Это была обычная шариковая ручка, черная ручка компании Monami. Они вставляли ее между указательным и безымянным пальцами, чтобы получалась «плетенка», и затем скручивали их.
Конечно, на левой руке. Поскольку правой мы должны были писать отчет о своих злодеяниях.
Да, вот так и скручивали, надавливая. И в эту сторону тоже, вот так.
Сначала можно было терпеть. Но это происходило каждый день, и ручку втыкали в одно и то же место, поэтому рана становилась глубже. Кровь и сукровица текли, смешавшись в одну струйку. Скоро на этом месте проступила белая кость, поэтому к ране приложили ватку, смоченную в спирте.
В нашей камере сидели около девяноста мужчин, и больше половины прижимали ватку к тому же месту, что и я. Разговаривать нам запрещалось. Заметив ватку, вставленную между пальцев товарища по несчастью, мы пару секунд обменивались взглядами и тут же отводили глаза.
Если уже обнажилась кость, то это место больше трогать не будут, – думал я. Но ошибался. Зная, как сделать еще больнее, они убрали ватку, еще глубже воткнули ручку в рану и стали давить на нее.
Пять камер в форме раскрытого веера, огражденные железными решетками. В центре – вооруженные охранники, надзиравшие за нами. Когда нас впервые затолкали в камеру, никто не раскрыл и рта. Даже ученики старшей школы не спрашивали, куда мы попали. Друг другу в лицо не смотрели, все молчали. Требовалось время, чтобы осмыслить пережитое на рассвете. Это отчаянное молчание, длившееся около часа, было последним проявлением чувства собственного достоинства, которое человек мог сохранить в этом месте.
Черные ручки Monami, неизменно лежавшие наготове в комнате для допросов, куда приводили меня, были первым этапом в череде пыток. Казалось, они с самого начала четко давали понять, что твое тело тебе не принадлежит. Что теперь в этой жизни тебе запрещено делать хоть что-то по собственной воле, а разрешена только боль, сводящая с ума, такая ужасная боль, что ты не в состоянии удержать в себе испражнения.
Первый этап заканчивался, и они спокойно переходили к вопросам. Какой бы ответ ни прозвучал, в лицо летел приклад ружья. Инстинктивно прикрывая голову руками, я пятился к стене. Если я падал, они топтали мою спину и поясницу. Когда казалось, дыхание сейчас оборвется и я переворачивался, их ноги в армейских ботинках ломали кости голени.
Возвращение из комнаты допросов в камеру не означало, что ты можешь отдохнуть. Все должны сидеть по-турецки, держать прямо спину и смотреть только вперед на прутья решетки. Один младший сержант сказал, что сигаретой выжжет глаз тому, кто поведет хотя бы зрачком, и в назидание другим на самом деле потушил сигарету о глаз мужчины средних лет. Ученика старшей школы, без всякого умысла поднявшего руку и потрогавшего свое лицо, они избивали и топтали до тех пор, пока несчастный не потерял сознание и не обмяк.
Почти сотня человек сидела вплотную друг к другу в тесном пространстве, и со всех тел ручьями струился пот. Что там на шее – стекает ли пот, ползет ли насекомое – нельзя было отличить, нельзя было проверить. От такой потери влаги горло раздирала жажда, но пить можно было только три раза в день, во время еды. Помню такую нестерпимую жажду, что возникало животное желание пить собственную мочу из ладони. Помню страх от того, что вдруг можешь провалиться в сон, страх от того, что они в любой момент могут подойти и потушить горящую сигарету о твое веко.
А еще помню голод. Голод, на белесых присосках прочно прилепившийся к впавшим глазницам, лбу, макушке, затылку. Помню, когда в бреду мне казалось, что этот голод-присоска высосал всю душу и, раздуваясь как шар с белой пеной, вот-вот лопнет внутри меня.
Еда, которую нам подавали на подносе с ячейками, всегда была одинаковой: горсть вареного риса, половина миски супа, немного кимчхи. Эту порцию мы делили на двоих. Когда в паре со мной оказался Ким Чинсу, я, находившийся в состоянии бездушного скота, почувствовал облегчение. Потому что напарник вряд ли мог съесть много. Потому что его лицо было очень бледным, а вокруг глаз – темные круги, как у больного человека. Потому что в лихорадочном блеске его безжизненных глаз уже не было никаких желаний.
Месяц назад я услышал сообщение о смерти Ким Чинсу, и первое, что возникло в памяти, были его глаза. Он вылавливал в жидком супе ростки сои, как вдруг неожиданно посмотрел на мое лицо. И эти спокойные глаза уперлись в меня, напряженного от страха, что он съест все ростки, уперлись прямо в мои глаза, которые с ненавистью следили за его шевелящимися губами. Это были холодные и отрешенные глаза существа, превратившегося в такого же зверя, что и я.
Я не знаю.
Не знаю, почему Ким Чинсу умер, а я, напарник, деливший с ним еду, до сих пор живу.
Может, Ким Чинсу страдал больше, чем я?
Нет, и я достаточно страдал.
Может, Ким Чинсу не мог уснуть, спал меньше, чем я?
Нет, и я не могу спать. Ни одну ночь не спал глубоким сном. Пока дышу, наверное, так и будет продолжаться. После нашего первого разговора, профессор, когда вы позвонили и спросили о Ким Чинсу, я много думал. И после вашего второго звонка, когда мы договорились встретиться здесь, я тоже думал. Я думал каждый божий день, без исключения, все думал и думал: почему он умер, а я все живу?
Профессор, вы же сказали по телефону, что случай Ким Чинсу не единственный. Сказали также, что среди нас к самоубийству было склонно много людей.
В таком случае, выходит, что вы хотите мне помочь? Однако разве научная работа, которую вы собираетесь писать, задумана не ради вас самого?
