ, бандерильи и мулета постепенно становились самоцелью, вместо того чтобы, как раньше, быть только средством достижения цели, и от этого бой быков одновременно и проиграл и выиграл.

В прежнее время быки были крупнее, чем теперь, они были свирепее, норовистее, тяжелее, старше. Их рост не задерживали искусственно в угоду тореро, их выпускали на арену в возрасте от четырех с половиной до пяти лет, а не от трех с половиной до четырех, как теперь. Многие матадоры имели за плечами от шести до двенадцати лет ученичества в качестве бандерильеро и новильеро, когда получали официальное звание матадора. Это были зрелые люди, до тонкости знавшие свое ремесло, и они выходили на быка, достигшего расцвета физической силы и умевшего пользоваться рогами; бой с таким быком был и труден и опасен. Целью боя был заключительный удар шпагой, смертельная схватка человека с быком, «момент истины», как его называют испанцы. И весь ход боя служил лишь подготовкой к этому моменту.

Нельзя изо дня в день сражаться с быками, если это настоящие быки – огромные, сильные, свирепые и проворные, знающие силу своих рогов и достигшие надлежащего возраста, – применяя технику боя быков, изобретенную Хуаном Бельмонте. Это слишком опасно…

И современный бой быков возможен только благодаря вырождению быков. Это, безусловно, вырождающееся искусство, и, как всякое явление декаданса, оно именно теперь, в период сильнейшего вырождения, расцвело особенно пышно.

* * *

Старая леди. По-моему, в сегодняшней корриде не было никакого вырождения или упадка. Все тореро показались мне очень мужественными и храбрыми. Почему, сударь, вы говорите о декадансе?

Автор. Сударыня, они, безусловно, очень мужественные люди, хотя у Виляльты, пожалуй, голос мог бы быть чуть погуще. Но, говоря о вырождении, я имею в виду не того или иного тореро, а все искусство в целом; это следствие гипертрофии некоторых его аспектов.

Старая леди. Вас очень трудно понять, сударь.

– Я разъясню свою мысль позже, сударыня, но должен сказать, что не так-то легко пользоваться термином «декаданс», потому что теперь это – просто-напросто бранное слово, которым критики обзывают все то, чего они еще не успели понять, или что, как им кажется, противоречит их нравственным понятиям.

Старая леди. Я всегда думала, что это означает какую-то гниль, ну, например, падение придворных нравов.

– Сударыня, все наши слова притупились из-за небрежного обращения с ними, но ваш врожденный здравый смысл подсказывает вам истину.

Старая леди. Прошу прощения, сударь, но меня нимало не занимают все эти рассуждения о словах. Если я не ошибаюсь, мы здесь для того, чтобы узнать побольше о бое быков и матадорах.

– Извольте, сударыня. Но уж если писатель заговорил о словах, то он будет говорить до тех пор, пока вам не наскучит и вы не пожелаете ему поискуснее пользоваться ими и поменьше истолковывать их.

Старая леди. Так не лучше ли вам помолчать, сударь?.. Вы постоянно желаете тореадорам успеха, а между тем указываете на их ошибки и, по-моему, придираетесь к ним. И скажите, молодой человек, как это случилось, что вы так много говорите и так длинно пишете о бое быков, а сами не участвуете в нем? Почему вы не стали тореадором, если вас так увлекло это дело и вам кажется, что вы досконально изучили его?

– Сударыня, не бывает бесповоротных решений, но с годами я все сильнее испытываю потребность посвятить себя литературе. Говорят, что благодаря замечательным произведениям мистера Уильяма Фолкнера издатели теперь согласны печатать все, что угодно, и не заставляют писателей вычеркивать лучшие страницы своих книг, и я предвкушаю удовольствие написать о днях моей юности, которые я провел в самых лучших домах терпимости, какие только имелись в стране, среди самого блестящего общества. Я берег этот материал про запас, чтобы использовать его под старость, когда расстояние поможет мне увидеть все с предельной ясностью.

Старая леди. А мистер Фолкнер хорошо пишет о таких домах?

– Бесподобно, сударыня. Мистер Фолкнер великолепно пишет о них. За много лет ни один писатель из тех, кого мне приходилось читать, не написал лучше его.

Старая леди. Надо купить его книги.

– Купите, сударыня, с Фолкнером вы не промахнетесь. Кстати, он и плодовит. К тому времени, как вы сделаете заказ, выйдут новые его книги.

Старая леди. Если они таковы, как вы утверждаете, то чем больше, тем лучше.

– Сударыня, я совершенно с вами согласен.

* * *

Заметьте: если писатель пишет ясно, каждый может увидеть, когда он фальшивит. Если же он напускает тумана, чтобы уклониться от прямого утверждения (что не имеет ничего общего с нарушением так называемых синтаксических и грамматических правил для того, чтобы добиться результатов, которых иным путем добиться нельзя), то его фальшь обнаруживается не так легко, и другие писатели, которым туман нужен для той же цели, из чувства самосохранения будут превозносить его. Не следует смешивать подлинный мистицизм с фальшивой таинственностью, за которой не кроется никаких тайн и к которой прибегает бесталанный писатель, пытаясь замаскировать свое невежество или неумение писать ясно. Мистицизм подразумевает мистику, наличие некоей тайны, и на свете много тайн; но нет ничего таинственного в отсутствии таланта; и ходульная журналистика не становится литературой, если впрыснуть ей дозу ложно-эпического тона. Заметьте еще: все плохие писатели обожают эпос.



Автор. В этой главе, сударыня, совсем нет разговоров, а мы уже подошли к концу. Весьма сожалею.

Старая леди. И я сожалею, сударь.

– Что бы вы хотели? Еще несколько проверенных истин о породистых быках? Филиппику против венерических болезней? Две-три оригинальные мысли о смерти и разложении? Или, быть может, вас заинтересует рассказ о том, как автор в ранней юности, проведенной в округах Эммет и Шарльвуа штата Мичиган, повстречался с дикобразом?

Старая леди. Прошу вас, сударь, довольно о животных на сегодня.

– Что вы скажете о небольшом душеспасительном рассуждении относительно жизни и смерти вроде тех, к которым авторы питают столь сильное пристрастие?

Старая леди. Я бы не сказала, что это меня прельщает. Нет ли у вас чего-нибудь новенького, о чем я никогда не читала? Что-нибудь занятное и вместе с тем поучительное? Мне немного не по себе сегодня.