Мне не понятны слова о том, что вы психологически анатомируете смерть Ким Чинсу. Вы можете восстановить весь процесс его ухода с помощью записи моих слов на диктофон? Возможно, в том, что пережил он и что пережил я, есть много общего, но этот опыт никоим образом нельзя назвать одинаковым. Как можно анатомировать его смерть, если вы не слышали от него самого все, что он испытал в одиночку?
Я знаю, что даже среди нас Ким Чинсу подвергали особенно изощренным пыткам. Наверное, потому что в его внешности было что-то женственное.
Нет, в то время не говорили. Я об этом услышал лет десять спустя.
Они заставили его выложить член на стол и угрожали хлестать по нему деревянной линейкой. Рассказывали, что они оголили нижнюю часть его тела, связали сзади руки и бросили на газон рядом с тюрьмой, лицом вниз. Рассказывали, три часа, пока он лежал там, крупные муравьи кусали то, что между ног. Я слышал, после освобождения ему почти каждую ночь снились ужасы, связанные с насекомыми.
Раньше мы не были знакомы. Так, встречались мимоходом, виделись только в коридорах здания Управления провинции. Ким Чинсу в том, 1980-м году, поступил на первый курс университета, на щеках у него еще рос пушок. Его необыкновенно густые ресницы контрастировали с белокожим лицом. При каждом взгляде на него появлялось ощущение, что он очень быстро ходит. Возможно, так казалось из-за его длинных рук и ног, тонкой талии. Он помогал раненым, организовал учет тел погибших, добывал гробы, государственные флаги для проведения похорон… В общем, насколько я знаю, он занимался такими делами.
По правде, мне и в голову не могло прийти, что этот товарищ останется с нами в последнюю ночь. Я считал его одним из тех студентов, которые предлагают собрать оружие и до прихода правительственных войск покинуть Управление провинции. Одним из тех, кто говорит, что жертвы не нужны, что ни один человек не должен погибнуть. Даже увидев его вечером в Управлении, все еще сомневался. Думал, он ускользнет до полуночи.
Наша команда из двенадцати человек, включая Ким Чинсу и меня, собралась на втором этаже в малом зале для заседаний. Решив, что собрались первый и последний раз, мы представились друг другу. Каждый коротко написал завещание, указал имя, адрес и, чтобы его можно было легко найти, положил в нагрудный карман рубашки. Правда, тогда мы не осознавали, что совсем скоро нас застанут врасплох. И только когда по рации стали поступать сообщения, что правительственные войска занимают центр города, мы напряглись, занервничали.
Было около полуночи, когда Ким Чинсу вызвали в коридор. Громкий голос командира гражданского ополчения, приказывающего вывести женщин из здания и проводить их до жилых кварталов, доносился и до нас. По моему предположению, наш командир выбрал именно Ким Чинсу и поручил ему это дело в надежде, что слабый и хрупкий на вид юноша не вернется назад. Помню, я подумал тогда, глядя на Ким Чинсу, с напряженным лицом выходящего из комнаты с оружием на плече: «Да, иди и не возвращайся».
Однако, вопреки моему ожиданию, не прошло и получаса, как он вернулся. Но теперь его лицо было другим, абсолютно расслабленным. Должно быть, уже не в силах справляться с навалившейся дремотой, он с почти закрытыми глазами приставил ружье к стене, подошел окну, где стоял диван из искусственной кожи, лег на бок и уснул. Я потряс его, пытаясь разбудить, но в ответ раздались слова, похожие на стон:
– Извините, я только немного посплю.
И вот что странно: глядя на него, и другие, словно вдруг из них вышла вся энергия, тоже прислонились к стене. Сначала один, затем второй начали клевать носами. И я, почувствовав себя одиноким, сел у дивана, где лежал Ким Чинсу, и сжался в комок. Как это можно объяснить? В это время, когда нельзя было не то что дремать, – когда у нас все нервы должны были быть напряжены до предела, когда требовалось собраться, призвав всю силу воли, – в это самое время мы впали в дурманящий сон, забыв обо всем на свете.
Я проснулся, услышав, как осторожно открылась, а затем тихо закрылась дверь. Мальчик маленького роста – не старше ученика средней школы, с ясным лицом и коротким ежиком волос, похожим на очищенный каштан, – в какой-то момент оказался рядом, сел и прислонился к дивану.
– Ты кто? – спросил я глухим голосом – Ты кто? Откуда пришел?
Плотно смыкая веки, мальчик ответил:
– Очень хочется спать. Я только немножко посплю здесь, вместе с вами.
Услышав этот голос, Ким Чинсу, спавший, казалось, мертвым сном, вздрогнул и открыл глаза.
– Почему ты здесь? – спросил он взволнованно, схватив мальчика за руку. – Я же велел тебе идти домой! Ты же ответил, что уйдешь! Почему не ушел?
Голос Ким Чинсу становился все громче.
– Вообще, что ты собираешься здесь делать?
– Я умею стрелять, – сказал мальчик, запинаясь, – …не сердитесь на меня, пожалуйста.
От этой словесной перепалки вокруг раздались шорохи, люди проснулись. Не отпуская руку мальчика, Ким Чинсу сказал:
– В подходящий момент ты должен сдаться. Понял? Повторяю: ты должен сдаться. Подними руки и выходи. Они не должны убить ребенка, выходящего с поднятыми руками.
В том году мне исполнилось двадцать два года, я отслужил в армии и восстановился в университете. Мне, студенту, который поставил себе цель в жизни – после получения диплома учить детей в начальной школе, на собрании в малом зале заседаний поручили руководить группой вооруженных людей. Это говорит о том, что оставшиеся в Управлении провинции в ту ночь представляли собой просто толпу необразованных молодых людей.
Большинство в нашей группе составляли несовершеннолетние. Среди них оказался даже один ученик вечерней школы, который не мог поверить, что если зарядить оружие и нажать на спусковой крючок, то пуля и правда вылетит, поэтому он вышел во внутренний двор, выстрелил в небо и вернулся назад. Именно эти подростки нарушили приказ руководства об отправке домой всех, кто младше девятнадцати лет. Их стремление бороться было очень упорным, поэтому на то, чтобы убедить этих семнадцатилетних уйти домой, требовалось много времени и усилий.
План действий, полученный мной от командира гражданского ополчения, нельзя было даже назвать реальной тактикой. Предположительное время подхода правительственных войск к Управлению было два часа ночи, и с часу тридцати мы находились в коридоре. Каждый взрослый занял позицию – окно. Несовершеннолетним велели лежать между окнами наготове, и, если в человека рядом попадет пуля, он должен был его заменить. Какие приказы получили другие группы, насколько те планы были реалистичными, я не знаю. С самого начала командир сказал, что наша цель – выстоять. Только до того часа, как рассветет. Только до того, как тысячи граждан соберутся на площади перед фонтаном.
Наверное, сейчас это звучит глупо, но тогда половина из нас поверила ему. Мы думали: «Конечно, мы можем умереть, но ведь можем и выжить. Наверное, мы проиграем, но ведь можем и выстоять, кто знает?». Не только я, но и большинство из группы, особенно те, кто был моложе, надеялись на лучший исход. Мы не знали о том, что накануне состоялась встреча иностранных журналистов с представителем главы штаба гражданского ополчения. Оказывается, он сказал, что мы, несомненно, потерпим поражение. Что, несомненно, умрем и что не боимся смерти. Если честно, у меня таких беспристрастных убеждений не было.
О том, что думал об этом Ким Чинсу, я не мог знать. Уйдя с женщинами из здания, он все равно вернулся назад, даже предполагая, что может быть убит. Почему он вернулся? Думал ли он как я, что может умереть, но может и выжить? Или какой-то оптимизм оставался в нем и он надеялся, что удастся продержаться до утра, и тогда всю жизнь можно будет без стыда смотреть людям в глаза?
Я не мог не знать, что у военных было подавляющее преимущество. Только вот что интересно: и на меня давило нечто мощное, сопоставимое с их силой.
Совесть.
Да, совесть.
Это самое страшное, что есть на свете.
В тот день, когда я вместе с сотнями тысяч демонстрантов стоял перед дулами оружий, когда в первом ряду колонны катили тележку с телами убитых юношей, я удивился, неожиданно обнаружив внутри себя нечто чистое. Я помню эти ощущения: ощущение, что во мне нет больше страха, ощущение, что я готов умереть прямо сейчас, сию минуту, яркое ощущение, что кровь сотен тысяч людей сливается в огромный кровеносный сосуд. Я чувствовал пульс наполненного высоким смыслом самого огромного и грандиозного на свете сердца, которое билось, питаемое этим кровеносным сосудом. Я отчаянно ощущал, что стал частичкой этого сердца.
Было около часа пополудни, когда военные открыли огонь в такт государственному гимну, который раздавался из громкоговорителя, установленного перед Управлением провинции. Я находился в средних рядах демонстрантов и, когда услышал выстрелы, тут же бросился бежать. Самое огромное и грандиозное на свете сердце раскололось на мелкие кусочки, и эти кусочки рассыпались во все стороны. Выстрелы раздавались не только на площади. На каждом высотном здании были распределены снайперы. Я все бежал, а вокруг то слева, то справа, то спереди на землю бессильно валились люди. Остановился я только тогда, когда понял, что площадь осталась далеко позади. Казалось, легкие разорвутся от бешеного дыхания. Все лицо было мокрое от пота и слез. Я уселся на ступеньке перед входом в магазин, жалюзи которого были опущены.
Посреди улицы собрались несколько мужчин, более крепких, чем я, и было слышно, как кто-то предлагает пойти в Центр подготовки резервных войск и захватить оружие. «Если ничего не делать, мы все умрем. Они всех нас перебьют. В нашем районе десантники даже к кому-то в дома вломились. Я от страха спал с кухонным ножом под подушкой. Это же смешно, у них же ружья. Они средь бела дня вот так запросто несколько сотен людей уложили наповал!»
Я сидел на этой ступеньке и размышлял до тех пор, пока на грузовике не подъехал один из этих мужчин. В голове крутились вопросы: смогу ли я взять в руки оружие? Смогу ли нажать на спусковой крючок и выстрелить в живого человека? Возникали и другие мысли, например, о том, что военные, имеющие несколько тысяч оружий, могут убить несколько сот тысяч людей, или о том, как люди падают, когда пуля пробивает их тело, а затем эти теплые тела становятся холодными.
Когда грузовик, на который я взобрался вместе с другими людьми, вернулся в центр города, уже наступила глубокая ночь. Мы дважды поворачивали не в ту сторону, и, когда, наконец, прибыли в Центр подготовки резервных войск, выяснилось, что все до единой винтовки уже разобрали до нас. Я не знаю, сколько людей отдали свои жизни, пока велись уличные перестрелки. Все, что помню, – это утро следующего дня, бесконечные очереди желающих сдать кровь при входе в больницу; врачи и медсестры в испачканных кровью белых халатах, быстро идущие с носилками по улице, похожей на развалины; женщины, протягивающие нам, сидящим в грузовике, воду, клубнику и «кулачки» – рис, завернутый в сушеные листы морской капусты. Помню государственный гимн и песню «Ариран», что мы вместе пели, надрывая горло. Между этими мгновениями, когда казалось, что все люди чудесным образом вылезли из собственной скорлупы и касаются друг друга нежной кожей, я ощутил, что самое огромное и грандиозное на свете сердце, которое раскололось и кровоточило, это сердце снова стало целым и начало пульсировать. Именно такое чувство полностью захватило меня. Знаете ли вы, профессор, насколько сильным бывает ощущение, что ты стал абсолютно чистым, добрым, праведным существом? Знаете, как великолепно это мгновение, когда чувствуешь, как в твоем лбу сияет ослепительной чистоты драгоценный камень, называемый совестью?