– Сударыня, у меня имеется именно то, что вам нужно. Не про диких животных и не про быков. Написано доступным языком и предназначено стать «Занесенными снегом» наших дней, а к концу там сплошь одни разговоры.

Старая леди. Если там есть разговоры, я с удовольствием прочту.

– Извольте. Это называется: «Мертвые. Глава из естественной истории».

Старая леди. Название мне не нравится.

– Я не говорил, что оно вам понравится. Очень может быть, что рассказ вам вообще не понравится. Но так или иначе – вот он.

Мне всегда казалось, что естествоиспытатели напрасно пренебрегают войной как полем для наблюдений. У нас имеются прелестные и весьма обстоятельные описания флоры и фауны Патагонии покойного У. Г. Хадзона; его преподобие Гилберт Уайт очень увлекательно рассказал о случайных и совершенно необычных прилетах удода в Селборн, а епископ Стэнли дал нам хотя и популярную, но ценную «Жизнь птиц». Разве мы не можем предоставить читателю несколько интересных научных данных на основании наблюдений над мертвыми? Надеюсь, что да.

Когда неустрашимый путешественник Мунго Парк в одно из своих странствий, нагой и одинокий, теряя последние силы, лежал в необъятной африканской пустыне и думал, что дни его сочтены, и когда, по-видимому, ему ничего не оставалось, как покорно ждать смерти, взгляд его упал на цветок необычайной красоты. «Хотя весь цветок, – пишет он, – был не больше моего пальца, я не мог без восторга смотреть на нежное строение его корней, листочков и семенных коробочек. Может ли тот, кто в этом глухом уголке мира взлелеял, вспоил и наделил совершенством столь, казалось бы, ничтожное создание, равнодушно взирать на бедствия и муки живых существ, сотворенных по его образу и подобию? Разумеется, нет. Эти мысли спасли меня от отчаяния; я поднялся и, несмотря на голод и усталость, продолжал свой путь, уверенный, что помощь близка; и я не обманулся».

Если, как говорит епископ Стэнли, созерцать чудеса природы не только с любопытством, но и с благочестием, то нет такой области естественной истории, изучение которой не укрепило бы в нас надежду, веру и любовь, в чем мы все, каждый из нас, так сильно нуждаемся в наших странствиях по пустыне жизни. Так посмотрим, какие возвышенные чувства могут пробудить в нас наблюдения над мертвыми.

На войне мертвые человеческой породы обычно самцы, но это не вполне верно в отношении животных вообще, и среди мертвых лошадей я нередко встречал кобыл. Интересно отметить, что только на войне естествоиспытатель имеет возможность наблюдать мертвых мулов. За двадцать лет наблюдений над жизнью в мирное время я ни разу не видел мертвого мула и уже стал было сомневаться в том, что эти животные действительно смертны. В некоторых, очень редких случаях мне казалось, что я вижу мертвых мулов, однако при ближайшем рассмотрении я убеждался, что это живые существа, которые производили впечатление мертвых только благодаря способности пребывать в полном покое. Но на войне эти животные гибнут почти так же, как представители более распространенной и менее выносливой лошадиной породы.

Старая леди. Вы, кажется, сказали, что это не про животных.

– Я сейчас кончу про них. Имейте немножко терпения. Так писать очень трудно.

Мертвые мулы, которых мне пришлось видеть, большей частью встречались на горных дорогах или у подножия крутых откосов, куда их столкнули, чтобы очистить путь. В горах, где их присутствие привычно, они почти не нарушали общей картины и не казались мне такой несообразностью, как позднее в Смирне, когда греки перебили ноги всем своим вьючным животным и столкнули их с мола в мелкую воду. Поистине мулы и лошади с перебитыми ногами, тонущие в мелкой воде, взывали к кисти Гойи. Хотя вряд ли можно сказать, что они в буквальном смысле слова взывали к кисти Гойи, поскольку есть только один Гойя, давно умерший, и весьма сомнительно, чтобы эти животные, будь они в состоянии взывать, воззвали бы о запечатлении на холсте своей участи; скорее всего, обладай они даром речи, они взывали бы о помощи.

Старая леди. Вы уже писали об этих мулах.

– Знаю и прошу прощения. Не перебивайте меня. Я больше не буду писать о них. Даю слово.

Возвращаясь к вопросу о поле мертвых, нельзя не отметить тот факт, что, поскольку мертвые обычно принадлежат к мужскому полу, вид мертвой женщины просто поражает. Впервые мне пришлось наблюдать такое патологическое отклонение от нормы непосредственно после взрыва на военном заводе, расположенном близ Милана, в Италии. Мы поехали к месту катастрофы на грузовиках по обсаженным тополями дорогам, окаймленным канавами, где водилось много мелких живых существ, которые, однако, плохо поддавались наблюдению из-за облаков пыли, поднимаемых грузовиками. Когда мы подъехали к тому месту, где прежде был завод, часть нашего отряда назначили охранять значительные запасы боевого снаряжения, которое почему-то не взорвалось; остальным было приказано тушить пожар, перекинувшийся на соседнее поле, и после выполнения этой задачи нас послали разыскивать трупы близ территории завода и в окружающих полях. Мы разыскали и перенесли в импровизированную мертвецкую множество трупов, и я должен откровенно сознаться, что мы были потрясены, обнаружив, что эти мертвые – женщины, а не мужчины. В те времена женщины еще не стригли волос, как это делалось позднее в течение нескольких лет в Европе и Америке, и сильнее всего, – вероятно, потому, что это было самое непривычное, – нас смущали их длинные волосы, а в тех случаях, когда их не было, мы смущались еще больше. Я припоминаю, что после того, как мы добросовестно разыскали все целые трупы, мы стали собирать найденные части. Эти отдельные куски нам чаще всего приходилось вынимать из остатков колючей проволоки, которая плотным кольцом окружала территорию завода, что наглядно свидетельствовало об эффективности сильновзрывчатых веществ. Много таких кусков было найдено на значительном расстоянии от завода, в полях, куда их отнесло силой взрыва. Я помню, как, вернувшись в Милан, двое-трое из нас обсуждали это происшествие и единодушно высказали мнение, что благодаря необычному, почти неправдоподобному виду мертвых и отсутствию раненых катастрофа показалась нам менее ужасной, чем это могло бы быть. К тому же то обстоятельство, что мы приехали непосредственно после взрыва и, следовательно, переносить мертвых и перекладывать их было не так уж неприятно, отличало наше сегодняшнее занятие от работы на поле боя. Приятная прогулка по красивым, хотя и пыльным дорогам Ломбардии тоже в немалой степени вознаградила нас за неприятные обязанности, которые нам пришлось взять на себя, и по возвращении мы все говорили о том, как это хорошо, что начавшийся перед самым нашим приездом пожар удалось потушить так быстро, прежде чем огонь добрался до огромных, по-видимому, запасов невзорвавшегося снаряжения. Мы также все сошлись на том, что собирание отдельных кусков – занятие необычайное, и всего поразительнее то, что человеческое тело разрывается на части не по анатомическим линиям, а дробится на куски причудливой формы, похожие на осколки снарядов.

Старая леди. Это совсем не занятно.

– Тогда бросьте читать. Никто вас не заставляет. Но только не перебивайте.

Для большей точности своих наблюдений естествоиспытатель нередко избирает какой-нибудь определенный период, и я для начала ограничусь периодом, последовавшим за австрийским наступлением в Италии в июне тысяча девятьсот восемнадцатого года, потому что именно в то время наблюдалось наибольшее количество мертвых, и поскольку оставленные по необходимости позиции впоследствии были вновь атакованы и отбиты, то по окончании боя обстановка ничем не отличалась от первоначальной, если не считать наличия мертвых. Внешний вид мертвых, до их погребения, с каждым днем несколько меняется. Цвет кожи у мертвых кавказской расы превращается из белого в желтый, в желто-зеленый и черный. Если оставить их на продолжительный срок под солнцем, то мясо приобретает вид каменноугольной смолы, особенно в местах переломов и разрывов, и отчетливо обнаруживается присущая смоле радужность. Мертвые с каждым днем увеличиваются в объеме, так что иногда военная форма едва вмещает их, и кажется, что сукно вот-вот лопнет. Иногда отдельные члены принимают огромные размеры, а лица становятся тугими и круглыми, как воздушные шары. Более всего поражает, наряду с прогрессирующей точностью, количество бумаг, разбросанных вокруг мертвых. Окончательное положение, которое мертвые принимают еще задолго до похорон, зависит от того, где находятся карманы данной военной формы. В австрийской армии брючные карманы расположены сзади, и, следовательно, все мертвые спустя короткое время оказываются лежащими ничком, с вывернутыми двумя задними карманами, а вокруг них по траве разбросаны бумаги, которые прежде находились в этих карманах. Жара, мухи, характерное положение тел и множество разбросанных по траве бумаг – вот приметы, которые остаются в памяти. Запах поля боя в жаркую погоду вспомнить нельзя. Можно знать, что был такой запах, но ничто никогда не напоминает о нем. Этим он отличается от запаха казармы, который иногда вновь ощущаешь в трамвае, и стоит поднять глаза, чтобы увидеть человека, напомнившего о нем. Но то ушло так же безвозвратно, как уходит влюбленность; помнишь все, что было, но нельзя вызвать самого ощущения.

Старая леди. Мне всегда нравится, когда вы пишете про любовь.

– Благодарю вас, сударыня.

Хотел бы я знать, что из увиденного в жаркий день на поле боя могло бы вернуть надежду неустрашимому путешественнику Мунго Парку? В конце июня и в июле между колосьями пшеницы цвели маки, тутовые деревья были одеты густой листвой, и волны зноя поднимались от стволов винтовок, когда солнце било в них сквозь шатер листвы; земля по краям воронок, вырытых снарядами с горчичным газом, была ярко-желтая, и любой развалившийся дом живописней, чем дома, никогда не знавшие обстрела, но вряд ли путешественник стал бы вдыхать полной грудью воздух теплого летнего утра и предаваться тем же мыслям о созданных по образу и подобию Божию, каким предавался Мунго Парк.

Первое наблюдение, которое я сделал над мертвыми, состояло в том, что тяжело раненные умирали, как животные. Одни умирали быстро, от ничтожной царапины, от которой, казалось, не умер бы и кролик. Они умирали от ничтожных ран, как иногда умирают кролики от трех-четырех дробинок, едва задевших кожу. Другие умирали, как кошки; с проломленным черепом и пулей в мозгу, они лежали иногда по два дня, словно кошки, которые с простреленным мозгом залезают в ящик для угля и не умирают до тех пор, пока им не отрежут голову. Не знаю – может быть, они и после этого не умирают, говорят, у кошки девять жизней, но большинство людей умирают, как животные, не как люди. Тогда я еще не видел так называемой естественной смерти и, считая, что в этом виновата война, верил, подобно неустрашимому путешественнику Мунго Парку, что есть еще что-то, это вечно отсутствующее еще что-то, а потом и я увидел естественную смерть.

Единственный случай естественной смерти, который мне пришлось видеть, кроме смерти от потери крови, что не так уж плохо, была смерть от испанки. От испанки умирают, задушенные слизью. А теперь я хотел бы видеть смерть кого-нибудь из называющих себя «гуманистами», ведь такие неустрашимые путешественники, как Мунго Парк или я, еще существуют, и, может быть, им суждено дожить до физической смерти некоторых членов этой литературной секты и наблюдать их полный достоинства уход из жизни. Мои раздумья естествоиспытателя навели меня на мысль, что хотя благопристойность – прекрасная вещь, но дальнейшее существование человеческого рода требует, чтобы не все были благопристойны, ибо положение, предписанное производителям потомства, неблагопристойно, в высшей степени неблагопристойно, и, быть может, так называемые гуманисты и являются результатом благопристойного сожительства. Но независимо от того, каково было их начало, я надеюсь увидеть конец некоторых из них и стараюсь предугадать, как черви приступят к этому консервированному бесплодию; творенья их – лишь тлен и прах, их страсть – вся в сносках, не в стихах.

Старая леди. Это очень милый стишок про страсть.

– Знаю. Я заимствовал его у Эндрю Марвелла. Этому я научился у Т. С. Элиота.

Старая леди. Элиоты старые друзья нашей семьи. Кажется, они торговали лесом.

– Мой дядя женат на дочери лесоторговца.

Старая леди. Как интересно.