Наверное, и подростки, оставшиеся в Управлении, испытывали такие же чувства. Наверное, они даже были готовы обменять драгоценность своей совести на смерть. Однако сейчас сложно об этом судить. Что могли эти дети знать о смерти, чтобы сделать такой выбор? Они сидели, скорчившись, с оружием под окном и говорили, что проголодались, спрашивали, можно ли быстро сбегать в малый зал заседаний, взять там бисквитное печенье и сладкую газировку «Фанту».
Когда сообщили, что в течение десяти минут правительственные войска подойдут к зданию Управления провинции, Ким Чинсу приставил свое оружие к стене, встал и сказал:
– Мы будем держаться до конца и умрем, но нельзя допустить, чтобы погибли дети, находящиеся с нами.
Он говорил не как вчерашний школьник, а как зрелый мужчина 30–40 лет.
– Вам надо сдаться. Если вам кажется, что мы все умрем, бросайте оружие и немедленно сдавайтесь. Ищите любой способ выжить.
О том, что было дальше, я не хочу говорить. Сейчас никто уже не может заставить меня вспоминать это, и у вас такого права тоже нет.
Нет, никто из нас не стрелял.
Никто никого не убил.
Даже видя, как из темноты по лестнице поднимаются солдаты, как они подходят к нам, никто из нашего отряда не нажал на спусковой крючок. Никто не смог выпустить пулю, зная, что она убьет человека. Мы были детьми, получившими оружие, но не умевшими стрелять.
Спустя время мы узнали, что в тот день военным раздали патронов на восемьсот тысяч выстрелов. Тогда население города составляло четыреста тысяч человек. Раздали столько патронов, что ими можно было убить всех горожан, всадив в тело каждого по две пули. Я верю, что существовал приказ так и поступать в случае возникновения каких-то неожиданностей. Как сказал представитель студентов, если бы мы сложили наши ружья в холле здания и все отошли, они, возможно, направили бы свои стволы на безоружных людей. Каждый раз, вспоминая, как в ту ночь, в темноте, по лестнице буквально потоком лилась кровь, я думаю о том, что это была не только их собственная смерть, а смерть вместо кого-то еще. Они взяли на себя смерти многих тысяч людей, кровь многих тысяч человек.
Глядя лишь краем глаза на истекающих кровью людей, с которыми только что разговаривал, смотрел им в глаза, не в состоянии разобрать, кто уже умер, а кто остался жив, я лег в коридоре и уткнулся лицом в пол. Почувствовал, как они что-то пишут маркером на моей спине. «Вооруженный экстремист». Что именно они написали, я узнал от товарищей в тюремной камере Военной академии, куда свезли всех арестованных.
Людей, во время ареста оказавшихся без оружия, причислили к простым сообщникам и по очереди выпустили до начала июня, а в тюрьме остались только так называемые «вооруженные экстремисты». Именно тогда начались различного вида пытки. Выбирались такие изощренные способы, чтобы жертва страдала сильнее, чем при обычном избиении, но при этом чтобы сами палачи физически не напрягались. Кроме известных пыток водой и электричеством, существовали особые, такие как «воткнуть заколку для волос» – когда руки связывают за спиной и между запястьями и поясницей вставляют деревянный штырь, или «зажарить курицу целиком» – когда жертву подвешивают к потолку и избивают.
Тогда в их планы не входило выяснение реальной картины произошедших событий. В подготовленном ими сценарии нам заранее была назначена определенная роль, и все, что от нас требовалось – давать ложное признание в своих действиях, и тогда наши имена оказывались в списке врагов.
Я по-прежнему делил поднос с горсткой еды с Ким Чинсу. Мы сосредоточенно работали ложкой молча, оставив позади все, что пришлось испытать несколько часов назад в комнате для допросов, сдерживаясь, чтобы, как звери, не наброситься друг на друга из-за одной рисинки или кусочка кимчхи. И вдруг кто-то не выдержал, отодвинул поднос и заорал:
– Я терпел сколько мог! Если ты все сожрешь, что мне-то делать, а?
Между двух людей, смотрящих друг на друга волками, протиснулся человек и, заикаясь, сказал:
– Не-не надо так.
Я удивился, потому что эти слова произнес всегда молчаливый, тихий, подавленный юноша.
– М-мы, ведь мы… были го-готовы у-умереть.
В этот миг я встретился с опустошенными глазами Ким Чинсу. И понял. Понял, чего они добивались. Понял, что именно они хотели сказать, моря нас голодом и подвергая пыткам. Мы объясним, насколько наивными вы были, когда размахивали национальным флагом, когда пели государственный гимн. Мы докажем, что теперь вы – похожие на диких зверей грязные вонючие тела, гниющие от ран, что вы просто куски мяса.
Этого юношу звали Ёнчжэ. С того дня Ким Чинсу иногда разговаривал с ним. После еды, когда стража утрачивала бдительность минут на десять, он украдкой шептал ему: Ёнчжэ, ты не голоден? Ким Ёнчжэ, где родина твоего первого предка? И я тоже из рода Кимхэ. Какая ветвь рода? Не говори со мной на «Вы», ведь ты сказал, тебе пятнадцать? Я всего на четыре года старше тебя. Тебе кажется, что я намного старше? Ну ладно, тогда обращайся вежливо. А лучше зови меня дядей. В любом случае, по родственным связям ты мне доводишься племянником.