– Возможно, что в главе о мертвых закономерно говорить об этих самозваных гуманистах, хотя ко времени выхода в свет данной книги это звание и может потерять всякий смысл, но это несправедливо по отношению к тем мертвым, которые не были смолоду живыми мертвецами, не издавали журналов и в большинстве своем, без сомнения, никогда и не читали их, и которых мне довелось видеть в жаркий день с полпинтой копошащихся червей на том месте, где раньше был рот. Но не всегда на долю мертвых выпадала жаркая погода, чаще они лежали под дождем, и дождь обмывал их и размягчал землю, в которой их хоронили, и случалось, что дождь лил до тех пор, пока земля не превращалась в грязь, и вымывал их обратно, и их снова приходилось хоронить. Зимой, в горах, мы зарывали их в снег, а весной, когда снег таял, их хоронил кто-нибудь другой. В горах у мертвых были прекрасные кладбища – война в горах прекраснейшая из всех войн, и на одном таком кладбище, в селении Покол, был похоронен генерал, которому снайпер прострелил голову. Вот в чем ошибка тех авторов, которые пишут книги под названием «Генералы умирают в постели», потому что этот генерал умер в окопе, вырытом в снегу высоко в горах; голову его прикрывала альпийская шляпа с орлиным пером, на лбу виднелось отверстие, куда не вошел бы и мизинец, а на затылке зияла дыра, где поместился бы кулак – небольшой кулак, и если бы кому-нибудь вздумалось его туда засунуть, а подле него на снегу было много крови. Он был отличный генерал, так же как и генерал фон Бер, который командовал Баварским альпийским корпусом в сражении при Капоретто и был убит итальянским арьергардом в штабной машине, когда въезжал в Удине во главе своих войск. И такие книги следовало бы называть «Генералы обычно умирают в постели», если стремиться хоть к приблизительной точности в этих вопросах.

Старая леди. Когда же начнется рассказ?

– Сейчас, сударыня, одну минуту. Вы скоро получите его.

Снег иногда падал и на мертвых, которые лежали около перевязочного пункта, расположенного в горах, на защищенном от снарядов склоне. Их вносили в мертвецкую, вырытую в склоне горы до того, как земля замерзла. В этом подземелье раненый, голова которого была разбита вдребезги, как разбивается цветочный горшок, – хотя черепки и сдерживались перепонками и искусно наложенной повязкой, успевшей пропитаться кровью и затвердеть, – лежал с застрявшим в мозгу стальным осколком день, ночь и еще день. Санитары просили врача спуститься вниз и взглянуть на раненого. Каждый раз, когда они входили в мертвецкую, они его видели, а если старались не смотреть на него, то все равно слышали его дыхание. У врача от слезоточивого газа веки покраснели и опухли, он едва мог открыть глаза. Он дважды ходил смотреть на раненого; один раз – днем, другой – при свете карманного фонаря. Это тоже послужило бы хорошим сюжетом для Гойи, – я имею в виду медицинский осмотр при свете карманного фонаря. Когда врач во второй раз взглянул на раненого, он поверил санитарам, что раненый солдат еще жив.

– Что вы от меня хотите? – спросил врач.

Они ничего не хотели. Но немного погодя они пришли и попросили разрешения вынести его из мертвецкой и положить с тяжело раненными.

– Нет, нет и нет, – сказал врач. Он был очень занят. – А в чем дело? Боитесь вы его, что ли?

– Неприятно, что он дышит там, среди мертвых.

– А вы не слушайте. Если вы возьмете его оттуда, вам придется тут же нести его обратно.

– Это пустяки, господин капитан.

– Нет, – сказал врач. – Нет. Вы слышали, что я сказал?

– Почему вы не вспрыснете ему достаточную дозу морфия? – спросил артиллерийский офицер, который пришел на перевязку раненой руки.

– Вы думаете, мне морфий больше девать некуда? Прикажете оперировать без морфия? У вас есть револьвер, ступайте и пристрелите его сами.

– В него и так уже стреляли, – сказал офицер. – Вот если бы вас, врачей, подстрелить, вы бы иначе заговорили.

– Благодарю покорно, – сказал врач, размахивая щипцами. – Покорно вас благодарю. А глаза мои? – Он показал на них щипцами. – Как бы вам это понравилось?

– Слезоточивый газ. Мы считаем, что повезло, если всего только слезоточивый газ.

– Потому что вы уходите с передовой, – сказал врач. – Потому что вы сейчас же прибегаете сюда, как только нюхнете слезоточивого газа, чтобы вас эвакуировали в тыл. Вы глаза луком натираете.

– Вы не в своем уме. Я не слушаю ваших оскорблений. Вы просто сумасшедший.

Вошли санитары.

– Господин капитан, – сказал один из них.

– Вон отсюда! – крикнул врач.

Они вышли.

– Я пойду пристрелю беднягу, – сказал артиллерийский офицер. – Я человек гуманный. Я не дам ему мучиться.

– Идите стреляйте, – сказал врач. – На свою ответственность. Я подам рапорт: раненый застрелен артиллерийским офицером на медицинском пункте первой линии. Стреляйте. Идите пристрелите его.

– Вы изверг.

– Мое дело заботиться о раненых, а не убивать их. Пусть этим занимаются господа артиллеристы.

– Почему же вы о нем не заботитесь?

– Я позаботился. Я сделал все, что мог.

– Почему вы не отправите его фуникулером в госпиталь?

– По какому праву вы задаете мне вопросы? Что вы, начальник мой, что ли? Кто заведует этим пунктом, вы или я? Будьте любезны ответить.

Артиллерийский офицер молчал. В перевязочной дожидались очереди одни рядовые, офицеров, кроме него, не было.

– Отвечайте, – сказал врач, беря иголку щипцами. – Я жду вашего ответа.

– Пошел к черту, – сказал артиллерийский офицер.

– Так, – сказал врач. – Так, так. Хорошо. Хорошо. Увидим.

Офицер встал и шагнул к врачу.

– Пошел к черту, – сказал он. – К черту мать твою, сестру твою…

Врач выплеснул ему в лицо полное блюдце йода, а офицер, зажмурясь, бросился на врача, ощупью вытаскивая револьвер.

Врач одним прыжком очутился позади офицера, подставил ему ногу и, когда тот упал, несколько раз пнул его носком и поднял револьвер руками в резиновых перчатках. Офицер сидел на полу, прижав к глазам здоровую руку.

– Я убью вас! – сказал он. – Я убью вас, как только смогу глаза открыть.

– Здесь я хозяин, – сказал врач. – Я вам все прощу, если вы поймете, что я здесь хозяин. А убить меня вы не можете, ваш револьвер у меня. Сержант! Позовите фельдшера!

– Фельдшер на остановке фуникулера, – сказал сержант.

– Промойте офицеру глаза спиртом с водой. Йод попал. Принесите таз, мне нужно руки вымыть. Я займусь им сейчас.

– Не смейте меня трогать.

– Держите его крепче. Он бредит.

Вошел один из санитаров.

– Господин капитан.

– Что вам нужно?

– Раненый в мертвецкой…

– Убирайтесь вон!

– …умер, господин капитан. Я подумал, что вы рады будете это слышать.

– Ну, вот видите, дорогой. Мы ссоримся из-за пустяков. Во время войны мы ссоримся из-за пустяков.

– Пошли к черту, – сказал артиллерийский офицер. Он все еще ничего не видел. – Вы мне выжгли глаза.

– Это пустяки, – сказал врач. – Сейчас пройдет. Пустяки, ссора из-за пустяков.

– Ой, ой, ой! – вдруг закричал офицер. – Вы выжгли мне глаза! Вы выжгли мне глаза!

– Держите его крепче, – сказал врач. – Ему очень больно. Держите его как можно крепче.



Старая леди. И это все? А разве не будет того, что мы в молодости называли заключением?

Автор. Ах, сударыня, уже много лет, как я отказался от заключений. А вам его действительно не хватает?

Старая леди. По правде говоря, сударь, мне больше нравится с заключением… И вы как будто сказали, что это будет вроде «Занесенных снегом» Джона Гринфила Уиттира?

– Сударыня, я опять ошибся. Мы метим высоко, но редко бьем по цели.

Старая леди. Знаете, при более близком знакомстве вы мне нравитесь все меньше и меньше.

– Сударыня, никогда не следует близко знакомиться с автором.



Я не знаю ни одного современного скульптора, за исключением Бранкузи, чьи работы хоть отчасти обнаруживали бы такое совершенство пластики, как новейшая техника боя быков. Но, подобно пению или танцам, это преходящее искусство, одно из тех искусств, которых Леонардо да Винчи советовал избегать, и когда исполнитель сошел со сцены, его искусство живет только в памяти очевидцев и умирает вместе с ними. Разглядывание фотографий, чтение описаний, слишком частые попытки припомнить виденное могут лишь убить память о нем. Будь искусство боя быков непреходящим, оно могло бы стать одним из высоких видов искусства, но это не так, и потому оно исчезает вместе с создавшим его, тогда как в других отраслях искусства о творчестве того или иного мастера даже и судить-то трудно, прежде чем его бренные останки не будут преданы земле. Предмет этого искусства – смерть, и смерть уничтожает его. Но, возразят вам, оно не пропадает полностью, ибо во всяком искусстве все открытия, все закономерные новшества подхватываются и продолжаются кем-нибудь другим. Так что, собственно говоря, ничего не потеряно, кроме самого мастера. Да и сколь утешительна мысль, что даже если бы с кончиной художника исчезали и его полотна, то все открытия, скажем, Сезанна, не пропали бы, а нашли себе применение у его подражателей. Как бы не так!

Вообразите, что картины художника исчезают вместе с ним, а книги писателя автоматически уничтожаются после его смерти и впредь существуют только в памяти тех, кто их читал. Именно это происходит в бое быков. Мастерство, метод, усовершенствованная техника, открытия остаются; но тот, кто задумал все это и осуществил, кто был пробным камнем, первоисточником, исчезает, а потом – пока не явится другой столь же великий мастер – все достигнутое первым усилиями подражателей искажается, растягивается, укорачивается, тускнеет и теряет всякое сходство с оригиналом. Любое искусство создается только крупными мастерами. Вне их творчества нет ничего, и все направления в искусстве служат лишь для классификации бесталанных последователей. Когда появляется истинный художник, великий мастер, он берет все то, что было постигнуто и открыто в его искусстве до него, и с такой быстротой принимает нужное ему и отвергает ненужное, словно он родился во всеоружии знания, ибо трудно представить себе, чтобы человек мог мгновенно овладеть премудростью, на которую обыкновенный смертный потратил бы целую жизнь; а затем великий художник идет дальше того, что было открыто и сделано ранее, и создает свое, новое. Но иногда проходит много времени, прежде чем опять явится великий художник, и те, кто знал старых мастеров, редко сразу признают нового. Они отстаивают старое, хотят, чтобы все было так, как хранит их память. Но другие, младшие современники, признают новых мастеров, наделенных даром молниеносного постижения, и в конце концов и приверженцы старины сдаются. Их нежелание сразу признать новое простительно, ибо, ожидая его, они видели так много лжемастеров, что стали придирчивы и перестали доверять собственным впечатлениям; надежной казалась только память. А память, как известно, всегда подводит.



А как же Старая леди? Нет ее. Мы в конце концов выбросили ее из книги. Поздновато, по-вашему? Да, пожалуй, можно бы и раньше. А лошади? О лошадях нечего сказать, кроме того, что всегда говорят о них, рассуждая о бое быков. Может быть, достаточно о лошадях? Предостаточно, по-вашему? Всем нравится бой быков, но никто не любит смотреть на несчастных коняг. Может быть, поднять общий тон? Не поговорить ли нам о более высоких материях?

Мистер Олдос Хаксли так начал свой эссей, озаглавленный «Предумышленное низколобие»: «В книге (следует название книги автора этих строк) мистер X. рискнул помянуть одного из старых мастеров. В единственной фразе, необычайно выразительной (здесь мистер Хаксли вставил несколько лестных слов), говорится о «горестных следах гвоздей» на теле Христа у Мантеньи; и тут же, скорей, скорей, испугавшись собственной дерзости (словно миссис Гаскэлл, если бы ей невзначай случилось помянуть ватерклозет), автор, краснея от стыда, возвращается к более низким предметам. Было время, в недалеком прошлом, когда тупые и необразованные люди пытались казаться умными и просвещенными. Ныне мы наблюдаем обратное явление: отнюдь не редкость натолкнуться на умного и просвещенного человека, который из кожи лезет вон, лишь бы выставить себя тупицей и скрыть от всех полученное им образование…» – и так далее и так далее в том же духе, с присущей мистеру Хаксли высокой просвещенностью – очень высокой, нечего и говорить.