Сидя рядом и слушая разговор этих людей, я узнал, что Ёнчжэ окончил только начальную школу и уже третий год обучался мастерству работы по дереву в столярной мастерской дяди по материнской линии. Вслед за сыном дяди, двоюродным братом, старше Ёнчжэ на два года, он вступил в гражданское ополчение. Однако в последнюю ночь брат погиб в Христианской ассоциации молодых людей, а его самого арестовали. Бо-больше всего хо-хочу по-поесть би-бисквита, со-со сладкой га-газировкой. Он не плакал, даже когда рассказывал, как погиб двоюродный брат, но, отвечая на вопрос, чего бы он хотел поесть, стал тереть глаза кулаком. Я молча смотрел на его левую руку, которой он не трогал глаза, на крепко сжатые пальцы, на ватку, вставленную между ними.
Я думал и снова думал.
Потому что хотел понять.
Как бы то ни было, я должен был осознать все, что пережил.
Водянистая сукровица и липкий гной, вонючая слюна, кровь, слезы и сопли, следы мочи и кала на нижнем белье. Все это без исключения у меня было. Нет, именно это все как раз и было мной. Я был куском мяса, гниющим во всем этом.
Я и сейчас с трудом выношу лето. Когда капля за каплей пот стекает по груди и спине, словно по тебе ползет гусеница, я чувствую, как воспоминания о тех мгновениях, когда я был лишь куском мяса, всплывают в памяти в нетронутом временем виде. Я глубоко вздыхаю. Стискиваю зубы и вздыхаю еще глубже.
Когда четырехугольный деревянный брусок вставляется между плечевым суставом и поясницей, а твое тело скручивают, тогда – «ради всего святого, хватит, я был неправ», ты задыхаешься, стон, вдох, крик, выдох, крик; когда в ногти на руках и ногах втыкается шило, тогда – вдох, крик, выдох, крик, стон, «ради всего святого, хватит, я был неправ», снова крик, «ради всего святого, о, небо, прямо сейчас, дай исчезнуть моему телу, прямо сейчас сотри мое тело с лица земли»…
Пока с лета до осени мы писали отчеты о содеянном, на территории Военной академии построили маленькое одноэтажное блочное здание, в котором разместился военный суд. Построили его для того, чтобы никуда нас не перевозить и судить на месте. Открылся этот суд через десять дней после сдачи нами последнего отчета, в третью неделю октября, когда неожиданно резко похолодало. Эти десять дней впервые за время нашего заточения прошли без пыток. Раны по всему телу понемногу стали заживать, покрылись корочкой.
Помню, что суд рассматривал дела пять дней, заседая дважды в сутки. За один раз в здание конвоировали около тридцати человек, и всем им оглашали приговор. Подсудимых было слишком много, поэтому в зале мы располагались на местах, предназначенных для посетителей, занимая скамьи до самого последнего ряда. И в каждом ряду между нами сидели несколько десятков вооруженных охранников.
– Всем склонить головы!
По команде младшего сержанта я опустил голову.
– Опустить еще ниже! Сейчас прибудет господин судья. Если только пикните, тут же будете застрелены на месте, понятно? Вы должны закрыть рот и сидеть с низко опущенной головой. Говорить в свою защиту не более одной минуты, понятно?
Они ходили между скамьями, держа наготове заряженные ружья, и били прикладом по голове того, чья поза казалась им неподобающей. За стенами суда в траве трещали кузнечики. В то утро я впервые надел выданную мне чистую тюремную робу голубого цвета, пахнущую стиральным порошком, и глубоко задумался о таком выражении, как «мгновенная смерть от пули». Я затаил дыхание, словно на самом деле жду скорой смерти. Тогда я подумал, что смерть – кто знает? – может быть такой же свежей, как и новая тюремная роба. Если можно назвать жизнью прошедшее лето, если можно назвать жизнью тело, покрытое кровью, гноем и потом, если можно назвать жизнью секунды, которые, как бы ты ни стонал, застыли на месте, если можно назвать жизнью те мгновения, когда ты, голодный, жевал прокисшие ростки сои, выловленные из жидкого супа, если это все-таки можно назвать жизнью, то смерть похожа на взмах чистой кисти, за один раз стирающей все эти унижения. Вот о чем я подумал.
– Суд идет!
Вслед за словами секретаря впереди открылась дверь, и в зал по очереди вошли три военных служителя закона. В этот момент я, сидевший с низко опущенной головой, вдруг услышал какой-то странный звук. Он раздавался откуда-то из первых рядов. Приподняв немного голову, я стал осторожно присматриваться. Кто-то приглушенно, словно рыдая, пел государственный гимн. Когда я понял, что это был маленький Ёнчжэ, хор уже подхватил песню и было неважно, кто вступил раньше, кто позже. Словно ведомый внутренней силой, и я запел вслед за товарищами. Пока мы, сидевшие с опущенными головами, бывшие кровью, потом и гноем, тихо пели гимн, они почему-то не останавливали нас. Не кричали, не били по головам прикладами, не ставили нас к стене и не стреляли, как угрожали. После самого последнего слова гимна в холодном помещении, где проходило упрощенное заседание суда, над каждым рядом и между ними повисла опасная тишина, прерываемая лишь стрекотанием кузнечиков в траве.
Меня приговорили к девяти, Ким Чинсу – к семи годам лишения свободы. Однако эти сроки оказались бессмысленными, потому что до Рождества следующего года военное руководство по специальной амнистии выпустило из тюрем всех нас, даже приговоренных к смертной казни и к пожизненному заключению. Это само по себе означало, что все обвинения признаны абсурдными.
Я снова встретил Ким Чинсу спустя два года после выхода из тюрьмы, и было это в конце декабря. Я возвращался домой на рассвете после ночной пьянки, устроенной по случаю встречи со школьным товарищем, и, проходя мимо какой-то дешевой столовой у дороги, где продают суп от похмелья, увидел в окне одиноко сидящего молодого человека. Я остановился, потому что его поза и серьезный вид – как у ученика за домашним заданием – была мне знакома. Только вместо учебника он уставился в тарелку и крепко сжимал в руке ложку. Взгляд опустошенных глаз в обрамлении длинных густых ресниц был устремлен в тарелку с супом из кровяной колбасы, словно на дне находился ключ к разгадке ребуса, который, как ни старайся, нельзя разгадать.