Ну, так как же? Очко в пользу мистера Хаксли, никаких сомнений. Что вы можете возразить на это? Разрешите мне ответить чистосердечно. Прочитав эти строки у мистера Хаксли, я достал экземпляр книги, на которую он ссылается, перелистал ее, но не нашел приведенных им слов. Может быть, они и есть, но у меня не хватило терпения разыскивать их, да и желания особенного я не испытывал, поскольку книга уже вышла и ничего нельзя было изменить. Такие места, как эта цитата, обычно стараешься вымарать еще в рукописи. Думается мне, тут вопрос более сложный, чем желание или нежелание козырять своей образованностью. Когда писатель пишет роман, он должен создавать живых людей, а не литературные персонажи. Персонаж – это карикатура. Если писателю удается заставить этих людей жить, может быть, в его книге и не будет значительных героев, но, возможно, его роман останется как целое, как нечто единое, как книга. Если людям, которых писатель создает, свойственно говорить о старых мастерах, о музыке, о современной живописи, о литературе или науке, пусть они говорят об этом и в романе. Если же не свойственно, но писатель заставляет их говорить, он обманщик, а если он сам говорит об этом, чтобы показать, как много он знает, – он хвастун. Как бы удачен ни был оборот или метафора, писатель должен применять их только там, где они безусловно нужны и незаменимы, иначе, из тщеславия, он портит свою работу. Художественная проза – это архитектура, а не искусство декоратора, и времена барокко миновали. Если автор романа вкладывает в уста своих искусственно вылепленных персонажей собственные умствования, – что несравненно прибыльнее, чем печатать их в виде очерков, – то это не литература. Люди, действующие в романе (люди, а не вылепленные искусно персонажи), должны возникать из накопленного и усвоенного писателем опыта, из его знания, из его ума, сердца, из всего, что в нем есть. Если он не пожалеет усилий и вдобавок ему посчастливится, он донесет их до бумаги в целости, и тогда у них будет больше двух измерений и жить они будут долго. Хороший писатель должен по возможности знать все. Разумеется, так не бывает. Когда писатель очень талантлив, кажется, что он наделен знанием от рождения. На самом деле этого нет: он наделен от рождения только способностью приобретать знание без осознанных усилий и с меньшей затратой времени, чем другие люди, а кроме того – умением принимать или отвергать то, что уже закреплено как знание. Есть вещи, которым нельзя выучиться быстро, и в таких случаях мы дорого платим за ученье, потому что время – единственное наше достояние. Это самые простые вещи, и на познание их уходит вся жизнь, а поэтому те крупицы нового, которые каждый человек добывает из жизни, драгоценны, и это единственное наследство, которое остается после него. Каждая правдиво написанная книга – это вклад в общий фонд знаний, предоставленный в распоряжение идущему на смену писателю, но и этот писатель, в свою очередь, должен внести определенную долю своего опыта, чтобы понять и освоить все то, что принадлежит ему по праву наследования, – и идти дальше. Если писатель хорошо знает то, о чем пишет, он может опустить многое из того, что знает, и если он пишет правдиво, читатель почувствует все опущенное так же сильно, как если бы писатель сказал об этом. Величавость движения айсберга в том, что он только на одну восьмую возвышается над поверхностью воды. Писатель, который многое опускает по незнанию, просто оставляет пустые места. Писатель, который столь несерьезно относится к своей работе, что изо всех сил старается показать читателю, как он образован, культурен и изыскан, – всего-навсего попугай. И заметьте: не следует путать серьезного писателя с торжественным писателем. Серьезный писатель может быть соколом, или коршуном, или даже попугаем, но торжественный писатель всегда – сыч.



…Мадрид, в сущности, странный город. Я уверен, что с первого раза он никому не может понравиться. В нем совсем нет того, чего привыкли ждать от Испании. Это вполне современный город, без всякой экзотики: ни национальных костюмов, ни кордовских шляп – разве что на голове какого-нибудь шарлатана, – ни кастаньет, ни отвратительных подделок вроде цыганских пещер в Гранаде. Во всем городе нет ни одного уголка с местным колоритом на потребу туристам. Но когда вы узнаете его поближе, вы почувствуете, что это самый испанский город в Испании, что жить в нем очень приятно, что мадридцы – чудесный народ, что там из месяца в месяц стоит отличная погода и что любой другой крупный центр, столь характерный для провинции, в которой он расположен, представляет либо Андалусию, либо Каталонию, либо Страну Басков, либо Арагон, либо еще какую-нибудь область. Только в Мадриде вы почувствуете подлинную сущность Испании, ее квинтэссенцию. А квинтэссенция может храниться в самой обыкновенной бутылке, и не нужны ей никакие пестрые ярлыки, как Мадриду не нужны национальные костюмы; какое бы здание ни возвели мадридцы, – пусть даже оно напоминает Буэнос-Айрес, – достаточно увидеть его на фоне этого неповторимого неба, и вы уже знаете, что вы в Мадриде. Не будь там ничего, кроме музея Прадо, и то, – если средства позволяют вам провести месяц в одной из европейских столиц, – стоило бы каждую весну пожить месяц в Мадриде. Но когда к вашим услугам и Прадо, и сезон боя быков, когда меньше двух часов езды отделяют вас от Эскуриала на севере и от Толедо на юге, и прекрасные дороги ведут к Авиле и Сеговии, а оттуда рукой подать до Ла-Гранха, – тогда очень горько сознавать – безотносительно к вопросу о бессмертии, – что настанет конец и не придется больше видеть все это.

Музей Прадо в высшей степени характерен для Мадрида. Снаружи он не более живописен, чем американский колледж. Полотна развешаны так бесхитростно, так удобно для обозрения, так хорошо на них падает свет, так мало сделано усилий – за исключением картины Веласкеса «Менины» – выставить напоказ и подать поэффектнее прославленные шедевры, что турист, перелистывающий красный или голубой каталог в поисках самых знаменитых полотен, невольно испытывает разочарование. В сухом горном воздухе чудесно сохранились краски, картины висят просто, без затей, их отлично можно рассмотреть, – уж нет ли тут обмана? Мне случалось видеть недоуменные взгляды туристов. Слишком свежи краски, слишком хорошо видны эти картины – не могут они быть творениями старых мастеров. Так бывает только в торговых помещениях, где картины современных художников выставлены на продажу и где стараются показать товар лицом. Что-то здесь неладно, думает турист. Какой-то подвох. То ли дело итальянские картинные галереи: там за свои деньги набегаешься, разыскивая нужное полотно, а если и найдешь его, то не разглядишь как следует. Тогда только он и восчувствует, что перед ним великое искусство. Он полагает, что великому искусству требуются пышные рамы и либо красный бархат, либо плохое освещение для придания ему блеска. Такой турист похож на человека, который, зная о некоторых сторонах жизни только из порнографических книг, вдруг очутился бы перед обаятельной женщиной и увидел ее во всей наготе, без прикрас и ухищрений, молча ожидающей на самом неприхотливом ложе. Ему, вероятно, понадобилось бы руководство или, на худой конец, некоторые справки и указания. Может быть, это одна из причин, почему об Испании написано столько книг. На каждого любителя Испании приходится десяток людей, предпочитающих книги о ней. Франция, наоборот, – на нее больший спрос, чем на книги о Франции.