Я вошел в столовую, уселся перед Ким Чинсу, и он безразлично и холодно взглянул на меня через стол. Еще не совсем протрезвевший, я молча улыбнулся. И с великодушием, которое ненадолго позволило мне опьянение, ждал. Ждал, пока на его лице не появилась смутная и недоверчивая улыбка, как у только что проснувшегося человека. Пока мы расспрашивали, кто как поживает, перескакивая с одной темы на другую, наши взгляды, как прозрачные щупальца, потихоньку потянулись друг к другу, нашарили на лице товарища тень, в которой были спрятаны истинные чувства и следы страданий. Их не скрыть ни беседой, ни напускным смехом. Мы оба не смогли вернуться в университет и, отдавая долг семье, зарабатывали на жизнь как могли. Ким Чинсу помогал мужу старшей сестры продавать электротовары в небольшом магазине, а я работал в ресторане корейской кухни, который держала семья дяди, старшего брата моего отца, но недавно ушел оттуда. Я сказал, что собираюсь отдохнуть до конца года, а с января думаю податься в таксомоторную компанию. Сказал, что хочу накопить денег и когда-нибудь начать зарабатывать частным извозом, и Ким Чинсу равнодушно ответил:
– И мне муж сестры посоветовал получить лицензию на вождение большегрузных машин. Все равно в обычную фирму не возьмут. А как вы получили водительские права? Я в последние дни изучаю вопросы к экзаменам, но только голова болит. По правде, из-за сильной боли не запоминаю правила. Иногда даже рассчитать покупателей в магазине бывает трудно. Когда складываешь или вычитаешь большие цифры, болит голова.
Я сказал, что из-за головной боли тоже часто пью обезболивающие таблетки, и он все так же равнодушно спросил:
– А спите вы хорошо? Я не могу уснуть, поэтому сегодня один выпил две бутылки сочжу и сейчас пытаюсь избавиться от похмелья. Сестре не нравится, когда я пью дома, поэтому я здесь. А сестра… Она не сердится на меня. Только все плачет. А я не хочу смотреть на ее слезы, поэтому еще сильнее тянет выпить. Может, махнем еще по одной?
Он безучастно посмотрел на меня.
– Давай.
Мы пили вместе до тех пор, пока за окном не появились люди в меховых пальто с поднятыми воротниками, быстрым шагом идущие на работу. Мы снова и снова разливали в стеклянные стаканчики эту прозрачную и горькую жидкость, которая не помогала забыться. Время от времени память отключалась, а затем вырубилась окончательно. Я не могу вспомнить, как мы с ним расстались, как мне удалось добраться до дома. Помню только ощущение от моих промокших модных брюк, на которые пролилась холодная водка из опрокинутой по вине Ким Чинсу бутылки, помню его вид, когда он как попало вытирал их рукавом свитера, и, наконец, помню лишь короткие секунды, когда я, уже не в силах держать голову, уронил лоб на стол.
После этого мы изредка встречались и пили водку. Мы оба провалили экзамен на получение лицензии, побывали в автомобильной аварии, набрали долгов, получили раны или заработали болезни. Каждый встретил по милой добросердечной женщине и какое-то время верил, что все страдания закончились, но своими же руками мы сами все разрушили. Словно глядя в зеркало на свое искривленное лицо, мы десять лет наблюдали друг за другом, смотрели, как оба идем одинаковыми путями, как снова остаемся в одиночестве. Каждый день бессонница и кошмарные сны, каждый день обезболивающие таблетки и снотворные – мы больше уже не были молодыми. Больше никто уже не беспокоился за нас, никто не плакал из-за нас. Даже мы сами себя презирали. В наших телах была комната допросов. Была шариковая ручка Monami черного цвета. Была обнажившаяся белая кость на пальце. Были знакомые звуки рыданий, настоятельных просьб и мольбы о пощаде. Как-то раз Ким Чинсу сказал мне:
– Были люди, которых я хотел убить во что бы то ни стало.
Его черные и глубокие глаза, еще не опьяневшие до конца, пристально смотрели на меня.
– У меня были мысли когда-нибудь, когда я буду умирать, обязательно забрать с собой этих людей.
Я молча налил водки в его стаканчик.
– Но сейчас у меня нет даже таких мыслей. Я устал.
Он снова обратился ко мне, назвав старшим братом. Глядя в стаканчик с прозрачной жидкостью, не поднимая головы, словно разговаривает со мной, сидящим на дне этого стаканчика, он сказал:
– Ведь мы взялись за оружие, так?
Я не кивнул, не ответил ему.
– Думали, оружие защитит нас.
Он едва улыбнулся стаканчику, словно уже привык задавать вопросы и сам на них отвечать.
– Однако мы не смогли даже выстрелить.
Одним сентябрьским вечером прошлого года я возвращался домой из таксомоторного парка после ночной смены. И неожиданно увидел его. Весь тот день моросил осенний дождь, и я шел под зонтом. Повернув за угол в темный переулок, я увидел поджидавшего меня Ким Чинсу в черной непромокаемой куртке, с капюшоном на голове. Помню, я так испугался и такая странная злость напала на меня, что захотелось размахнуться и ударить его по бледному, как у привидения, лицу. Или, скорее, хотелось прямо руками стереть это выражение с его лица.
Нет, в этом выражении не было враждебности.
Конечно, он выглядел измученным, но в этом не было ничего особенного. Все последние десять лет он почти всегда выглядел измученным. Изменилось выражение его лица, оно было не таким, как раньше. Что-то необъяснимо холодное, но не потерянность, не грусть и не досада, а что-то другое с трепетом сквозило под его длинными ресницами. Первым делом я привел его, не проронившего по дороге ни слова, в свою комнату.
– Что случилось? – спросил я, переодеваясь.
Он снял и бросил к своим ногам куртку и, оказавшись в тонкой футболке с короткими рукавами, сел на пол, скрестив ноги, и выпрямил спину. В этой позе десять лет назад нас заставляли сидеть в тюремной камере Военной академии, поэтому я снова почувствовал странную злость. Он смотрел на меня, сидя в той же позе, какую десять лет назад я видел перед собой каждый день. Те же самые изогнутые линии его тела, и тот же запах пота, и мрачное лицо, на котором смешались смирение, готовность повиноваться и опустошенность, все вместе вызывающие отвращение.
– Сегодня от тебя не пахнет водкой. И сколько тебе пришлось ждать? Под дождем.
– Вчера был суд.
Наконец Ким Чинсу заговорил, и я переспросил, не сразу поняв, о чем речь:
– Суд?
– Помнишь Ким Ёнчжэ? С кем мы были вместе в одной камере.
Я опустился на пол, глядя прямо на Чинсу. Словно подражая ему, некоторое время сидел, выпрямившись, но затем расслабился и прислонился к холодной стене.
– Я о мальчике, который оказался моим племянником по первому предку нашего рода.
– Да, помню.
Почему-то не хотелось дальше слушать о нем.
– В этот раз его отправили в психиатрическую больницу. Наверное, оттуда он уже никогда не выйдет.
Я встал и направился к холодильнику. Вынул бутылки сочжу, поставил на поднос, достал два стаканчика. Взялся за горлышко бутылки, чтобы открыть крышку, и почувствовал на ладони холодную влагу, собравшуюся на стеклянной поверхности.
– Сказали, он чуть не убил человека.
Разложил по тарелочкам жареные анчоусы и сою. Вдруг появилась мысль заморозить сочжу. Интересно, с каким настроением можно будет разгрызать кубики алкогольного льда?
– Из закусок ничего другого нет.
Не обращая внимания на меня, поставившего поднос у его ног, он стал говорить быстрее.
– Адвокат, назначенный ему государством, сказал, что Ёнчжэ за десять прошедших лет шесть раз резал себе вены на руках. Каждую ночь засыпал, выпив снотворное, разведенное в водке.
Я налил сочжу Ким Чинсу. Я думал выпить с ним по одному стаканчику, расстелить постель, лечь и попытаться уснуть. Я собирался сказать Ким Чинсу, чтобы он пил один, сколько сможет, а когда дождь прекратится, пусть отправляется домой. Меня не интересовало, как часто он встречался с Ёнчжэ, как тот жил все это время. Даже если он будет говорить, я не хотел ничего слышать.
Близилось время рассвета, но дождь все продолжал идти, за окном было темно, как вечером. В конце концов, я расстелил постель, лег и, не выказывая какого-либо недовольства, сказал:
– Ты тоже поспал бы немного. Кажется, совсем не смыкал глаз.
Он наполнил свой стаканчик и залпом выпил. Посмотрел, как я накрылся одеялом и повернулся к нему спиной. Он принялся медленно говорить что-то бессвязное в мою сторону, и рядом с моим ухом еще долго раздавалось его бормотание.
Выходит, мой дорогой старший брат, то, что называют душой, ничего из себя не представляет?
Или, может, это что-то наподобие стекла?
Стекло прозрачное и легко бьется. Такова его природа. Поэтому со стеклянным предметом нужно обращаться бережно. Ведь если на нем появится трещина или он разобьется, то все, пользоваться им нельзя, надо выбросить.
Раньше у нас было что-то хрупкое, как стекло, но оно не разбивалось. Мы верили, что оно прочное и прозрачное, поэтому даже не проверяли – стекло это или нет. И вот мы разбились, и тем самым показали, что у нас была душа. Доказали, что у нас есть душа, которая бьется, как стекло.
Это была последняя встреча с живым Ким Чинсу.
Сообщение о его смерти я услышал зимой того года. Я не знаю, как он жил эти три месяца. Однажды он позвонил мне в контору, но я не смог ответить, был занят, а когда освободился и перезвонил, он не взял трубку.
В ту осень необычно часто шли дожди, и стоило им прекратиться, всегда резко падала температура. Когда на рассвете, закончив работу, я возвращался домой и поворачивал за угол в переулок, шаги замедлялись сами по себе. И сейчас, когда его уже нет на этом свете, происходит то же самое. Поворачивая за угол того дома, особенно в дождь, я вспоминаю Ким Чинсу в черной куртке с капюшоном, стоящего в темноте, как привидение.
Его похороны прошли скромно. У его близких родственников были такие же, как у него, большие глаза и длинные ресницы. В них мелькал тот же блеск, что и в его опустошенных глазах, не позволяющий узнать, что скрывается внутри. Его старшая сестра, судя по ее лицу – очень красивая в молодости, без всякого выражения взяла мою руку и отпустила. Мне сказали, что не хватает людей, готовых нести гроб, поэтому я вызвался помочь, дошел вместе со всеми до крематория, посмотрел, как гроб входит в печь, а затем сразу ушел. Помню, что до центра не было никакого транспорта, поэтому мне пришлось около получаса идти пешком до перекрестка, где ходили автобусы.
Что касается предсмертной записки, то я ее не видел. Вместе с ней действительно находилась эта фотография?
О ней он ни разу не заговаривал со мной.
Даже если сказать, что мы были близки, то неизвестно, насколько близки. Мы поддерживали друг друга, но в то же время нам всегда хотелось размахнуться и ударить другого по лицу. Хотелось стереть из памяти. Хотелось навсегда избавиться.