Самые толстые книги об Испании обычно пишут немцы, которые едут туда на длительное время, но никогда больше не возвращаются. Я склонен думать, что это неплохая система: если кому-нибудь непременно нужно писать об Испании, то пусть пишет как можно скорее, после первой же поездки, ибо дальнейшее знакомство со страной может только затемнить первое впечатление, и тогда уже нельзя будет делать выводы с такой легкостью…



Хотите поболтать? О чем? О живописи? О чем-нибудь, что понравилось бы мистеру Хаксли? Или подняло бы значение книги? Пожалуйста, здесь конец главы, мы можем это сделать. Так вот: немецкий искусствовед Юлиус Мейер-Грэфе приехал в Испанию с целью посмотреть Гойю и Веласкеса, дабы они вдохновили его на годные для печати излияния восторга, но ему больше понравился Эль Греко, поэтому он написал книгу, в которой превозносил Греко и доказывал, какие плохие художники Гойя и Веласкес, причем судил о них по тому, как каждый из них написал распятие Иисуса Христа.

Трудно было придумать что-нибудь глупее этого, ибо из всех троих один Греко верил в Христа или интересовался распятием его. Судить о художнике можно только по картинам, на которых он пишет то, во что верит, или что любит, или ненавидит, а судить о Веласкесе, любившем пышность наряда и верившем в живопись ради живописи, по портрету полуголого человека, распятого на кресте, которым он ничуть не интересовался и который, – Веласкес не мог не чувствовать этого, – вполне удовлетворительно был изображен в той же позе другими художниками, – просто неумно.

Гойя походил на Стендаля: вид сутаны для этих ревностных антиклерикалов был огромным стимулом к творчеству. Распятие Гойи – грубо намалеванная лубочная олеография, которая с успехом могла бы служить объявлением о предстоящем распятии, – что-то вроде афиши о бое быков. «На мадридской Центральной Голгофе, в пять часов дня, с разрешения властей, состоится распятие шести отборных спасителей. Выступают лучшие, знаменитейшие, искуснейшие распинатели, каждый со своей куадрильей сколачивателей, пригвоздителей, крестоводрузителей, крестовкопателей» и так далее.

Греко любил писать картины на религиозные сюжеты, потому что он, несомненно, был религиозен и еще потому, что это давало ему возможность не ограничивать свое несравненное искусство точным воспроизведением черт лица тех аристократов, с которых он писал портреты, уходить от них в свой собственный мир и – вольно или невольно – наделять апостолов, святых, спасителей и мадонн чертами и формами двуполых существ, населявших его воображение.

Веласкес верил в костюмную живопись, в гончих, карликов и опять-таки в живопись. Гойя не признавал костюма, он верил в черные и серые тона, в пыль и свет, в нагорья, встающие из равнин, в холмы вокруг Мадрида, в движение, в свою мужскую силу, в живопись, в гравюру и в то, что он видел, чувствовал, осязал, держал в руках, обонял, ел, пил, подчинял, терпел, выблевывал, брал, угадывал, подмечал, любил, ненавидел, обходил, желал, отвергал, принимал, проклинал и губил. Конечно, ни один художник не может все это написать, но он пытался.

Греко верил в город Толедо, в его местоположение и архитектуру, в некоторых его обитателей, в голубые, серые, зеленые и желтые тона, в красные тона, в Святого Духа, в причастие и всех святых, в живопись, в жизнь после смерти и в смерть после жизни и в сказку…



Если бы я написал настоящую книгу, в ней было бы все. Музей Прадо, похожий на американский колледж, с зеленой лужайкой, которую поливают по утрам под жарким солнцем мадридского лета; голые меловые холмы вокруг Карабанчеля, августовские дни, проведенные в поезде, когда на солнечной стороне опущены занавески и ветер колышет их; поднимающаяся над гумном мякина, которую ветром доносит до стенок вагона; запах пшеницы и сложенные из камня ветряные мельницы. В ней был бы Альсасуа, где кончается цветущий край, а по ту сторону обширной равнины – Бургос, где мы ели сыр в номере гостиницы; и юнец, который вез с собой образцы вин в оплетенных флягах; он в первый раз ехал в Мадрид и от восторга откупоривал их одну за другой, и все перепились, включая двух гражданских гвардейцев, и я потерял билеты, и гвардейцы провели нас через контроль на перроне (они шли по бокам, как будто конвоируя арестантов – ведь билетов-то не было, – а потом, взяв под козырек, посадили нас в такси); и еще там было бы про Хадли с завернутым в носовой платок бычьим ухом – ухо стало очень твердое и сухое, и вся шерсть повылезла, а матадор, который отрезал его, теперь тоже лысый и зализывает длинные пряди волос на голой макушке, но тогда он был красивый. Правда, правда – очень красивый.

Нужно было бы показать, как меняется местность, когда в сумерках, миновав горы, поезд въезжает в Валенсию, а вы держите на коленях петуха, которого ваша соседка по вагону везет в подарок своей сестре; описать деревянное здание цирка в Альсирасе, где убитых лошадей выволакивают прямо в поле и приходится переступать через них; и шум на мадридских улицах после полуночи, и ярмарку, которая в июне открыта до утра, и возвращение пешком с боя в такси. Que tal? Malo, hombre, malo, и, как всегда, подымает плечи; я ему – дон Роберто, он мне – дон Эрнесто, он так учтив, так любезен и такой хороший друг. И дом, в котором Рафаэль жил до того, как звание республиканца стало почетным, с чучелом бычьей головы – быка убил Гитанелло – на стене и большим кувшином для оливкового масла в углу, и всегда вас там ждали подарки и необыкновенно вкусный ужин.

Нужно было бы описать запах жженого пороха, и дымок, и вспышку, и треск ракеты, взорвавшейся над зеленой листвой деревьев, и вкус ледяного оршада, и чисто вымытые, залитые солнцем улицы, и дыни, и росинки, выступившие на кувшине с пивом; аистов на крышах Барко де Авила и аистов, кружащих в небе; красноватый песок арены; и танцы по ночам под волынки и барабаны, огоньки в зеленой листве и портрет Гарибальди в рамке из листьев. Будь это настоящая книга, в ней были бы незадачливые матадоры, плавающие в водах Мансанареса вдоль Пардской дороги вместе с дешевыми проститутками; по одежде протягивай ножки, говорил Луис; игра в мяч на берегу, где распутный маркиз вышел из машины со своим другом боксером; и как мы возвращались домой пешком, в темноте, а по дороге мимо нас катили машины; сквозь листву светили электрические лампочки, роса прибивала пыль, и мы поеживались от ночной прохлады; и еще в ней было бы о сидре в Бомбилье, о дороге от Сантьяго де Кампостела до Понтеведра, где стеной стоят высокие сосны и по обочине растут кусты черники; и об Альгабено, самом бессовестном из всех тореро-очковтирателей; и о том, как Маэра поменялся одеждой с патером в гостинице Кинтаны, в тот единственный год, когда так много пили, но никто не безобразничал. Такой год был, верно вам говорю, – но это еще не настоящая книга…

И о том говорилось бы здесь, как мы в Аоиси завтракали, а потом плавали в реке Ирати, и вода была прозрачная и светлая, сначала теплая, а чем глубже, тем все холодней, еще холодней, а под конец ледяная, и о прибрежных деревьях, под которыми мы прятались от солнца, и о спелой пшенице, колыхаемой ветром, на другом берегу, по склону горы. В верхнем конце долины, где река берет начало между двумя скалами, стоит древний замок; и мы лежали голые в невысокой траве, сперва на солнце, а потом под деревьями. Вино в Аоисе было неважное, и мы привезли свое, и ветчина тоже не годилась, и когда мы поехали туда в другой раз, мы захватили завтрак из гостиницы Кинтаны. Кинтана был страстный любитель боя быков и мой самый верный друг в Испании, а гостиница – превосходная и всегда переполнена.

И почему бы в книге об Испании не быть коннице, вброд пересекающей другую реку, и о том, как тень листвы падает на лошадей, – или пехоты, шагающей по утрамбованной белой глине во дворе школы пулеметчиков; если смотреть на солдат издалека, стоя у окна своего номера, то они кажутся очень маленькими, а за ними видны горы. А бывает, проснешься воскресным утром, когда улицы пусты, и вдруг слышится далекая команда, а потом стрельба. Это не редкость, если живешь достаточно долго и кочуешь с места на место.

При хорошей памяти можно снова, сидя в машине, проехать лесом по берегу Ирати, где деревья как на картинке из книги сказок. Теперь их свели. Теперь вниз по реке сплавляют бревна, а рыбу выловили; в Галисии ее глушили и отравляли; результат один, так что в конечном счете здесь почти то же, что дома, кроме желтого дрока на горных лужайках и мелкого дождя. Тучи набегают с моря из-за гор, но, когда дует южный ветер, Наварра вся золотится пшеницей, только она не растет на равнинах, а подымается и спускается по склонам, и прорезают ее дороги, окаймленные деревьями, и торчат колокольни деревушек, где пахнет овечьим пометом, а на площади привязаны лошади…

… В Мадриде хорошо пройтись пешком по городу, посидеть в кафе, где можно почерпнуть много полезных сведений о том, кто кому должен и кто кого и как надул, и почему он сказал ему, поцелуй меня в одно место, и у кого от кого дети, и кто женился на ком до всего, а кто после, и сколько на что нужно времени, и что говорит доктор. И как он радовался, что с доставкой быков вышла задержка, значит, их выгрузят только перед самым боем, и ноги у них, понятное дело, не успеют окрепнуть, и довольно будет помахать перед мордой мулетой, а потом раз – и готово, но пошел дождь, и бой отложили на целую неделю, и тут-то он и подхватил болезнь. И кто с кем когда и почему не стал драться, и что она… Да разве она?.. Ну, еще бы, дурень, неужели ты этого не знал? Да она поедает их живьем, одного за другим, что верно, то верно, – и еще много нужного и ценного вы узнаете в кафе. В кафе, где никто никогда не ошибается; где все матадоры храбрые; где на столиках скопляются блюдца и число выпитых рюмок записывают карандашом на мраморной доске между тарелками со скорлупой креветок, и царит бодрое настроение, потому что в кафе победы достаются легко, и к восьми часам каждый чувствует себя героем, если только есть кому заплатить по счету.

Что еще должно быть в книге о стране, которую очень любишь? Рафаэль говорит, что теперь все не то, и в Памплону он больше не поедет. «Ла Либертад», по-моему, уже сильно смахивает на парижскую «Тан». Это уж не та газета, через которую вы могли обратиться к карманнику, выкравшему у вас бумажник, как в те времена, когда республиканцы еще не были в почете, и Памплона, конечно, изменилась, но все же меньше, чем нас изменили годы. Я убедился, что стоит выпить, – и все опять становится почти таким, каким было всегда. Я знаю, что сейчас много перемен, и меня это не огорчает. Ведь и я уже не тот. Мы все уйдем из этого мира прежде, чем он изменится слишком сильно, и, если не случится нового потопа, и после нас на севере все так же летом будет лить дождь, и соколы будут вить гнезда под куполом собора в Сантьяго де Кампостела и в Ла-Гранха, где мы учились действовать плащом на длинных тенистых дорожках, посыпанных гравием, и не все ли равно, бьют там еще фонтаны или нет. Но мы уже больше не будем возвращаться из Толедо в темноте, глотая дорожную пыль и запивая ее фундадором, и не повторится та неделя в Мадриде и все, что произошло той июльской ночью. Мы видели, как это ушло, и еще многое уйдет на наших глазах. Самое главное – жить и работать на совесть; смотреть, слушать, учиться и понимать; и писать о том, что изучил как следует, не раньше этого, но и не слишком долго спустя. Пусть те, кто хочет, спасают мир, – если они видят его ясно и как единое целое. Тогда в любой части его, если она показана правдиво, будет отражен весь мир. Самое важное – работать и научиться этому. Нет. Это еще не настоящая книга, но кое-что нужно было сказать. Нужно было сказать о некоторых насущных и простых вещах.

1932
Назад: Часть третья. Сын члена географического общества в Территете
Дальше: Вино Вайоминга