Я должен объяснить, что это за фотография?
С чего начать, как я должен объяснить?
На ней запечатлены мертвые люди, их расстреляли, пол весь в крови. Наверное, это снял кто-то из иностранных журналистов, сумевших проникнуть во двор здания Управления провинции. Корейских репортеров туда бы не пустили.
Да, очевидно, что Ким Чинсу вырезал снимок из фотоальбома. Ведь тогда распространяли много разного рода фотоальбомов, вы должны помнить.
Вы считаете, я сейчас должен найти причину, заставившую его хранить эту фотографию до самого конца, и ответить, почему она находилась рядом с предсмертной запиской?
Я должен рассказать вам, профессор, об этих убитых детях, что лежат, как будто перед смертью их выстроили в ряд?
По какому праву вы требуете это от меня?
На востоке уже поднялось солнце, когда по приказу военных нас, лежавших лицом вниз в коридоре второго этажа, вывели во двор Управления провинции. Когда к нам подошел офицер, мы, выстроившись в шеренгу, стояли на коленях со связанными за спиной руками. Он был в возбужденном состоянии. Ногой в армейском ботинке он давил на спину каждого из нас так, чтобы мы утыкались головой в землю, и сыпал бранными словами.
– Твою мать! Да я побывал на Вьетнамской войне, чтоб вы знали, сучье отродье! Этих вьетконговцев, что я прикончил собственными руками, наберется больше тридцати штук, чтоб вы знали, грязные красноперые щенки!
Ким Чинсу находился рядом со мной. Когда нога офицера уперлась ему в спину, он лбом наткнулся на острый гравий, потекла струйка крови.
И в этот момент пятеро мальчиков с поднятыми руками стали спускаться со второго этажа. Это были четыре старшеклассника и тот мальчик из средней школы, споривший у дивана с Ким Чинсу. Я приказал им спрятаться в шкафах в малом зале заседаний, когда солдаты правительственных войск начали беспорядочно стрелять из пулеметов и разрывы снарядов ярко, как днем, освещали все вокруг. Выстрелы прекратились, и эти мальчишки, бросив оружие, пошли вниз сдаваться, как велели старшие товарищи.
– Ты только посмотри на них, на это сучье отродье! – громко воскликнул все еще возбужденный офицер, топча спину Ким Чинсу. – Твою мать, красноперые сволочи! Надумали сдаться! Не хотите подыхать?
По-прежнему держа ногу на спине Ким Чинсу, он направил свою автоматическую винтовку на детей и, ни секунды не колеблясь, открыл огонь. Я невольно поднял голову и посмотрел на его лицо.
– Твою мать! Ну прям как в кино! – сказал он, повернувшись к своим подчиненным, демонстрируя ровный ряд зубов.
Теперь вам понятно, профессор? Понятно, почему на фотографии эти дети лежат ровно в ряд? Это не потому, что их так положили. Они шли так. Шли, подняв руки, соблюдая строй, как мы велели.
Какие-то воспоминания остаются в памяти незаживающей раной. Время проходит, но эти воспоминания не тускнеют, а наоборот – только они и остаются, а все остальные постепенно стираются. Мир тускнеет, как сгорают один за другим цветные электрические лампочки. Я знаю, что я не безопасный для общества человек.
А теперь я хочу спросить вас, профессор.
Скажите, является ли человек по сути своей жестоким существом? Это правда, что мы опираемся на общий опыт человечества, который весь пронизан жестокостью? Если жить в заблуждении, думая, что тебя считают достойным человеком, можем ли мы когда-нибудь превратиться в ничего не значащее существо, в червяка, в животное, в кусок гнилого мяса? Потерять жизнь, подвергаться оскорблениям, испытывать унижения – разве в этом заключено главное предназначение человека, доказанное ходом истории?
Однажды мне довелось случайно встретиться с военным, который служил в десантных войсках и был направлен в Пусан, когда там случилось восстание. Услышав историю моей жизни, он откровенно поведал мне свою. Так вот, от него я узнал, что в то время был приказ свыше как можно более жестко подавлять протестные выступления граждан. Тем солдатам, кто действовал особенно жестоко, командование выплатило несколько сотен тысяч вон в качестве премии. Об этом ему рассказал один из сослуживцев. «В чем проблема? Дают деньги и велят бить, так почему не бить?»
Слышал я и об одном корейском взводе, направленном на войну во Вьетнам. Они загнали в сельский клуб женщин, детей, стариков и всех сожгли заживо. После таких действий на войне кто-то из них получил награды, а кто-то, помня о своих «подвигах», пришел убивать нас. Словно в их генах запечатлелся один и тот же код, они с одинаковой жестокостью орудовали на острове Чечжудо, в Квандоне, в Нанджине, в Боснии, во всем Новом Свете.
Я не забыл, что все люди, с кем я встречаюсь каждый день – человеческие существа. И вы, профессор, слушающий меня сейчас, тоже человек. И я тоже человек.
Каждый день я внимательно смотрю на шрамы на своей руке. Присматриваюсь к тому месту, где когда-то проглядывала кость, где рана каждый день выделяла липкий гной, становилась глубже и продолжала гнить. Каждый раз, случайно наткнувшись взглядом на обычную черную ручку Monami, я жду, затаив дыхание. Жду, когда время смоет меня, как грязь. Жду, когда память о грязной смерти, давящая на меня и днем и ночью, полностью отпустит меня, встретившего настоящую смерть.
Я сейчас борюсь. Каждый день борюсь с самим собой. Борюсь со своим стыдом; он еще сохранился, он до сих пор еще существует. Борюсь с данностью, что я человек. Борюсь с мыслью о том, что только смерть является единственным способом, отрывающим тебя от этой данности и дающим тебе свободу. Профессор, и какой же ответ вы можете мне дать, если вы такое же человеческое существо, что и я?